//
20 февраля 2026 г., 05:48
Стэнли листает журналы.
Не по статусу ей в бумагах начальства рыться, да разве увидит кто?
Ей многое по статусу, если быть честной, неположено. И многим здесь также неположено работу лишнюю на неё вешать. Шнайдер скорее бы на фронт, скорее бы к взводу, к командованию. Или в небо.
С такой высоты все маленькие-маленькие, точно муравьи. За ватой плотной, небесной, из пуха слепленной, не видно ничего толком — смотри по сторонам, выдумывай из этого пуха фигуры:
Этот вот на торт большой похож — свечки в небо вгрызаются, глазурь капает. А этот на лицо их командира смахивает — перекошенное всё, злое. Вены вздулись, рот широко открыт, будто вот-вот пена из него побежит и затопит казарму к черту. И этот — на другой истребитель.
Или это и есть он?
Хорошо, когда снарядов много — стреляй не хочу.
Шнайдер нравится летать в мыслях. Да и не в мыслях тоже. Там все по-другому ощущается, будто ты не в этом мире. Не то чтобы спокойней сильно. Просто будто бы мирские дела не такие и ужасные, когда летишь сотни, тысячи километров над землей и молишься, чтоб подбитое корыто вместе с тобой не взорвалось. Остальное — пройдёт. Уляжется.
В мыслях о полёте никогда не было доктора.
Доктор — это мирская проблема, понимаете? Доктор в небе не была, даже не мечтала. Её земля — персональный ад, огромный пыточный котёл. На земле от доктора не убежать, словно мир Стэнли сомкнулся в маленькое кольцо, микроорбиту, вращающуюся вокруг доктора. Доктора Уингфилд.
Когда летаешь — плевать на бумаги.
Плевать на проблемы завтрашнего дня.
А с доктором…
Стэнли Шнайдер в официальных бланках — офицерка почетная. Ей, по бумагам, опять же, почёт и награды. По бумагам у неё отпуск за заслуги и золота мешок — будущая безбедная старость, если война, конечно, когда-нибудь кончится. Это всё по бумагам, безусловно. Вне бумаг ей на сигареты не хватает, и дома нет давно — разбомбили. В бумагах скажут: «Прокурила состояние». И Шнайдер спорить не будет. Сигареты нынче недешевое удовольствие.
На бумагах напишут «зависимость» или, нет, наверное, «вредная привычка». Белое нечем чёрным марать, приукрасить надо бы.
На бумагах у неё будет муж. И детей нарисуют, если сильно захотят — если в школах рассказывать будут.
А потом скажут, что или умерла героиней, или состарилась в кругу семьи большой, с камином тёплым и чаем в кружках дымящимся. А ещё обязательно во сне, не больно чтоб, будто бы.
Будто бы проверяли вообще.
В бланках уже много что выдумали. И ещё надумают. И так, пока не останется образ благородный, переписанный столько, что от личности останется лишь имя, если и то не переделают. На что-то более правильное: Эльза или Стелла, например. Чтоб мода на имя у народа появилась хорошая. А то девочку мужским назвать — нехорошо как-то.
Стэнли перелистывает бумаги медленно. К чему спешка? У неё вся ночь впереди.
Хозяйский кабинет такой же невзрачный. Разве что потолки повыше и фотокартин побольше: вот фюрер, вот начальство лагерное, вот героями павшие — и место одно пустое.
Стэнли всё кажется, что для неё готовят.
Папка за папкой перелистываются. Тусуются. Страницы шелестят приятно, почти мелодично.
Мир, до кольца сузившийся, напоминает колесо хомячье, которое ещё спортивного типа. Бегай себе, как грызун, пытайся убежать куда-то. Да только всё время на месте стоишь, не понимая, почему усилия бесполезны. Мир Шнайдер, как цугцванг. Не просто бессмысленность, но ещё и ухудшение — вот уже до воровства дожила.
Не по законам армейским. Позорно.
Не по законам государственным. Тоже плохо.
Не по каким меркам — по американке с ума сходить.
А Стэнли сходит. И законы нарушает, обещания, клятвы. Врет, потому что с ума и сходит — так и сяк посмотри — крыша едет. Прям со свистом, скрипом, грохотом.
Плохо? Наверное.
С ума по американке сходить, такой же сумасшедшей, больной до безумия — стыдно должно быть. Вставай, Стэн, в угол. Наказана. Мама не говорила подальше от блаженных держаться? Не учила собак бездомных не подкармливать?
Тут уже её подкормили, скорее. Щедро. Вкусно. Так, что теперь бегает к руке заветной чаще, чем домой когда-либо возвращалась — ещё до его падения. Рука та не ласковая совершенно — и бьёт, и игнорирует, и убила бы, если могла бы — да тонка только, и слаба, и вообще — не по праву. Задушила бы без сожалений, а потом воскресила и опять убила. А органы потом по банкам, по телам чужим, армейским, как часы разобранные — гайки в стену, для картин; шестерёнки в часы, чтоб тикали; болты в проигрыватель, чтобы девятая бесконечная никогда не прекращалась.
Чем прикормили тоже поди разбери. Яд, формалин, марлю в рот напихали?
В бумагах доктор — рука заветная, центр, сумасшествие из ада посланное — мужчина лет тридцати семи. Не то немец, не то метис. Не то вообще монстр из других миров — и то лучше будет, чем женщина, пускай и умнее любого тут, ещё и иностранка. Позорище для рейха такие кадры брать. Что, некого уже?
Да некого, фюрер. Перестреляли всех, убили. Кровью землю залили, не смывается. Вечность теперь на ней ничего расти не будет — и у вас столько же людей не будет. Фюрер, вы всех молодых на могильную плиту положили. Всех талантливых — на заводы, оружие собирать. Всех, кто ещё мог — сами закапали, втоптали безжалостно.
А кто жив ещё, вот — журналы листает. Сходит с ума потихоньку.
Потом и их всех на доску повесят — кого как героя, кого как предателя. Кого как «лежат тут пострадавшие» — без имени похороненные, как мешки с мусором выброшенные. И никто не вспомнит, не задумается даже, что под землей человеческих душ миллионы, себя за ничего убившие…
За страну. За мир. За фюрера.
Стэнли тоже себя убивает. Медленно, со вкусом. Тут даже не про войну дело — про доктора.
Наконец она находит нужные документы — подписи на перевоз в другой лагерь. Там и солдаты, и заключённые. Всех, пока могут, увозят.
Внизу сноска:
«Вычеркнутых — на расстрел».
Доктор Уингфилд, мужчина лет тридцати семи, там тоже есть. Один из первых гордо висит.
Стэнли долго в бумагу всматривается.
Вычеркнутых.
И на расстрел.
Доктор Ксено Хьюстон-Уингфилд.
Не то немец, не то демон, не то женщина полубезумная.
У неё волосы пепельные, белые почти. Интересно, с рождения ли?
И ладони, ах, какие нежные. Перчатками скрытные, вспотевшие, сморщенные от влаги — всё равно нежные, даже если стёрты в кровь.
А как она говорит? Приказывает? Молчит? Когда только скальпель режет, каблуки стучат и девятая на фоне трескается, шипит.
Стэнли ватокатом падает на спину.
Ей бы вид грозный поддержать, сказать, что стоит ещё чего-то. Да разве есть любому здесь цена, даже маленькая? Разве они не грызуны в спортивном колесе бегающие?
Её раздевают руки хладнокровные, безжалостные. Форма улетает, улетает и смысл.
Жизнь заворачивается не в кольцо — в маленькое-маленькое сердце.
Шнайдер заносит ручку над бумагой и вычеркивает имя мужчины лет тридцати семи, без фотографии и почти пустым полем в биографии его.
Она возвращает бумаги на место, задвигает стул, гасит свет.
И бежит к руке кормящей.
— Убили меня? — говорит.
Медблок педантично идеален, невинно белоснежен, как снег девственно чистый.
Убила. Убила, конечно.
Убьёт и завтра. И потом. Лишь бы не отобрали, не разорвали этот бессмысленный круг мира, без которого Стэнли жизнь, увы, не представляет.
Объятия её грубые.
И поцелуи ужасно болючие, что шрамы остаются.
Шнайдер падает лицом в чужую — да как чужую, когда уже родную до слёз, до страха потерять? — грудь.
По голове гладят руками теми самыми, что в крови по локоть. Алые капли впитываются в светлые волосы, стекут по лбу вниз. Стэн слижет их, как слёзы.
Завтра, на рассвете, казнят мужчину лет тридцати семи. Никто не найдёт его, конечно. Продумают, что напутали что-то — казнят другого, с сединой в волосах, без фотографии в личном деле и пропуском в биографии.
Завтра, на рассвете, доктор бы уехала. Потому что все бы поняли — не мужчина то, а доктор.
Но на казни смотрят с закрытыми глазами — читают и отправляют. Не нашли — берут другого. Какая разница, если все одинаково грешны и рано или поздно умрут?
Завтра, на рассвете, опять же, Стэнли проснётся в чужих объятиях. Ей бы ко всем в общие спальни, да только начальство, по документам, знает — работа такая, следить за особо опасными, особо сумасшедшими.
А объятия — которые не нежные ни на грамм — греют, даже лёжа на холодном столе операционной. Там, ещё вечером, лежал еврейский мальчик. Сейчас лежат они, потому что диван доктора слишком узкий, а стол короткий. А ещё представлять себя расчленённой на холодном столе неумолимыми руками — Шнайдер нравится больше, чем то, что будет в бумагах — героиня войны или мать-героиня. Палка о двух концах, да?
На бумагах мужчина тридцати семи уже будет мёртв. А доктор, которой вроде и не существует вовсе, лениво потянется, закутается в шинели сильней, поцелует куда-то вникуда — на границе уголка губ и пустоты.
Ей сегодня снилось, как она препарирует Стэнли Шнайдер, как лягушку. Она расскажет ей это прямо пока рука будет гладить соски, напряжённый живот, выступающие косточки таза. Доктор расскажет, сколько весило сердце и как его правильно хранить, а Стэнли будет извиваться в объятиях и молить о кровавых пальцах — поглубже, побыстрей, посильней. Шнайдер запомнит, в какой последовательности вытаскивать кишечник, когда кончит. А вместе со стоном выйдет её группа крови.
— Убила меня?
Дразнит Стэнли, закурив.
— Законсервировала для личных целей, — отвечает доктор.
Из большой любви — не договаривает.