Не в своём уме, но в его постели

NC-17
Завершён
23
1
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
27 страниц, 7 634 слова, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
23 Нравится 6 Отзывы 5 В сборник

Не в своём уме, но в его постели

Настройки
Элоиза Бриджертон не считает себя эгоисткой. По крайней мере, не больше, чем того требует её положение: сестры виконта, вынужденной притворяться, что ей интересно обсуждать погоду, моду и молодого лорда, чьё лицо будто высечено из скуки. — Ты думаешь только о себе, — говорит Гиацинта за завтраком, откусывая миндальный кекс с видом человека, совершающего акт морального превосходства. — О своих идеях, своих книгах, своих проблемах. А другим что? Никакого сочувствия. Элоиза ставит чашку. Фарфор холодный. Как, вероятно, и сердце Гиацинты, но это уже тема для внутреннего монолога, а не утреннего диалога. Она не отвечает. Спорить бесполезно. Здесь «сострадание» — ритуал: его проявляют, когда теряют перчатку или плачут на балу, но не тогда, когда мир не имеет смысла. Нет, она не думает только о себе. Просто все остальные говорят о том, что её не интересует: о шляпках, танцах, сплетнях, как будто эти вещи могут заполнить пропасть между словами и смыслом. А о политике, свободе, абсурде светских правил — молчат. Или начинают говорить, когда она выходит из комнаты. И в этом — вся проблема. Ей не нужно внимание. Ей нужно, чтобы что-то имело значение. Именно поэтому, когда Пенелопа, задыхаясь, шепчет: «Марина Крейн умерла», — Элоиза чувствует не горе, а возможность. «Вот он, шанс», — думает она. — «Покажи им, что ты не просто девица с книгой вместо сердца. Что ты способна на участие. На… человечность». Она знает: это не совсем искренне. Внутри — не поток жалости, а смесь любопытства, вызова и тихого злорадства: «Вы хотели чувствительную Элоизу? Сейчас я вам покажу». Но разве нельзя стать лучше, даже если начало эгоистичное? — Мы должны поехать, — говорит Пенелопа, и в голосе — настоящая боль или… идеальная имитация. Элоиза уже не всегда отличает одно от другого. В этом мире все играют. Она решает поехать. Не ради Марины. Не ради Пенелопы. Ради себя. Хочет проверить: «А умею ли я быть там, где боль настоящая? Где нельзя спрятаться за цитатой из книги? Где нужно просто стоять и чувствовать?» Или, может быть, просто потому что хочет выбраться из Лондона. Кто будет винить её за это? Колин, узнав новости, молча кивает. Он всегда был сентиментальным. Элоиза замечает, как он сжимает письмо, будто пытается удержать в бумаге то, что давно ушло. Она не знает, думает ли он о Марине. Или о себе. Или о том, как легко исчезают люди, которых он когда-то любил. Путь долгий. Карета скрипит, колёса гремят по камням. Пенелопа плачет тихо, в платочек. Элоиза смотрит в окно. За стеклом проносится Англия: поля, деревни, коровы, которые, кажется, живут осмысленнее большинства аристократов. Они просто едят, жуют, стоят под дождём без пауз для эффекта, без необходимости казаться. Когда они прибывают, церковь уже полна. Марина Крейн, бывшая мисс Томпсон, умерла при загадочных обстоятельствах — шепчут это ещё до входа. Элоиза чувствует себя исследовательницей, попавшей на ритуал чужого культа: всё внешне на месте — чёрные платья, свечи, сдержанные вздохи. Но внутри — пустота. Только форма без содержания. Интересно. Даже завораживает. Но не её. Она приехала не для спектакля. Она приехала, чтобы сказать что-то настоящее. «Я сожалею о вашей утрате» — просто, тихо, без пафоса. Без интонации из руководства для сестер виконтов. Чтобы она сама поверила в свои слова. В голове перебирает фразы, пробует их вслух. Слишком тепло? Искусственно. Слишком холодно? Бессердечно. Должно быть достойно, но не отчуждённо. Искренне, но не навязчиво. Но пока она колеблется, пока разум цепляется за полутона, очередь движется. И вот перед ней никого нет. И она стоит перед Филиппом Крейном. Вдовцом. Но он не выглядит как вдовец. Вдовцы должны быть бледными, осунувшимися, с глазами, затуманенными болью и бессонницей. Он же — будто только что закончил рубить дрова или скакать верхом по холмам. Щёки румяные. Плечи широкие. Его взгляд — не затуманенный, а настороженный. Осторожный. И живой. Очень живой. Элоиза замирает. Сердце бьётся слишком громко для церкви, слишком быстро для скорби. Она делает шаг вперёд. — Здравствуйте, — говорит она. И улыбается. Не сочувствующе. Не сдержанно. Просто… улыбается. Как будто они встречаются на балу, а не у гроба его жены. Как будто между ними — не траур, не смерть, не незнакомство, а всего лишь светское приветствие после недолгой разлуки. Мгновение — и она понимает: это провал. Глубокий, немедленный. Она не сказала «соболезную». Не добавила «мои мысли с вами». Ничего из того, что удерживает границы приличия. Только «здравствуйте», будто смерть Марины — недоразумение. А потом до неё доходит: почему? Она ведь приехала, чтобы доказать, что может чувствовать. Что умеет быть рядом. А получилось наоборот — будто она не принимает реальность всерьёз. Будто всё это для неё — спектакль, в котором можно появиться и сказать реплику не по роли. Она пытается исправиться. Хочет опустить глаза, изменить выражение лица, сделать его подходящим случаю. Но очередь давит сзади. Её мягко, но настойчиво оттесняет вдова лорда Эштона, вооружённая платочком и целым арсеналом причитающих интонаций, отрепетированных до мельчайшей паузы. Элоиза отступает. Щёки горят. Не от стыда. Ещё нет. Скорее от раздражения. На себя. На этот момент. На то, как легко замысленное превращается в глупость, если не контролировать ни голос, ни улыбку, ни мгновение. Она смотрит на Филиппа Крейна. Он всё ещё смотрит на неё. Служба начинается. И она ужасна. Не кощунством: всё по правилам. А скучностью. Проповедь о терпении. О женской добродетели. О том, что «даже самые яркие цветы вянут». Элоиза слушает формально: уши присутствуют, разум — нет. Он давно за пределами церкви, где коровы, по крайней мере, живут осмысленно. Она сжимает челюсть, чтобы не зевнуть. Мышцы выдают её: щёки дрожат от усилия. Вместо молитвы — внутренний подсчёт: сколько абзацев до конца? Крадёт взгляды на Филиппа Крейна. На его шею. На руки, опущенные, не сложенные в мольбе, а ожидающие действия. На то, как он не плачет. Ни вздоха, ни дрожи. Только прищуренный взгляд, будто и он считает абзацы. «Это, — думает она, — самые скучные похороны, на которых я была. А я ведь хоронила отца. Тогда было мрачно, но честно. Было чувство. Даже если я не понимала его. Даже если стояла и думала о стихах. Но тогда мне хотелось плакать. Здесь — нет. Здесь всё наиграно. Даже скорбь». Слёзы Колина уже блестят на ресницах. Пенелопа склонила голову, глаза прикрыты, платочек дрожит в пальцах. Элоиза знает эту позу: видела её на светских вечерах, когда нужно выглядеть тронутой, но не испачкать пудру. Та же маска. Те же слёзы. И та же ирония: именно Пенелопа вытащила прошлое Марины на свет, как грязное бельё, развесила посреди площади. Создала скандал. Разрушила жизнь. А теперь плачет, будто нашла в лесу невинную деву с букетом полевых цветов и ангельским прошлым. А Элоиза? Она стоит и думает о сапогах Филиппа Крейна. Крепкие. Грязные. Будто он ходил по полю, не по дорожке, не по протоптанной тропе, а по самой грязи. По настоящему. Этот человек — вдовец, которого не тронула собственная трагедия, — ходит по грязи. И его сапоги это помнят. Почему она замечает это? Почему её внимание не на священнике, не на слезах, а на чужих ступнях? Сначала — раздражение. Потом — любопытство. Что он делал до церкви? Зачем ходил в поле? Или просто ему наплевать, как он выглядит? А потом — холодное осознание: Кто здесь действительно думает только о себе? Не Гиацинта. Не Пенелопа. Не даже Колин со своей благородной скорбью. А она. Со своим презрением. Со своей позой непричастности. С этой гордостью наблюдателя, который видит фальшь, но не участвует. Который считает себя единственным честным существом среди лицемеров. Но разве отказ от чувства — не также и поза? Разве насмешка — не самый удобный способ спрятаться? Она почти улыбается. Почти. Не от радости, а от горькой победы над собой. Самодовольство, которое тут же смывается стыдом. «Я хотя бы вижу фальшь». И тут же — уточнение: «А я сама — не часть её?» В этом мгновении она понимает: проблема не в том, что мир требует от неё лицемерия. Проблема — в её уверенности, что видеть — значит быть выше. Что замечать — значит быть правой. Что дистанция — это интеллект, а не защита. И тут — он смотрит на неё. Филипп Крейн. Не моргая. Без гнева. Без улыбки. Она тут же хмурится. Выпрямляется. Надевает маску: благородная печаль, глаза — вниз, но не слишком, плечи опущены, но не сгорблены. Должно быть похоже на то, что внутри у неё что-то умерло. Может, интерес к жизни. Или надежда, что её собственные похороны будут хоть немного интереснее. Но он уже видел. Он видел её улыбку. Служба заканчивается. Люди расходятся медленно. Похороны, как и положено, оставляют после себя не скорбь, а лёгкое облегчение: всё сделано, долг исполнен, можно возвращаться в мир, где смерть — не на переднем плане, где достаточно просто притворяться живыми — до следующих похорон. Элоиза уже видит этот момент: карета, мягкая спинка, её голос, спокойный, почти весёлый: «Ну что, домой?» — и возможность забыть об этом дне, как о кошмаре. Но тут начинается дождь. Первые капли падают тяжело. Скоро они сливаются в ритмичный шум по зонтам, по крыше церкви, по грязной земле свежей могилы. Воздух становится влажным, тягучим. Уйти невозможно. По крайней мере, сразу. И тут Колин говорит: — Мы остаёмся. Как гости. Она оборачивается. Почти резко. — Что? Звук вырывается из неё слишком громко. Она тут же смягчает голос, прячет испуг за вежливостью: — То есть… зачем? — Он один, Элоиза. Он потерял жену. Ему нужно общество. «Общество? — думает она. — А ему не нужно, чтобы его оставили в покое? Чтобы он мог… я не знаю… плакать по-настоящему? Или смеяться? Или наконец снять этот чёрный сюртук, который, возможно, даже не его размера, и сделать то, что хотел последние несколько лет?» Она смотрит на Филиппа Крейна. Он стоит у выхода из церкви, чуть в стороне. Под дождём. Без зонта. Вода стекает по воротнику его сюртука, но он не движется. И ей вдруг становится странно неудобно: не за него, а за них всех. За эту процессию людей, которые пришли почтить память Марины, а теперь будут пить чай, как будто это часть ритуала: скорбь — чай — обед — возвращение к жизни. Она не возражает вслух. Возражать — значит показать, что ей хочется уехать. А это было бы… эгоистично. Да, Гиацинта? Поэтому она молчит. Только сжимает ручку зонта. Крепко. Зонт — единственное оружие, доступное добропорядочной леди. И последняя преграда между ней и этим дождём, этим домом, этой семьёй, этим странным мужчиной. Они идут по дорожке медленно, чтобы не поскользнуться на мокром камне. Дождь не прекращается. Он стучит по крыше, капает с карнизов. Ворота скрипят. Калитка приоткрыта. Никто не встречает. Только тишина. Дом — старый, тихий, пыльный. Не запущенный. Просто выдохшийся. Стены цвета потускневшей слоновой кости. Обои с узорами, которые когда-то были модными, а теперь выглядят как попытка быть счастливым — неудачная, но трогательная. Мебель — тяжёлая. Парча. Порядок до болезненности. Каждый предмет на месте, каждая ваза — в рамках приличия. Но нигде нет жизни. Но потом она замечает: кое-что живёт. На подоконниках, в углах, даже на комоде у лестницы — растения. Плющ, фикус, длинные листья, свисающие, как волосы. Густые, сочные, почти наглые в своей живости. Кто-то поливает их каждый день. Может, разговаривает. Кто-то знает, когда им нужен свет, когда — вода, когда — тишина. Кто-то помнит, как заботиться. И в этом — вся правда дома: всё мертво, кроме них. Может, потому, что они — единственные, кто не обязан притворяться. Слуги такие же. Тоже живут, но тихо. Двигаются бесшумно, смотрят вбок. Не грубят. Не улыбаются. Просто существуют. Элоиза не боится их. Она стыдится. Своего присутствия. Своих мыслей. Своей попытки казаться нужной. Будто вторглась не в дом, а в чужую боль и стала первой, кто попытался её объяснить вслух. Её устраивают в комнате. Без слов. Просто указывают дверь и исчезают. Комната большая. Кровать с балдахином. Элоиза садится. Пыль вздымается — тонкая, серая. Здесь давно никто не жил. Или жил, но не просыпался. За окном — сумерки. Небо между светом и тьмой. Издалека доносится звук: смех? Плач? Ветер в трубах? Невозможно понять. Всё здесь двойственно. Как будто сама реальность ещё не решила: это дом скорби или ловушка для живых. Она ложится. Простыни жёсткие, выстиранные до хруста, пахнут лавандой и прошлогодним летом. Слишком чисто. Слишком старательно. Как будто пытались стереть то, что невозможно смыть. Окно открыто на треть. Ветер шевелит занавеску. За ним — сад. Темнота. Но она чувствует: он там. Филипп Крейн. Она закрывает глаза. Представляет его лицо. Шею. Линию подбородка — слишком чёткую для человека, потерявшего жену. «Для искусства, — говорит она себе. — Или для науки. Изучение реакции на утрату. Очень важно». Но мысль звучит фальшиво. И она знает. Потому что в голове звучит только одно: — Здравствуйте. Не «соболезную». Не «я с вами». Просто «здравствуйте». А потом — скрип. Дверь открывается без стука. Филипп Крейн стоит на пороге, как призрак, только более плотный. Более опасный. Он опирается о косяк одной рукой, другой сжимает пустой стакан, будто тот последний аргумент в споре с самим собой. Рубашка расстёгнута до середины груди, волосы растрепаны, глаза — тёмные. Элоиза сразу понимает, зачем он здесь. Но она не кричит. Она не боится. И это странно, потому что должна бы. Должна бы почувствовать дрожь в руках, учащённое сердцебиение, желание спрятаться, исчезнуть. Но вместо этого — интерес. Острый, почти физический. Как когда она впервые прочитала про революцию во Франции и поняла: люди могут разрушить всё, лишь бы не притворяться. Почему она не боится? Потому что он не выглядит как тот, кто причинит боль. Он — тот, кто уже получил её. Много. Слишком. И теперь просто не знает, куда деть остатки. Его взгляд не хищный. Он — исследующий. Как у неё, когда она читает запрещённую брошюру или разбирает заговор. Он смотрит на неё не как на жертву, а как на свидетельницу. На того, кто понял: похороны были фальшивыми. Что он не плачет. Что она не сочувствует. И ещё — потому что она нарушила правила первой. Со своим «здравствуйте». С этой улыбкой, которая ничего не значила и значила всё. Она вошла в эту игру без приглашения. А теперь он просто делает ход. Поэтому она смотрит в ответ. Не дерзко. Не вызывающе. Просто — внимательно. Его взгляд скользит по ней: по тонкой сорочке, почти прозрачной в свете свечи, по напряжённой позе, по пальцам, вцепившимся в одеяло. Но он видит не страх. Он видит готовность. К чему — неясно. К бегству? К разговору? К тому, что нельзя назвать, пока не случится? — Не спишь, — говорит он. Это не вопрос. Это констатация. Как если бы сказал: «Дождь идёт, или она мертва, или мы оба знаем, зачем я здесь». Он шагает внутрь. Без разрешения. Без колебаний. Комната становится меньше. Воздух — гуще. Она знает, что он пьян. По запаху — лёгкий оттенок бренди, смешанный с потом. По тому, как чуть запаздывает движение глаз. Но он не теряет ориентации. Наоборот — двигается прямо, уверенно, будто знает каждый дюйм этого дома… и каждого человека в нём. Особенно её. Особенно сейчас. «Он не потерял контроль, — думает она. — Он просто перестал притворяться, что держит его». И это делает его не опасным, а интересным. Она осторожно садится, подтягивает ноги к груди: пытается выглядеть меньше. Закрыться. Холод пробирает сквозь тонкую сорочку, но мурашки по спине не от холода. От него. Он слишком велик для этой комнаты. Для этого дома. Для всего, что здесь считается приличным. Голос у неё ровный. Почти дерзкий: — Что-то случилось? И тут же — голос матери в голове: «Ты сошла с ума?! Ты одна, в чужом доме, с мужчиной, у которого только что умерла жена! Что ты делаешь?! Скажи «уходите»! Закричи, если надо, но прекрати это!» Но Элоиза не слушает. Да, она знает, зачем мужчина приходит в спальню женщины. Знает, чем это может закончиться — поцелуем, который никто не увидит, словом, которое нельзя вернуть, телом, которое перестаёт принадлежать только ей. Знает, как люди назовут это: падение. Потеря добродетели. Скандал. Но она не чувствует падения. Она чувствует — шаг. Не назад. Не вниз. А вперёд. Филипп уже посреди комнаты. Слишком близко. Достаточно, чтобы она видела каплю пота на его виске. Она чувствует запах: кожа, табак, горечь выпитого. Он смотрит на неё сверху вниз. Не сверху, нет — он не считает себя выше. Это осмотр. Как если бы он пытался определить: из какого материала сделана женщина, которая осмелилась приехать на похороны чужой жены, остаться в её доме, лечь в чужую кровать и не испугаться, когда он вошёл без стука. — Случилось? — переспрашивает он. Его губы кривятся — почти улыбка, но без веселья. — Похороны случились. Дождь случился. Ты застряла в моём доме. Он ставит стакан на прикроватный столик. Тук. Звук слишком громкий. Слишком интимный. Будто он ставил чашку рядом с её кроватью каждое утро последние десять лет. — Ты здесь, в моей постели, — говорит он, и голос становится ниже, теплее, но от этого — страшнее. — В моей чёртовой постели. Элоиза замирает. Затем дерзко вздергивает подбородок. Это движение — не вызов, а защита. Защита от того, что она начинает чувствовать: странное напряжение между ними. — И что? Его взгляд цепляется за линию её подбородка, за то, как дрогнули мышцы на шее. — Что? — его голос звучит почти насмешливо, но в нём нет веселья. Только усталость и что-то более древнее. — Ты спишь в постели моего брата. И думаешь, что это ничего не значит? Он протягивает руку. Не к ней. К краю одеяла, которое она сжимает у груди. Берёт его пальцами, трёт тёмно-синюю шерсть между большим и указательным, словно проверяет качество ткани. — Марина любила синие одеяла, — говорит он тихо. — А ты всё равно его скомкала. Элоиза чувствует, как что-то щёлкает в голове: «Он сошёл с ума. Сумасшедших нужно слушать, но не спорить. Нужно кивать, улыбаться, ждать, пока они уйдут». Но она не может. Потому что он не сумасшедший. Он просто один. И знает, что она — единственная, кто не будет притворяться, что понимает его боль. — Как комкание влияет на цвет? — спрашивает она. Совершенно серьёзно. Как будто она действительно хочет знать: изменяет ли складка оттенок синего или это иллюзия света? Филипп моргает. На секунду — он теряет контроль. Удивление. Чуть заметное. Как будто кто-то внезапно заговорил на языке, которого он не ожидал услышать. Языке логики, абсурда и детской честности. А потом — она сама теряет контроль. Встряхивает головой. Сама себя ругает: «Ты дура. Ты говоришь с ним как с героем романа, который сама придумала. А он — мужчина со стаканом в руке и мёртвой женой. Ты должна быть осторожной. Должна бояться. Должна хотеть домой». Она срывается: стягивает с себя это глупое одеяло и швыряет в него. Как будто говорит: «Вот, возьми. Я не прячусь. Я не играю. Я здесь. И да — я нарушила правила. Но ты тоже». В голове голос матери кричит: «Ты сошла с ума! Ты падёшь сегодня! Никто не поможет!» Но Элоиза не слушает. Потому что она не боится падения. Она боится ничего не почувствовать. А сейчас — она чувствует. Жар. Холод. Напряжение. Что-то живое. И это… хорошо. Одеяло ударяет его в грудь. Падает на пол. Филипп даже не моргает. Стоит. Смотрит на неё. Но теперь — с новым интересом. Почти животным. Как будто она только что показала зубы. Не для атаки. Для проверки: «А ты меня не съешь?» — Хорошо, — выдыхает он, и в этом слове слышится неожиданное удовлетворение. Он наклоняется. Медленно. Не сводя с неё глаз. Поднимает одеяло с пола. Держит его в руках. Мнёт ткань. — Марина бы так не сделала, — говорит он. — Она бы посмотрела на меня сверху вниз. Сказала бы что-то ледяное. Повернулась и вышла, будто я уже мебель. А потом за закрытой дверью, может, заплакала бы. Он делает шаг вперёд. Теперь их разделяет только край кровати. Его голос становится тише. Интимнее. — А ты… ты швыряешься вещами. Свеча дрожит. Тень его руки пляшет на стене, похожая на когти. — Хочешь знать, что я вижу, Элоиза? Он впервые называет её по имени. И это звучит почти угрожающе. Как будто он уже знает её. Даже если она сама себя ещё не узнала. — Я вижу женщину, которая не знает, чего хочет, но готова драться за это. Которая заперта в доме с мужчиной, что на две головы выше и в два раза злее. И вместо того чтобы молиться, чтобы я ушёл, ты провоцируешь меня. Он делает паузу. Смотрит прямо в её глаза. — Почему? Элоиза неуклюже встаёт на кровать, прямо в одной ночной сорочке. Босые пятки вдавливаются в матрас. Она пытается занять больше пространства, чем ей положено по правилам приличия, физики или здравого смысла. — Теперь я выше, — говорит она, морща нос, как будто только что понюхала лимон или мысль Филиппа Крейна. Пытается не быть той, кто следует правилам. Потому что правильная Элоиза сейчас дрожала бы. Она бы подумала: «Я не должна здесь быть. Я не хочу этого» — как долг перед самой собой. А эта — стоит на кровати, в ночной сорочке, с растрёпанными волосами, и шутит, потому что не знает, как сказать: «Я боюсь не тебя — я боюсь, что мне это нравится». Поэтому она стоит. Говорит глупости. Провоцирует. Не потому что хочет его. А потому что хочет понять, кто она, когда правила больше не работают. Филипп запрокидывает голову и смеётся. Коротко. Хрипло. — Выше, — повторяет он, смакуя слово. Его взгляд медленно скользит по её фигуре: от босых пяток, вдавленных в кровать, до колен, чуть дрожащих, дальше — по бёдрам, талии, груди, чья форма проступает сквозь тонкую ткань при свете последней свечи, и наконец — к лицу. К носу. К этому глупому, дерзкому носу. Он не отводит глаз. Даже когда смотрит на просвечивающую сорочку. Даже когда должен бы. — Ты думаешь, высота имеет значение? — спрашивает он, голос — низкий, почти насмешливый. Он кладёт свободную руку на край кровати, прямо возле её ноги. Не касается. — Я всё ещё могу достать тебя. Даже отсюда. Он чуть подаётся вперёд. Всего на полдюйма. Но этого достаточно, чтобы воздух между ними стал плотнее. Горячее. — Что дальше, Бриджертон? Подушки? Элоиза не отвечает словами. Потому что слова — для светских бесед. Для лжи. Здесь — ничего из этого. Вместо этого она сама сокращает расстояние — резко, без раздумий — и хватает его за волосы на затылке. Тянет. Легко. Но достаточно, чтобы он почувствовал: «Я могу тебя остановить. Я могу тебя потянуть. Я могу быть первой, кто коснулся тебя после неё, и мне всё равно, что это значит». — Или просто боль? — говорит она сквозь зубы. Голос низкий. Почти серьёзный. Она тянет его за волосы. Не потому что хочет боли. А потому что хочет реакции. Потому что всё до этого — книги, споры, статьи, идеи — жило в голове. А это — здесь. В теле. В тепле его шеи под её пальцами. В его вздрогнувшем дыхании. В том, как его зрачки расширяются и поглощают весь свет. И да — где-то в глубине, за её дерзостью, шевелится страх. Не перед ним. Перед собой. Перед тем, что, возможно, ей это понравится. Что она не будет кричать «нет». Что она скажет «ещё». Но пока она просто держит его. Смотрит в глаза. И ждёт. — Чёрт, — выдыхает он. А потом — вместо того чтобы отстраниться, как сделал бы любой цивилизованный человек — он делает то, чего она не ожидает. Наклоняет голову ниже. Подставляется. Под её хватку. Подбородок почти касается её ключицы. Его пальцы ложатся ей на талию — тяжёлые, горячие даже сквозь ткань. — Ты думаешь, я причиню тебе боль? — его голос вибрирует где-то у её горла — тёплый, дрожащий. — Нет. Он прикрывает глаза на секунду, будто собирается с силами. — Но позволить сделать больно себе… — снова открывает глаза, — возможно. Элоиза замирает. Она думала, что он будет сопротивляться. Или нападать. Но он отдаёт слабость. Добровольно. Её сердце стучит слишком громко. Слишком быстро. — Зачем? — спрашивает она. Голос низкий. Почти растерянный. Снова слегка тянет за волосы. Другую руку кладёт ему на плечо и впивается в него тупыми ногтями сквозь рубашку. Проверяет. Пробует. Давит. Хочет ощутить последствия. Что, если она нажмёт сильнее? Что, если он застонет? Упадёт на колени? Или, хуже того — останется стоять? Но он вздрагивает от её ногтей. По его телу проходит крупная дрожь — такая, что невозможно не заметить. — Какое-то глупое наказание? Она произносит это почти с презрением. Но внутри — смятение. Он переводит дыхание, прежде чем ответить. — Наказание? — его рука на её талии сжимается. Пальцы вминаются в ткань сорочки. — Нет. Это просто… честно. Он поднимает голову. Встречается с ней взглядом. В полумраке его глаза блестят лихорадочно. — Весь день меня гладили по плечу и шептали «мне так жаль», — говорит он. — Говорили о Марине так, будто знали её. Говорили, что знают, каково это. А я не знаю. Я ничего не чувствую. Только… давление. Весь мир ждёт, что я упаду на колени, а я не понимаю, почему они не видят: я уже лежу. Он делает паузу. Глотает. — А ты… ты тянешь меня за волосы. Царапаешься. Хочешь причинить боль. — Его губы кривятся в усмешке. — Ты единственная, кто сегодня не врёт. Он наклоняет голову ещё больше. Почти касается губами её плеча. Не целуя. Просто дыша. Его дыхание щекочет кожу. Горячее. Неровное. — Делай больно, если хочешь. Мне плевать. Только не останавливайся. Элоиза замирает. Она больше не контролирует смысл. Раньше она думала, что это — текст. Что каждое слово, каждый жест — строчка, которую можно прочитать, расшифровать, прокомментировать. Что она — читательница, наблюдательница, та, кто стоит сбоку и делает пометки на полях. Что может закрыть книгу в любой момент и снова стать собой: Элоизой Бриджертон — умницей, чудачкой, невинной. Но сейчас — язык изменился. Они больше не обмениваются цитатами. Они пишут новую главу — без черновика. «Что мне делать?» — спрашивает она себя. Ударить? Поцеловать? Убежать? Но внутри — странное ощущение, что всё уже произошло. Просто ещё не началось. «Я не хочу его спасать, — думает она. — Я хочу понять, как он выживает. Как дышит. Как стоит вот так и не рассыпается на части. Я хочу знать, что происходит, когда человек теряет всё, но не чувствует этого. Я хочу посмотреть в эту пустоту и не отвернуться». — Мне не жаль, дикарь, — говорит она. Голос ровный. Почти холодный. — Смерть… случается. Слова повисают в воздухе. Как если бы кто-то сорвал занавес в церкви и сказал: «Она мертва, а мы всё ещё поём». Она не говорит этого, чтобы ранить. Она говорит, чтобы освободить. Себя. Его. Этот дом, где все притворяются, что знают, что такое скорбь. Филипп замирает. Всем телом: рука на её талии, мышцы шеи под её пальцами. Даже дыхание останавливается. А потом делает то, чего она никак не ожидает: утыкается лбом в её плечо. — Да, — глухо выдыхает он куда-то в ткань её сорочки. — Случается. Его пальцы всё ещё сжимают её талию, но хватка меняется: из собственнической в отчаянную. — Никто, — его голос приглушён, еле слышен. — Никто не сказал этого вслух. Все вокруг: «несчастный случай», «трагедия», «она теперь в лучшем мире». Он замолкает. Трётся лбом о её плечо. — А ты просто… — он не договаривает. Но смысл ясен: «Ты просто сказала правду». И в этом — предательство. И спасение. Он медленно поднимает голову. В глазах — неприкрытая усталость. От жизни. От необходимости быть вдовцом, а не человеком. От того, что каждый взгляд, каждое прикосновение — часть церемонии, которой нет конца. — Я пьян, — говорит он. — И я здесь. И если ты сейчас прогонишь меня, я, наверное, лягу в коридоре на пол. Потому что там хотя бы никто не скажет, как им жаль. Элоиза хмурится. Этот человек, которого она видит второй раз в жизни, вдруг становится важнее, чем все её братья, сёстры и мать вместе взятые. И она не хочет его гнать. И ей важно, где он ляжет. Она всегда думала, что её сердце — холодное место, уставленное книгами и абсурдными теориями. Что она не для любви. Не для боли. Что она слишком умна, чтобы стать героиней трагедии. Она скользит рукой от его плеча к шее. Медленно. Кожа горячая. Под пальцами — пульс. Неровный. — Что ты хочешь? — спрашивает она. Филипп прикрывает глаза на мгновение, когда её пальцы касаются шеи. Дышит глубже. Медленнее. — Хочу, — начинает он, и голос срывается. Он сглатывает. Пробует снова: — Хочу перестать думать. Хотя бы на час. Хотя бы на минуту. Его рука на её талии дёргается. Пальцы сжимаются и разжимаются. — Хочу, чтобы кто-нибудь смотрел на меня и не видел вдовца. Не видел отца-неудачника. Не видел… его. Он открывает глаза. Смотрит прямо на неё. — А ты? — его голос низкий, почти угрожающий. — Чего ты хочешь, Элоиза? Почему я всё ещё здесь? Почему не закричала, когда я вошёл? Элоиза хмурится. Вопрос попадает точно в сердце того, чего она боится больше всего: себя самой. Она не трусиха. И не боится его. Но боится своих собственных реакций. Своего интереса. Своей живости в этом доме мёртвых. Боится того, как быстро её тело отвечает на близость. — Я не трусиха, — говорит она. — И не боюсь тебя. И я… Я увидела… тебя. Пьяного. Глупого. Она смотрит на него. На эти тёмные глаза, на расстёгнутую рубашку, на кровь, сочащуюся из царапины на виске. И в этот момент что-то внутри щёлкает. Что-то первобытное, древнее, чем все её книги, статьи, теории о правах женщин и абсурде светских норм. Она не решает. Она движется. Против собственного разума Наклоняется. Зачем — неясно. Проверить? Остановить? Разбудить? Или просто доказать себе: «Я могу?» А потом сама себя удивляет: прикусывает его нижнюю губу. Чувствует вкус кожи. Соль. Бренди. Филипп вздрагивает всем телом, когда её зубы смыкаются на его губе. Короткий, сдавленный звук вырывается из горла: не то стон, не то рычание. Она отпускает. Отстраняется на полдюйма. И смеётся ошеломлённо, чуть истерично. — Глупого, значит, — выдыхает он, облизывая место укуса. На губе — капля крови. Красная. Яркая. Его рука резко перемещается с талии ей на затылок. Пальцы зарываются в волосы, сжимаются не больно, но властно. Он фиксирует её голову. Не позволяет отстраниться. Смотрит в глаза. — Ты хоть понимаешь, что делаешь? — спрашивает он хрипло. — Со мной? Сейчас? Но ответ ему, кажется, не нужен. Он сам тянется к её рту: не целует, а прижимается губами. Пробует кровь на её губах. Элоиза позволяет. Хочет чувствовать. Хочет знать, как пахнет его кожа после бренди и пота. Как звучит его дыхание, когда оно теряет ритм. А затем сама инициирует следующий шаг. Высовывает язык — медленно, почти научно — и проводит им по его нижней губе. По краю ранки. По капле крови. Филипп замирает. Абсолютно. Даже дыхание останавливается на долгих три удара её сердца. Его пальцы в её волосах подрагивают едва заметно, но она чувствует это кожей головы. Он не ожидал этого. Никто бы не ожидал. Женщины не лижут раны. Они не смотрят в глаза, пока мужчина теряет контроль. Они не превращают боль в диалог. А потом он выдыхает долго, со свистом сквозь зубы. Этот выдох обжигает её губы. — Элоиза, — произносит он её имя: сначала первую букву, потом последнюю. Проглатывает имя целиком. Его язык проводит по её нижней губе медленно, тяжело. Берёт то, что она сама предложила. — Ты понимаешь, — бормочет он ей в губы, голос хриплый, — что если я сейчас остановлюсь, то буду думать об этом укусе до конца своей никчёмной жизни? Она не сразу отвечает. Потому что не знает, понимает ли. Потому что понимание — это для книг. Для лекций. Для статей в запрещённых журналах. А это — здесь. Сейчас. Её пальцы дрожат, хотя она не замёрзла. Её сердце бьётся слишком быстро, чтобы называть это просто возбуждением. Это ближе к панике. К восторгу. К осознанию: «Ничего из того, что я знала, не подготовило меня к этому моменту». — Не знаю, что я понимаю, — говорит она. — Может, мне всё равно. Но это неправда. Ей не всё равно. Именно поэтому она вплетает пальцы в волосы на его затылке, но не для того, чтобы оттолкнуть. А чтобы удержать. Его глаза вспыхивают — чем-то древним. Тёмным. Опасным. Почти диким. То, что загорается, когда человек впервые понимает: его боль не отталкивает — она притягивает. Что кто-то видит его тьму и не отворачивается. Что он не один. Он сжимает пальцы в её волосах. Запрокидывает голову. Обнажает шею. Но она не сопротивляется. — Всё равно, — повторяет он, и в его голосе звучит горькое, надломленное восхищение. — Значит, вот как это бывает. Когда не ждёшь. Когда не просишь. Когда просто происходит. Он наклоняется. Губы скользят по её горлу, не целуя, просто касаясь. Медленно. Тяжело дыша. Каждый вдох, как стон. — Тогда к чёрту приличия, — выдыхает он ей в ямочку у ключицы. — К чёрту траур. К чёрту всё. Его рука на её талии скользит выше, по рёбрам, останавливается под грудью. Не касается. Просто обозначает границу, которую пока не переступает. Но она знает, что переступит. — Скажи мне остановиться, Элоиза. Скажи. И я уйду. Лягу в чёртов коридор. Буду думать о тебе до утра. — Его голос вибрирует на её коже. — Но если не скажешь… Она знает, что должна сказать. Должна. Ради себя. Ради семьи. Ради будущего, которое разрушится, если она не скажет. Должна сказать «нет» и стать снова собой: Элоизой Бриджертон, умницей, чудачкой, но целой. Но внутри — пустота. И в этой пустоте — только одно обещание, данное самой себе тихо и твёрдо: — Не скажу. Она произносит это просто. Как если бы сказала: «Дождь идёт, или она мертва, или я больше не могу притворяться». Он поднимает голову. Взгляд тяжёлый, тёмный, почти невидящий и в то же время сфокусированный только на ней. На её лице, на её дрожащих ресницах, на том, как она прикусила внутреннюю сторону щеки. — Тогда не жалуйся потом, — его голос низкий, с хрипотцой. — Не говори, что я тебя не предупреждал. Его рука ложится ей на затылок, большим пальцем проводя по линии челюсти. Другая дёргает край сорочки, высвобождая ткань, запуская пальцы под батист. — Ты холодная, — отмечает он, хотя его собственные пальцы горячими не назовёшь. — Я согрею. И он целует её. Не так, как в прошлый раз. Грубо. Жадно. Собственнически. Языком раздвигает её губы, входя глубоко. В этом поцелуе — вся его пустота, всё отчаяние, вся дикая, нерастраченная мужская тоска. Его колено вжимается в матрас между её ног, толкая её назад, заставляя опуститься на кровать. Он нависает сверху — тяжёлый, горячий, пахнущий бренди, дождём и чем-то древним. Элоиза неумело отвечает на поцелуй. Раздвигает ноги шире под ним. Впивается пальцами в его спину. Филипп стонет ей в рот. Низкий, вибрирующий, почти звериный звук вырывается из самой глубины груди. Его тело опускается ниже, вжимаясь в неё, давая почувствовать всю тяжесть, всю твёрдость желания, которое он больше не скрывает. Его рука на её талии скользит вниз, по бедру, задирая сорочку. Пальцы сжимаются на обнажённой коже. — Неумело, — выдыхает он, отрываясь от её губ на секунду. В его голосе — торжество. — Значит, правда не знаешь, чего хочешь. Но учишься быстро. Он впивается поцелуем в её шею. Кусает. Сразу же зализывает укус языком. Боль. Облегчение. Снова боль. Его спина под её пальцами — напряжённая, горячая, мышцы перекатываются под тонкой тканью рубашки. — Сам ты неумелый, — ворчит она, невольно выгибаясь под ним, цепляясь за него сильнее. — И слишком тяжёлый. Он замирает на мгновение. А потом издаёт звук — не то смешок, не то рычание — уткнувшись ей в шею. — Я-то? — его голос вибрирует на её коже — хриплый, почти больной. — Я, может, и забыл, как это делается. Три года, Элоиза. Три грёбаных года никого не трогал. Он приподнимается на локтях, глядит на неё сверху вниз. В глазах — смесь мучительной честности и тёмного веселья, будто он сам не верит, что говорит это вслух. — Так что да. Я, наверное, неумелый. Ржавый. Дёрганый. — Он проводит большим пальцем по её скуле, по губе, которую только что целовал. — Но я хочу тебя так, что руки трясутся. И это, чёрт возьми, впервые за три года. Его бёдра толкаются вперёд. Один раз. Плотно. Прижимаясь к ней. Показывает. Вот насколько. — Так что учи меня заново, Бриджертон. Показывай, как надо. Элоиза фыркает недоверчиво, дерзко, почти по-мальчишески. — Я тебя ещё и учить должна? — говорит она, скользя пальцами к его шее. — Я леди, между прочим. Могу научить тебя только как быть украшением. Её губы кривятся в усмешке. — Или как стать трофеем. Он застывает. На секунду — полная тишина. А потом его плечи начинают трястись. Он смеётся. Беззвучно. Хрипло. Уткнувшись лбом в её плечо. Смех вырывается вместе с дыханием — горячим, неровным. — Трофеем, — повторяет он, поднимая голову. — Боже, Элоиза, ты хочешь сделать меня своим трофеем? В его взгляде появляется что-то новое. Изумление. Как будто она — последний человек на земле, от которого он ожидал бы услышать нечто подобное. Его рука ложится ей на горло. Большой палец гладит ямочку под челюстью. — Иди сюда, маленькая леди, — его голос падает до хриплого шёпота. — Возьми свой трофей. Делай со мной что хочешь. Его рука скользит по её бедру выше, сжимается на ягодице, притягивая ещё ближе, пока их тела не сливаются в одном напряжённом изгибе. — Я твой, — выдыхает он. — На сегодня. Трофей. Добыча. Всё, что скажешь. Элоиза смотрит на него и фыркает. — Слишком ты смелый для добычи, — говорит она, сжимая его шею в ответ и скользя ниже, к груди, к пуговицам рубашки. Он перехватывает её запястье. Пальцы смыкаются вокруг тонкой кости, и он подносит её руку к своим губам. — Смелый, — соглашается он, глядя ей в глаза поверх её пальцев. — Потому что мне терять нечего. Кроме тебя прямо сейчас. Он целует её ладонь. Медленно. Открытым ртом. Проводит языком по линии жизни. — Но пуговицы — это моя работа, — его голос низкий, вибрирующий. — Ты будешь лежать и смотреть. А я буду раздеваться. Он отпускает её руку. Садится на пятки. Нависает над ней. Пальцы ложатся на верхнюю пуговицу. — Смотри, — приказывает он. — Смотри, как трофей раздевается для своей леди. Элоиза привстаёт на локтях. Слегка смеётся. — Покажи мне всё. Его пальцы замирают на мгновение. Взгляд темнеет ещё больше, если это вообще возможно. — Всё, — отзывается он. Кивает. — Хорошо. Первая пуговица. Расстёгивается медленно. Вторая. Третья. Ткань расходится, открывая полосу тёмных волос на груди, ключицы, начало грудных мышц. Четвёртая. Пятая. Рубашка спадает с плеч. Падает куда-то на пол, за кровать, исчезает в темноте. Теперь он перед ней по пояс обнажённый. Широкие плечи. Покрытая шрамами кожа — один над ключицей, другой — чуть ниже сердца. Твёрдый живот, который напрягается под её взглядом. — Довольна? — спрашивает он хрипло. — Или продолжать? Он ждёт. Тяжело дышит. Элоиза смотрит ошеломлённо. Улыбка гаснет. Она неожиданно становится на колени, приближается к нему, тянется рукой, кладёт ладонь на его грудь, прямо над сердцем. — Ты Геракл… — говорит она растерянно, почти шёпотом. Затем тянется к подолу своей сорочки, пытается стянуть её через голову быстро, почти панически. Он перехватывает её руки. Раньше, чем ткань успевает подняться выше груди. Сжимает запястья. — Нет, — выдыхает он. — Не так. Он опускается на колени перед ней на кровати. Теперь они почти одного роста. Лица — вровень. Дыхание — общее. — Не Геракл, — его голос срывается на хрип. Он замолкает на секунду. Касается кончиками пальцев её щеки. — Ты — та, кто укрощает чудовищ. Он отпускает одно её запястье. Другой рукой тянется к подолу её сорочки сам. Медленно. Мучительно медленно. Задрав ткань до колен. До бёдер. Выше… — Я сниму, — говорит он, глядя ей в глаза. — Я. Потому что если ты сделаешь это сама, я не выдержу и порву всё к чёрту. Его пальцы сжимаются на ткани у её талии. Он ждёт. Даёт ей последний шанс остановиться. Элоиза замирает. Смотрит на него: на этого мужчину с шрамами и пустотой, который называет себя добычей, но держится так, будто знает: охотник — не всегда тот, кто держит ружьё. И кивает. Филипп выдыхает долго, со свистом сквозь зубы. Его пальцы сжимаются на тонкой ткани её сорочки. Он тянет её вверх медленно, дюйм за дюймом, обнажая её тело в неверном свете одинокой свечи, которая дрожит от каждого движения воздуха. Ткань ползёт по рёбрам, по груди, задирается выше. Когда она закрывает ей лицо на мгновение, он замирает. Видит. Всё. Каждую линию, каждый изгиб, каждую тень, которую отбрасывает одна-единственная свеча. Дождь за окном шумит. Воздух густой от жары, пота, воска и чего-то ещё: запаха женщины, которая больше не притворяется. — Чёрт, — выдыхает он одними губами. Почти неслышно. Но она слышит. Он стягивает сорочку через её голову и отбрасывает в сторону. Теперь она перед ним — обнажённая, коленями на кровати, с распущенными волосами и этим своим дерзким взглядом, который говорит: «Ну что, испугался?» Его руки ложатся ей на талию — горячие, шершавые, контрастные на её бледной коже. Большие пальцы гладят рёбра, поднимаются выше, останавливаются под грудью. Не касаются сосков. Просто держат. — Ты красивая, — говорит он хрипло. От этих слов у неё мурашки по коже. По спине. По внутренней стороне бёдер. Он наклоняется. Проводит языком по её ключице вниз, к груди. Элоиза ахает. Сжимает его затылок. Пальцами впивается в волосы, притягивает ближе. Филипп стонет от её прикосновения. Его рот накрывает сосок горячо, влажно, жадно. Втягивает его, посасывает, играет языком, одновременно пальцами сжимая другую грудь, гладя, дразня. Его дыхание сбивается. Становится рваным. Он отрывается на секунду, чтобы выдохнуть ей в кожу: — Сладкая… чёрт, какая же ты сладкая… И снова возвращается теперь к другой груди, уделяя ей то же жадное внимание. Его колени раздвигают её бёдра шире. Его возбуждение — твёрдое, пульсирующее — прижимается к ней сквозь бриджи. Элоиза тяжело дышит. Дрожит. Держится за него. Чувствует, как по её бедру что-то стекает — теплое, липкое. Она понимает, что это из неё. Краснеет. Инстинктивно сжимает бёдра, пытается закрыться. Он чувствует. Мгновенно. Его руки тут же ложатся ей на бёдра — сильные, тёплые — удерживая, не давая свести ноги. — Нет, — выдыхает он ей в грудь. — Не смей. Не прячься. Поднимает голову. Встречается с её горящим взглядом. В его глазах — тёмное, первобытное торжество. — Ты хочешь меня, — говорит он. — Твоё тело говорит громче любых слов. Он проводит пальцем по её бедру, касается влажной кожи, собирает влагу на подушечку и подносит к своим губам. Пробует. Медленно. Глядя ей в глаза. — И я хочу тебя, — выдыхает он. — Так, что, кажется, умру, если не буду внутри тебя в ближайшие пять минут. Он расстёгивает бриджи одной рукой, не сводя с неё взгляда. Торопливо. Чертыхаясь сквозь зубы. Он теряет контроль. И это прекрасно. Элоиза смотрит на его твёрдую длину — толстую, пульсирующую — и сразу тянется к ней рукой. — Ты не… не влезешь, Филипп, — бормочет она, голос дрожит между страхом и любопытством. Он перехватывает её запястье. Не даёт дотронуться. — Влезу, — его голос низкий, хриплый, почти неузнаваемый. — Если ты захочешь. Если позволишь. Он придвигается ближе. Головка касается её влажных складок. Скользит между ними. — Ты узкая, — признаёт он сквозь зубы. — Чёрт, какая узкая. Но влажная. Готовая. Он смотрит ей в глаза. — Скажи «да», Элоиза. Скажи, что хочешь. Я не войду, пока ты не скажешь. Элоиза кивает. Затем откидывается назад на кровать. Расставляет колени. — Иди сюда. Он смотрит на неё — раскрытую, ждущую, с этим смущённым вызовом в глазах — и на мгновение замирает. — Иду, — выдыхает он. Он ложится на неё. Накрывает своим телом. Разводит её бёдра шире коленями. Опирается на локти, даёт почувствовать вес, тепло, твёрдость каждого дюйма. Его рука ложится ей на затылок. Пальцы зарываются в волосы, чуть сжимаются. Другая направляет себя к её входу медленно, мучительно медленно. Касается. Скользит. — Смотри на меня, — просит он хрипло. — Когда я войду. Смотри в глаза. Он подаётся бёдрами вперёд. Медленно. Один толчок — и головка входит, растягивая тугое кольцо мышц. Он стонет. Зажмуривается на секунду. — Чёрт… Элоиза выдыхает громко. Цепляется за его спину. Под ней матрас скрипит. За окном — дождь. На полу — сорочка. На стене — тени. Он замирает внутри неё. Его лоб касается её лба. Дыхание сбитое, горячее, перемешивается с её. — Больно? — спрашивает он хрипло. Хотя сам дрожит от напряжения. Мышцы рук, шеи, живота — всё напряжено. — Ты такая тугая, — выдыхает он ей в губы. — Господи, Элоиза… такая тесная. Я чувствую каждый твой дюйм изнутри. Он подаётся чуть глубже. Стонет сквозь зубы, зарываясь лицом ей в шею. Его мышцы напряжены. Пальцы в её волосах сжимаются, но не тянут. Элоиза хмурится. Да, больно. Но не так, как она ожидала. Не от его размера, не от вторжения, а от этой медлительности. От растягивания боли во времени. Как будто медленное умирание — лучше, чем быстрое. Глупо. — Сделай это одним движением, — требует она. — Не мучай меня. Филипп замирает. Поднимает голову. Смотрит на неё. В его глазах — удивление. Как будто она только что сказала ему: «Я не хочу быть спасённой. Я хочу быть разрушенной правильно». На лбу выступила испарина, желваки ходят. — Ты уверена? — его голос — сплошной хрип. — Я большой. Могу сделать больно. Но её требование — это приказ, который ломает последний барьер. — Держись за меня, — выдыхает он. — Крепко. И толкается. Одним глубоким, плавным движением входит в неё до конца медленно, растягивая, заполняя, давая почувствовать каждый дюйм. Он замирает внутри неё. Тяжело дышит. Уткнувшись лбом в её плечо. Его тело дрожит крупной дрожью. — Чёрт, — выдыхает он куда-то в её кожу. — Чёрт, Элоиза… Какая же ты… Он не договаривает. Элоиза сжимает зубы. Затем выдыхает тяжело, учащённо. Её грудь вздымается, пальцы впиваются в его спину. Это больно. Но не так, как она боялась. Она переполненна. Он весь в ней. И она не контролирует ни своего тела, ни этого момента. Но… — Просто… непривычно, — говорит она, голос чуть дрожит. Филипп поднимает голову. Вглядывается в её лицо. — Знаю, — выдыхает он. — Я чувствую. Как тесно. Как горячо. Он не двигается. Его рука гладит её по спине, по ягодице успокаивающе, почти нежно. — Скажи, когда, — бормочет он ей в висок. — Скажи, и я начну. Или скажи остановиться, и я выйду. Прямо сейчас. Он ждёт. Весь — напряжение. Элоиза устала ждать. Хочет уже не просто принять, а почувствовать. — Двигайся, — бормочет она. Он смотрит на неё. И в его глазах — торжество. — Держись, — выдыхает он ей в губы. И начинает двигаться. Сначала медленно — глубокие, тягучие толчки, почти полностью выходя из неё и снова входя, давая почувствовать каждое движение, каждый дюйм. Его глаза не отрываются от её лица. — Хорошо? — хрипит он. — Тебе хорошо? Его ритм ускоряется. Её тело начинает отвечать, подаваться навстречу, сжиматься вокруг него, требовать большего. — Чёрт, ты сжимаешь меня… — стонет он, ускоряясь. — Ещё. Сильнее. Элоиза подчиняется. Сжимает внутренние мышцы. Стонет, когда он задевает что-то внутри. Филипп отвечает громко. Стон вырывается из его груди. Толчки становятся глубже. Быстрее. Отчаяннее. — Да, — выдыхает он ей в губы. — Вот так. Чёрт, вот так. Она сжимается вокруг него в такт движениям. Её тело учится: принимать, отвечать, требовать. Его рука по-прежнему в её волосах. Другая скользит вниз, между их телами. Он проводит большим пальцем по набухшему клитору. Медленно. Круговым движением. Элоиза вскрикивает. Выгибается. Цепляется за его спину, ногтями впивается в кожу. — Что… — начинает она, но не может закончить. Потому что он делает это снова. И снова. Тверже. Быстрее. В такт толчкам. — Это тоже часть тебя, — шепчет он, глядя ей в глаза. — Не прячься. Пусть будет громко. Она смотрит на него широко раскрытыми глазами. И тогда — первый спазм. Он вбивается в неё быстрее. Глубже. Практически теряя контроль. Его дыхание — сплошной стон. Тело покрыто испариной. В глазах — больше нет ни скорби, ни сомнений, только сейчас, только она. Элоиза содрогается от чего-то приятного и мучительного одновременно. Как будто её разрывает изнутри свет. Или темнота. Неважно. Она кричит. Кричит громко, всхлипывающе, срываясь на конце. — Элоиза! — выкрикивает он в ответ. Вбивается в неё ещё два раза — глубоко, почти болезненно — и замирает. Глубоко внутри. Изливается горячими, судорожными толчками. Его тело сотрясает крупная дрожь. Он стонет ей в шею, в плечо, в волосы — бессвязно, хрипло. Он замирает на ней. Тяжёлый. Мокрый от пота. Всё ещё пульсирующий внутри. Проходят секунды. Минуты. Она не считает. Просто лежит под ним, уткнувшимся лицом в изгиб его шеи, и пытается вспомнить, как дышать. Он приподнимается на локтях. Заглядывает ей в лицо. В глазах — смесь благоговения, страха и чего-то очень похожего на ужас. — Ты в порядке? — хрипит он, убирая влажную прядь с её лица. Палец дрожит. Элоиза кивает. Без слов. Затем снова утыкается лицом в его шею. Он перекатывается на бок, легко увлекая её за собой. Укладывает её голову на своё плечо. Накрывает их обоих сбившимся одеялом — тем самым, что она швырнула в него. Ирония ночи. Его рука гладит её спину медленно, успокаивающе. По позвоночнику. По ягодицам. — Глупая, — бормочет он куда-то в её макушку. — Смешная. Храбрая. Он замолкает. Её тело расслабляется, прижимается ближе. За окном шумит дождь. Тот же, что лил на похоронах. Только теперь не как предзнаменование, а как фон. Мир продолжается. В комнате пахнет потом, сексом, воском. Свеча догорает. Оплывает воском. Последний свет дрожит на стенах, на их телах, на следах. Пальцы Филиппа гладят её позвоночник медленно. — Утром пожалеешь, — говорит он в тишину. — Но сейчас… спи. Элоиза почти спит. С головой на чужом плече. С болью в бёдрах. С чувством, которое она не пытается назвать. Знает: если назовёт — попробует упаковать в грех, в скандал — оно исчезнет. Она слушает его сердце. И не думает ни о чём. Даже не думает, что завтра будет ад. Что это было безумие. Что она нарушила все правила. Может, и нарушила. А может, просто впервые сыграла не по ним. А по себе.
23 Нравится 6 Отзывы 5 В сборник
Отзывы (6)