свет погас в окне напротив

NC-17
Завершён
8
автор
curdyswan соавтор
Фэндом:
Размер:
82 страницы, 35 311 слов, 14 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

лезвие в его руках.

Настройки
Осаму спал преспокойно. Без снов. Воскресенье ещё накануне обещали солнечным — лучики яркого, тёплого света постепенно подползали к лицу, выводя юношу из целительного, непомерного по сравнению с привычными четырьмя часами поверхностного сна, забытья. Глаза распахнулись рано, и в них сразу же ударил яркий солнечный свет. Дазай закрылся забинтованной рукой, огляделся. Он был в той же одежде, в которой и улёгся, только без кофты на молнии. А бинты... не свисали привычными лоскутами по простыне. Они были намотаны очень плотно. Тишина гасила чувство тревоги — слышны были лишь отголоски шагов на кухне. Вырезки газет, незнакомые лица усопших, руки Фёдора на плечах и щеках. Обрывки памяти накрывали постепенно, кусками, нехотя складываясь в цельную картину. Когда пузырь забвения рассеивается окончательно, Осаму, дёрнувшись, вскакивает. На глаза тут же попадаются руки — они перебинтованы как-то иначе. Ещё и так аккуратно, бантиком... он никогда не делал это так тщательно и надёжно — странно было ожидать от себя какой-то заботы, когда руки по твоей же прихоти по локоть искромсаны в мясо. Дазай оглядывает комнату при свете дня — всё те-же стеллажи с разного рода литературой. В основном художественной, религиозной, философской. Были даже справочники по психиатрии. Стопка тетрадей перекочевала с кухонного стола на подоконник ; тетрадь Осаму всё также лежала сверху. На одну из икон в углу свет падал так, что юноше вдруг померещилось, будто это она светится изнутри. На стуле рядом с кроватью лежало аккуратно сложенное чистое полотенце.  Проведя пальцами по линии век, проморгавшись, Осаму наконец-то осознаёт, что так глубоко и спокойно он спал в последний раз... даже не помнит, когда. Да ещё и так чтобы совсем без снов — не бред сумашедшего, не кошмары. Просто тишина, такая, как будто ты не существуешь, и мира нет. Дазай выходит на кухню босиком, не заметив стоящую в углу пару тапочек.  На плите шипела яичница, которую Фёдор методично переворачивал деревянной лопаткой. Достоевский стоял спиной к плите, но когда заслышал шаги, обернулся. И замер. — ... Доброе утро. Волосы Осаму горели от контрового солнечного света ; после сна они наэлектризовались, торчали в разные стороны. На его щеке от долго сна в одном положении на смятой подушке образовался бледно-розовый шрам. Как у воробушка после драки, отметил про себя Фёдор, не успев вовремя одёрнуть. Он слишком поздно осознал, что засмотрелся. Он никогда не видел Осаму утром — он никогда не должен был видеть его утром. Но он видит, и теперь не может отвести взгляд. В груди закололо. Осаму, всё ещё пребывая где-то в стратосфере, помятый от сна, только кивнул головой в ответ, не зная, куда себя деть. Ему бы уйти, да поскорее, сделать вид, что ничего из этого никогда не случалось. Но он продолжал стоять в дверях, невольно засмотревшись на то, как профессор Достоевский, такой сдержанный и холодный, стоит в домашних тапочках, с собранными в хвост растрёпанными волосами, раскладывает яичницу по тарелкам и снимает зашипевшую кофеварку с плиты. Осознав, от чего Фёдор так застыл, глядя на него, Дазай встрепенулся и попытался пригладить волосы. От этого его причёска стала только смешнее. Уголки губ Достоевского дрогнули, чуть сжались, и... Фёдор Михайлович Достоевский издал нечто, похожее на смешок. Впервые, наверное, за лет пять. Дазай замер, попятился, чуть не ударился о стену. А потом прыснул. Фёдор хохотнул. Осаму засмеялся. Фёдор тоже. И оба смеялись с того, что смеялся Достоевский Фёдор. — Ну прости, что не прихватил с собой расчёску. Не надеялся на столь трогательное гостеприимство. — смахивая слёзы в уголках глаза, но не в силах прогнать смешинки, с тенью оправдания поддразнил юноша. — Садись давай, покушай. Это подождёт. Ты не на показе мод. — продолжая также глупо улыбаться, парировал Фёдор, потянувшись за тарелками, уже стоящими на столе. Это странно. Неправильно. Он не должен чувствовать это тепло в груди в свои 35. Он не должен ощущать себя глупым подростком. По крайней мере, не рядом с ним. Но он чувствует. Ощущает. Дазай таки садится за стол, где уже аккуратной стопкой лежит в хлебнице хлеб, стоит раскрыто, чуть подтаявшее масло, и дымится чай. Достоевский ставит перед ним тарелку с яичницей и помидорами. Дазай снова замирает. — Ты знал, или угадал? Только честно. Фёдор, не переставая улыбаться, садиться напротив, но уже не в пол оборота, как в первые два дня. — В столовой ты всегда выбираешь из салата помидоры и съедаешь их первыми. Я наблюдательный. Кровь приливает к щекам. Он за свои 18 лет никогда не замечал — Фёдор заметил за пару месяцев. Они едят. Молча, но тишина больше не в тягость. Где-то за окном чирикают птички, в соседнем дворе лает собака. Фёдор нарушает молчание первым. — Как спалось, Осаму? — Хорошо. Даже ничего не снилось. — Это здорово. Значит, организм отдыхал, а не пережёвывал мысленную жевачку. Дазай смотрит в тарелку, почти уже пустую. А после как будто что-то вспоминает, и впервые смотрит Достоевскому прямо в глаза — не сквозь, не между делом. Прямо. Внимательно. От этого взгляда Фёдор почти умирает. — Ты перевязал меня ночью? — ... Да. Мне не спалось, заглянул в комнату за книгой. Заметил, что бинты съехали. Я не смотрел, если ты об этом, да и в темноте разглядеть что-то, кроме очертания руки, было невозможно. Просто перемотал. Фёдор говорил медленно, подбирая слова, теребил подол рубашки, словно признавался в чём-то постыдном. Да, чёрт возьми, это и было постыдным. И жар в груди тогда, когда он впервые увидел Осаму спящим, и утреннее оцепенение, когда он увидел, как коньячные глаза пытаются разглядеть очертания кухни сквозь пелену сна. Осаму только кивает. Почему-то ему очень важно, чтобы никто не рассматривал его шрамы и раны без спросу. А желательно, чтобы никто и никогда, кроме него самого, их не видел. После завтрака Дазай отошёл в ванную комнату, чтобы привести себя в порядок. Или, скорее, привести в порядок мысли. Когда вышел, увидел Фёдора уже в другом свитере — куда более тёплом. — Мне нужно в магазин за продуктами. Пройдёшься со мной? Погода хорошая. Это предложение окончательно поставило Осаму в тупик. Он ожидал, что после завтрака всё закончится — они оба признают это ошибкой и сойдутся на том, что этого никогда не происходило и произойти не могло. — А если кто-то увидит нас вместе? Странный вопрос, потому что... кто они друг другу, если об этом приходится спрашивать? Чего такого не должен увидеть остальной мир? Какую точку невозврата они оба пересекли с тех пор, как Осаму в первый раз пересёк порог этой квартиры? Фёдор уловил подтекст почти моментально, и не нашёл себе никаких оправданий. Даже без самого ужасного, что произошло накануне, его студент ночевал в его квартире. Он инициирует близость с этим же студентом. Сам, без какой-либо необходимости, и это уже даже не просто приглашение попить чай просто потому, что они соседи. Дазаю Осаму нет и двадцати. И всё равно... — И что? Мы соседи, я твой классный руководитель. Пересеклись по пути в магазин, маршруты почти одинаковы. Дазай каждый клеточкой тела чувствовал, что Фёдор нисколечки не верит тому, чем руководствуется — и это его радует. В груди становится так тепло, что он отводит взгляд, только бы не накалять обстановку ещё сильнее. Достоевский что-то к нему чувствует. Достоевский нуждается в его присутствии. Какая, однако, досада — теперь сгореть суждено обоим. — Да, я пойду с тобой. Дазай улыбнулся — уже чуть более уверенно, так естественно, так по-нормальному, что у Фёдора не секунду перехватило дыхание от изумления. На какую-то долю секунды от сердца отлегло. Осаму не просто согласился — он хотел этого. Возможно, даже настолько же сильно. Это создавало хотя-бы иллюзию того, что часть ответственности с него упала. Дазай заходит в свою квартиру за курткой, Фёдор ожидает его около двери подъезда. На улице щурится: слишком светлый цвет глаз всегда мешал нормально видеть мир в столь ярком и слепящем свете, особенно когда всё вокруг белое и искрящееся. Хоть солнечные очки зимой носи... Фёдор здоровается с бабушками у подъезда, а те с ним — явно уважают преподавателя. Дазая это почему-то улыбает. Путь лежит мимо детской площадки. Детишки пяти-шести лет как раз играют в снежки. — А ты никогда не хотел своих? Фёдор некоторое время молчит. Он не раз думал об этом — о том, как и с кем он мог бы жить, если бы не его грехи, но говорить об этом вслух ощущалось настолько же интимно, насколько и непосредственное признание в убийствах. — Хотел. Но так или иначе я передам им ту частичку себя. Она не должна существовать в этом мире, пусть умрёт со мной. Да и все, кто был со мной связан, никогда не заканчивали хорошим. Глупо пытаться подарить кому-то жизнь, когда на твоём счету уже десяток таких же уничтоженных. Дазай смог только кивнуть и мысленно согласиться, хотя на душе после его слов всё равно стало как-то горько. А ведь и не подумаешь сразу, что Фёдор Михайлович плохой человек. Тихий, немного отстранённый, начитанный и такой спокойный — очень сложно допустить мысль о том, что он когда-то убивал, что гипотетически был на это способен.

***

В магазине Фёдор выбирает продукты медленно, вдумчиво читая состав. Осаму смотрит на крупы и макароны как на экзотические восточные блюда — последние два года в его рту не бывало почти ничего кроме чипсов, сухариков, лапши быстрого приготовления да шаурмы из прилавка напротив дома. Магазин казался неизведанной, тропической территорией (какая неожиданность, Осаму, люди вообще-то едят!). Проходя мимо отдела со сладостями, Фёдор на секунду замер, задумался. Протянул руку к полке с шоколадом и извлёк одну в обёртке — молочную, с орехами. — Ты же любишь сладкое, да? По крайней мере, помню, как ты брал по два компота в столовой. Дазай отводит взгляд, ничего не говорит — не знает, как и что, за ним никогда так не ухаживали — но принимает этот маленький жест. Кровь снова прилила к лицу — кончики пальцев в карманах куртки подёрнуло от трепета. Фёдор купил ему шоколадку. В груди стало жарко. Он не помнил, когда последний раз краснел несколько раз за день. На обратном пути, уже у подъезда, Фёдор достает зажигалку и пачку кента. Протягивает Дазаю одну, но не настаивает. А ведь Осаму каким-то образом и вовсе не заметил, как не курил с тех пор, как проснулся — обычно его ломало уже к 11 утра, если после пробуждения не сразу хватался за спички. При виде раскрытой пачки, впрочем, зависимость тут же напомнила о себе с удвоенной силой, и юноша по инерции потянулся за сигаретой. Курили они молча, оперевшись о спинку лавочки. Совместно наносить вред своему здоровью — отдельный вид близости. Солнце грело спины, прикрытые чёрными куртками. Дазай, наслаждаясь горковатыми нотками едкого дыма, чувствует, как напряжение его отпускает. — У меня такое чувство, будто бы я в другом мире. — Осаму смотрит куда-то сквозь подъезд, выдыхает пар. — почему так? — Можешь считать, что отныне ты в мире моём. Тут другие правила. — Какие? Юноша звучит так потерянное, так по-детски искренне, что Фёдор снова засмотрелся. Коньячные глаза при свете солнца кажутся такими бездонными... — Здесь можно говорить правду. Можно не притворяться, что ты в порядке. Можно быть собой. И здесь... Фёдору так хотелось заставить его улыбнуться. Увидеть в его глазах хоть что-то кроме приросшей к ним потерянности. Показать, что в этом мире... — ... Ты важен. Осаму отводит взгляд. Глаза начинает щипать, в горле становится сухо. Он чувствует, как вот-вот подступят слёзы. Он сидит так, забыв о сигарете, и чувствует, как весь его прокуренный, до чёртиков осточертевший мир переворачивается с ног на голову. Достоевскому и не нужен ответ. Он и так прекрасно понимает, что Дазай не найдёт слов. Они возвращаются в квартиру. Пока Фёдор отходит на кухню поставить чайник, Дазай сидит и смотрит на свои перебинтованные руки. Этой ночью их перевязывал Достоевский. — О чём думаешь? — спрашивает тот, заходя в комнату с двумя кружками чая и той самой молочной шоколадкой под рукой. Дазай долго молчит. Проводит большим пальцем по бинту, слегка оттягивает. — Я хочу кое о чём попросить. Фёдор замирает, глядя на то, как пристально юноша изучает собственные руки. У него дурное предчувствие. Голову вскружило от смутной догадки. — О чём? Осаму, наконец, отрывает взгляд. — Можешь перевязать меня снова? Фёдор чуть было не роняет чашку, которую только собирался протянуть Осаму. — Что? — Перевяжешь меня снова? — повторил Дазай, на этот раз чётче, увереннее. — И... можешь смотреть. Сколько угодно. И теперь это нихуя не смешно. Это уже непросто неправильно. Это, блять, извращённо. Извращённо ТО, как помутнело его сознание. Как сбилось дыхание и он впервые узнал, что такое эти бабочки в животе, когда он наконец нашёл в себе силы посмотреть на Осаму — в коньячные, бездонные глаза, на чуть припухшие губы, на этот вопрос в его взгляде — чистый, непомерно уязвимый. В этой ситуации надо найти отмазку, оправдание, извиниться и забыть, как страшный сон. По другому просто нельзя, он не имеет права. И всё-же... Проходит около пяти минут. Фёдор аккуратно разматывает бинты. Прикосновения легки, почти невесомы. Бинты падают, обнажая руки, предплечья. Где-то шрамы белые, уже зажившие, почти незаметные. Где-то только начинают заживать, розовые, чуть выпуклые полоски, а местами совсем новые порезы, покрытые красно-коричневой коркой. Сетка. Рисунок. Карта боли. Фёдор проводит прохладным пальцем по одному из них, совсем свежему. Голова кружится, в груди всё горит, и ничего, кроме болезненной, вымученной нежности к существу напротив больше не осталось. — Знаешь, что я тут вижу? — Фёдор наконец находит в себе силы говорить, и говорить много, потому что ему, чёрт возьми, есть что сказать. Осаму не отвечает, только впитывает. Холод его пальцев, нежность касаний, тепло в тихом голосе, которым он пытается убаюкать. — Историю. — продолжает Достоевский. — Не болезнь. Просто историю. Каждая линия обозначает день, когда ты не справился. Каждый вечер, в котором было больно. Каждую мысль, что впивалась в тебя осколками острее лезвия. — Это некрасиво. Это уродство. — Нет. На тебе это прекрасно. Дазай замирает. Смотрит на Фёдора в немом отчаянии. Во взгляде очередной вопрос. — Я не про боль. Я про то, как это лежит на твоей коже. Вены просвечивают на руках, а эти линии... они как графика. Как рисунок углём на бумаге. Ты превратил свою боль в искусство, даже не догадываясь об этом. Дазай боится дышать. Слишком близко, слишком много эмоций, ощущений, слишком по-настоящему. Сознание не успевает обрабатывать всё, хотя Фёдор касается едва-едва, подушечками пальцев. — Ты говоришь так потому, что хочешь меня утешить, или потому что тебе правда нравится? — Я старый и усталый. — с едва скрываемой иронией отвечает Достоевский. У меня больше нет сил кого-то утешать, для кого-то приукрашивать. Всё куда проще: ты прекрасен. Дазай молчит, давится беззвучными слезами. Он умирает, ему тепло, внутри все рвётся от трепета. — Никто никогда не говорил мне такого. — Потому что никто не смотрел на тебя так близко. Фёдор продолжает рассматривать руку, касаясь то тут, то там, Осаму щекотно. В итоге он снова прерывает молчание. — Я хочу попросить ещё. — он начинает, но ломается. Страшно. Но Фёдор и так понимает. — Ты хочешь, чтобы это сделал я? Дазай кивает. Едва-едва заметно. Достоевский еле дышит. — Ты понимаешь, о чём просишь? — Да. — Ты настолько мне доверяешь? — Ты единственный, кто меня понимает. Единственный, кто смотрит и не брезгует. Единственный, из-за кого я не делаю этого уже больше недели. И если это сделаешь ты, я смогу дышать. Фёдор молчит. Долго. Медленно, как в сладком, тягучем забытьи, отпускает его руку. К чёрту. Если ему суждено падать, то он падёт с треском, падёт так, как не падал ещё никогда. Он возвращается с таким же лезвием, какими пользуется Осаму, только другого бренда. Откуда оно у Фёдора? Он правда бреется Т-станком? Или нашёл когда-то? Или хранит для себя, на случай, если решит навсегда покончить с жизнью? — Если я это сделаю, это будет не побег от боли. Ты понимаешь? — Возможно. — Это будет момент между нами. Не между тобой и твоей тьмой. Между мной и тобой. Неужели ты хочешь меня настолько сильно? —  Да. Тогда Фёдор кладёт его руку на свои колени, ладонью вверх. Левой рукой придерживает предплечье, правой — подносит лезвие. Осаму смотрит, как оно касается кожи. Холодное, привычное, до безумия нежное. — Смотри на меня. Дазай поднимает глаза. Достоевский заканчивает проводить первый порез — медленно, неглубоко. Досточно, чтобы кровь выступила, дерма разошлась, но не настолько, чтобы это было опасно. Осаму вздрагивает, но не от боли. Чужая рука, чужое лезвие, чужой взгляд. Нет, не чужой. Родной. Кровь выступает тонкой линией. Фёдор засматривается на её переливание при солнечном свете, проводит вдоль неё, размазывая кровь.  — Видишь? Это уже не шрам. Это след от того, что ты позволил мне быть рядом. Тоже история. Второй порез совсем рядом с первым. Тоже не глубокий, тоже аккуратный. Дазай смотрит на свою руку, на Достоевского, на его пальцы, испачканные кровью, и чувствует, как снизу, от пальцев ног поднимается что-то горячее. — Ещё? — неуверенно уточняет Фёдор, на что тот лишь кивает. Третий, четвертый, пятый. И все аккуратные, маленькие, как и прохладные руки того, кто их наносит так молчаливо и задумчиво. Осаму чувствует, как подступает что-то, похожее на слёзы, но это не они. Это счастье. Ненормальное, извращённое, но такое глубокое счастье. Когда Фёдор наконец откладывает лезвие, он берёт вату, перекись. Обрабатывает раны так аккуратно, бережно, словно обращается с самым дорогим, что у него есть. Свежий бинт Фёдор завязывает всё также — туго, надёжно, бантиком. Осаму смотрит на свою руку. Всё так же в бинтах, всё также изрезанная. Но это теперь не только его тайна. Юноша поднимает глаза на Достоевского. Тот ничего не говорит, просто смотрит. Осаму кладёт ещё тёплую ладонь на его щёку. В горле пересохло, он снова начал умирать. Дазай тянется к его губам, и Фёдор теряет контроль насовсем. Он забывает дышать, когда сердце пропускает пару ударов. В глазах темнеет. Место на щеке, где лежит рука Осаму, горит, и он знает, что этот след остается ещё надолго. Руки, те самые руки, которые держали нож, револьвер, дрожат так, как не дрожали никогда при занесении курка. Он смотрит на Дазая и не может отвести глаз. Нежность, ужас, желание, страх, благодарность, смешались и накатили единым, сплошным комом, от которого уже никак не увернуться. Осаму Дазай целует Фёдора. Нельзя чувствовать такое к ученику. Но он чувствует. Чувствует, и не хочет, чтобы это заканчивалось. Ни разу в жизни он не чувствовал такое всепоглощающее, обволакивающее мягким одеялом тепло, такой трепет в груди. Хочется замотаться в него и никогда не вылезать. Достоевский отвечает на поцелуй. Медленно, осторожно, не может спугнуть этот момент. Он целует Осаму так, как никого никогда не целовал. В его жизни были женщины, были возбуждающие прикосновения, но этой уязвимости, этой искренности, такого безусловного доверия он не вкушал никогда. Это другое. Он целует человека, который доверил ему свою боль, который показал шрамы, который позволил наносить новые, который сейчас дрожит в его руках. Фёдор кладёт ладонь на затылок Осаму — жест защитника, почти отеческий, хотя от отеческого в нём нет ничего, потому что внутри всё горит. В глазах Осаму, когда тот отстранился, Фёдор видит тот же страх, ту же надежду, то же неверие в то, что сейчас произошло. И он улыбается. Раньше он на самом деле улыбался только тогда, когда говорил о Боге. Но эта улыбка другая. Растерянная. Как у ребёнка. Он тихо говорит: — Ну вот. Теперь ты точно мой. Говорит и сам пугается своих слов. Мой. Он не имеет права так говорить. Никто ничей не может быть. Но слова вырвались сами. Осаму утыкается лицом в его плечо. Фёдор обнимает, гладит по голове. «Я развратник. Я старый дурак, который пользуется больным ребёнком. Нет. Не так. Он сам. Он первый. Он хочет этого. Я вижу. Но я учитель. Меня посадят. Меня уволят. Меня проклянут. И правильно сделают. А если не посадят? Если никто не узнает? Если это останется между нами — здесь, в этой комнате, в этом свете? Я хочу, чтобы осталось. Я хочу просыпаться и видеть его. Я хочу заваривать ему чай и перевязывать раны. Я хочу целовать эти шрамы. Все до одного. Я схожу с ума. Это возраст? Это одиночество? Это любовь? Я не знаю. Я ничего не знаю. Я только знаю, что сейчас, держа его в руках, я впервые за тридцать лет не слышу голосов. Не вижу лиц убитых. Не чувствую вины. Только тепло. Только его дыхание. Только запах его волос. Если это грех — пусть. Я уже горю в аду. По крайней мере, здесь, в этом аду, я не один. Я убивал людей, когда он ещё не родился. Я носил в себе эту тьму, а он только начинал дышать. Что я могу ему дать? Кроме чая и бинтов? Кроме этих разговоров на кухне? ... Я могу дать ему себя. Всего. Со всей кровью. Со всеми кошмарами. Со всей верой, которая иногда не спасает. Если он возьмет — я спасён. Если нет — я хотя бы попытался. Господи, если Ты есть — прости меня. Или не прощай. Только дай мне сил не сделать ему больно. Не так, как тем. Не лезвием. Не холодом. Не предательством. Я выдержу всё. Только пусть он останется». Из всех мыслей, что путались, бились, метались как перепуганные птицы, Фёдор смог выцепить всего одну. — Оказывается, я и сам не знал, чего жду. А теперь знаю. Дазай поднимает голову, смотрит. И опять эти коньячные глаза. Они доведут его до могилы. — Я ждал тебя. Всю эту жизнь, с газетами, с кровью, с молитвами, я ждал, чтобы ты пришёл и поцеловал меня. И ты пришёл. Осаму молчит, только сжимает его плечо, цепко, до боли. Фёдор полностью теряет счёт времени. За окном — обычный городской двор. Бабушки на лавочке. Дети в песочнице. Солнце поднимается выше. А у Достоевского на руке засохла кровь Осаму, и он не будет смывать её.