***
Я – не старик в молодом теле. Мне не хватило вечности, чтобы дождаться слова, которое описало бы меня – бесплодное существо, которое старше старика. В былые времена я наполнял свои дни делами, но, в конечном счете, я понял, что действие бессмысленно в той же степени, что и бездействие, и я пришёл к тому, что всё чаще смотрю в потолок, погрязая в круговороте одних и тех же мыслей, бесконечно цепляющихся друг за друга. Я почти не сплю и почти не ем, потому что лишен даже этих потребностей. Что есть неделя для бессмертного? Нечто меньшее, чем мгновение. Безразличие ко всему, помноженное на баснословную скуку. Я испробовал все и ко всему исчерпал интерес – и грех, и добродетель одинаково скучны. Единственное, что по-прежнему способно меня взволновать – это трагедия красоты в её мимолетности. Единственное, что может напомнить мне о том, что я живое существо – это агония. Развлекаюсь я тем, что бью чужие сердца, но и это хобби уже давно мне в тягость. Моё существование – это цикл. Периоды меланхоличного созерцания венчаются тщетной, усталой попыткой лишить себя жизни, которая, я знаю, обречена на провал. Смерть всегда поблизости, но она не сможет сомкнуть на мне свои объятия. Я избегаю больных и старых. Им нечем меня увлечь. Мне нечем их утешить. Моё здоровье, моё молодое тело, моё красивое лицо – всё то, чего бы им так хотелось. Мне нравится проводить время с теми, кого, возможно, ждёт яркое будущее. Я тихо вливаюсь в их странные компании, когда они ещё незнамениты, подолгу слушаю их наивную болтовню, пока никто не слушает, и щедро одалживаю деньги в черные дни. А потом, много позже, наблюдая за ходом их жизней, я терпеливо жду конца, чтобы снисходительно посмеяться последним. Сапфо, Данте, Моцарт, Гоген, Джеймс Дин… Столько возни, и ради чего?***
И вот, я снова в полутемной комнате, среди людей, что дышат наркотическим дымом, и безжалостно напиваются. Пластинку заело, но никому нет дела – никто больше не хочет слушать «Карнавал животных» Сен-Санса, но все хотят знать, какой чудак его поставил. Я расслабленно полулежу на диване, откинувшись на мягкую спинку, и старательно делаю вид, что таблетки подействовали. Я не чувствителен к наркотикам, но я наблюдателен. Слева от меня – возможная Патти Смит, слева – вероятный Берроуз, в ногах – Микеланджело, вокруг – Рембо, Бамбри, Маккуин и многие другие, пока ещё неизвестные «будущие», «возможные» и «вероятные», бьющиеся головой о стены, теряющие надежду. – Как там было, в том романе? – говорит Патти, играя с прядью моих волос. – Что-то про пустоту. – В каком романе? – бросает кто-то из темноты. – Пустота – это не отсутствие, а форма присутствия, – отзывается Микеланджело с пола. – Это из «Города на изломе» Стивенса. Я даже подчеркнул. – Зачем? – Затем, что я тоже так чувствую. Я не вмешиваюсь в диалог, просто слушаю, изображая трип. Меня больше занимает вопрос об уникальности. На что претендуют все эти люди, собравшиеся здесь? На редкость, возможно, но не на уникальность. Даже я уникален лишь в том, что бессмертен. Кто-то в соседней комнате начинает играть на губной гармошке. Дым под потолком продолжает клубиться в редких лучах света, пробивающихся с кухни. Кто-то сдвигает иглу с пластинки, и «Аквариум» сменяется первой Гносиенной Эрика Сати. – Господи, кто притащил сюда эту нудятину! Одурманенное, шуршащее молчание. Музыкант в соседней комнате сбивается с ритма. – Слушайте, а сколько у кошки пальцев? – спрашивает Берроуз, обдавая меня своим хмельным дыханием. – Ну там, на задних ногах. – У кошки не ноги, а лапы, – поправляет Смит. – Ладно. На задних лапах. – Передние у неё тоже лапы. – Пять, – доносится из темноты. – Как и у всех млекопитающих. – А мне «Город на изломе» не зашёл, – перебивает кто-то из-за спины, опираясь на проминающуюся спинку дивана. – Слишком много про дождь. Зачем три страницы про каплю на стекле? – Затем, что капле некуда спешить. – Стивенс гений! – Пафосная тягомотина! Генри Стивенс скорее преуспеет как основатель организации «Выход», чем как автор-романист. Был бы я азартным, принимал бы ставки на дату его смерти. Или, что скорее, на дату, когда он потеряет рассудок или свободу. – Я думаю, у кошек вообще нет пальцев, – мечтательно тянет Патти Смит, потеряв интерес к моим волосам. – У них там подушечки, а в подушечках – облака. – Облака из мяса! – кто-то у моих ног смеётся. – Из плоти. – Плоть и мясо – это одно и то же! – Нет, мясо – это то, что ты ешь, а плоть – то, что на тебе! – Я не ем мясо, я вегетарианка. – Чушь собачья! – взрывается Берроуз. – У них в подушечках – маленькие черные дыры. Поэтому они приземляются на все четыре лапы – чувствуют гравитацию всей вселенной сразу. – Мы все просто обдолбались, ребята! – смеется голос из темноты. – Там же ещё про поезда, – некто за моей спиной снова возвращается к роману. — И про женщин, которые ждут зеленого сигнала светофора. – А он все никак не загорается. – И что, они так и стоят до конца книги? Я просто не дочитала.... – Да, до конца, а в финале: «Они все еще там». – Какая жесть. Кто-то меняет пластинку на The Doors и тут же раздаётся восторженный вопль: – Да, боже! И в этот самый момент из дыма, извивающегося в лучах кухонного света, материализуется новое действующее лицо – Джованни Карр. Восходящая звезда, он лишний здесь, в саду подающих надежды неизвестностей. – О, – выдыхает удивленно Микеланджело. – Это ведь Джованни! – Где ты прятался весь вечер? – удивленно спрашивает Патти, и я чувствую, как она напрягается рядом со мной, как вся сущность её подаётся вперед. – Не забываешь про старых друзей, да, Джованни? Карр неоригинален, по крайней мере для меня, но чего ему не занимать, так это красоты. Он походит на парня с агитационного плаката из сороковых: мужественен, высок, широкоплеч и привлекателен. У него кофейные глаза и густые темно-каштановые волосы, и он – амбициозный художник, хотя это с него надо бы слепить нового Давида. Пока его красота не увяла. Я видел его при свете дня. У него крепкие руки, в которых одинаково хорошо смотрятся и кисти, и красивые женщины. Я был на выставке, где демонстрировалась его лучшая картина – его собственный вариант подсолнухов. Четыре ярких цветка за простой деревенской оградой, три смотрят на солнце, а четвертый – на зрителя. Джованни сказал, это автопортрет, но картина называется «Нонконформист». Я смотрю на его лицо. Подозреваю, что в точности такой у меня уже был. Лица начинают повторяться. Появление художника оживляет вечер. Джованни Карр легко вливается в компанию и сразу же становится центром вечеринки. Я говорю: – Извините, ребята, мне надо проблеваться, – и ухожу на кухню. Художник падает на моё место, и заключает в объятия Берроуза и Патти Смит.***
Ничто не ново для меня. Этот вечер уже случался в миллионах вариаций и некоторые из них в точности повторяли сегодняшний. В такие моменты мне особенно тоскливо, ведь я знаю, что будет дальше. Я не способен удивляться, волноваться, испытывать любопытство, чувствовать интерес или заинтригованность – все то, что придаёт жизни вкус, мне недоступно. На ярко освещенной кухне никого нет, только тлеет окурок в пепельнице, окаймленный алым отпечатком чьих-то губ. Весенняя слякотная ночь за окном, резкий аромат сладких духов, пахучий дым и громкий смех, крикливая губная гармошка, которой подпевает Джим Моррисон. Всё это старо, как сам мир, и я закрываю глаза, чтобы столкнуться со тьмой внутри себя, которая ещё старше. – Эй, тебе полегчало? Джованни Карр рядом со мной. Смотрит участливо, слегка нахмурившись. – Да, – отвечаю я. – Спасибо, мне лучше. – Это потому, что тебе не было плохо, – он аккуратно берет меня за подбородок и побуждает понять голову. – Тебя даже не рвало. Яркий свет режет глаза, но я терпеливо дожидаюсь, пока он перестанет так нагло меня разглядывать и уберет свою руку. Я говорю: – Но это не значит, что я соврал. Он прищуривается, усмехаясь: – И всё-таки, почему ты убежал? – Перегрузка информацией, – я обнимаю себя за плечи. – Они всё трепались и трепались, и мне захотелось побыть одному. – Надо же, а ты трезвее, чем кажешься. Он долго смотрит на то, как я «закрылся» от него, а потом поднимает теплый взгляд, и добавляет: – Мы не знакомы, правда? Я бы тебя запомнил. – Я бы тебя тоже. У него не просто «карие глаза». Его зрачки почти полностью сливаются с радужками. – Я подумал, мы когда-то поцапались, раз ты смылся. А я просто забыл. О, так значит, у него проблемы. Так бывает – красавчик, перед которым двери открываются сами собой – и вдруг не уверен в себе. – Нет, Джованни, мы не знакомы. – Но мы можем исправить это, – Карр улыбается, как кинозвезда, и придвигается ближе. – Как тебя зовут? – Феликс Дюплесси. Моё очередное имя. Первое я забыл, но, думаю, оно было непроизносимо, а последнее уже не важно. – Настоящее или псевдоним? – Настоящий псевдоним. Феликс понимающе усмехается и продолжает расспросы: – Сколько тебе лет? – Двадцать пять, – Эмиль Золя как-то сказал, что на более солидный возраст я не претендую. – А выглядишь на все восемнадцать. Я улыбаюсь, отыгрывая польщенность. Слышу подобное в тысячный раз, в тысячный раз со мной знакомятся вот так, но я снова позволяю этому случиться. Зачем? Чтобы чем-то скрасить свои дни, чтобы в очередной раз удостовериться, что ничего нового для меня быть не может, что все люди одинаковы, и даже я уникален лишь в том, что живу вечно. А Джованни Карр тем временем трепится, устроившись рядом со мной у окна. У него в руке початая бутылка рома – им ломится здешний холодильник. В остальных комнатах глубокомысленно болтают, курят гашиш и опиум, едят пилюли, поют и пьют Бакарди. – Знаешь, надоело писать этих снобов – знаменитостей. Приходится постоянно исправлять недостатки. Один актер с избытком веса заказал свой «худой портрет», и все требуют писать их в образе королевских особ. – Какой ужас, – отзываюсь я. – И что ты собираешься делать? – Ничего, – разводит руками мужчина и, сделав глоток, передаёт бутылку мне. На миг наши руки соприкасаются, но в наше время этому уже не придают значения. – Я не настолько сумасброден, чтобы отказываться от работы, – продолжает Джованни, пока ром сохнет на его губах. – Сотни художников умирают в нищете и безызвестности из-за своей принципиальности. Но, в свободное время, я хочу писать что-то настоящее. – О, – говорю я, делая глоток, и от пряности напитка сворачивается язык. – Это очень рационально. С таким же успехом я бы мог глушить воду в полном одиночестве. – Все эти ребята, – Карр кивает в сторону шумных комнат. – Они безумно талантливы, и многие из них станут знаменитыми, я в этом уверен. Но я хочу нарисовать их портреты до того, как они встретят свою известность. – А что потом? Продашь за большие деньги, когда они обретут славу? – Нет, точно нет! – живо вспыхивает Карр и, вырвав у меня бутылку, снова прикладывается. – По правде говоря, я ещё не решил, как я поступлю с готовыми портретами, но я точно не стану на них наживаться. Может быть, оставлю, как напоминание, а в старости организую выставку. С глазами, горящими от энтузиазма, выпитого или, может быть, из-за очарованности мной, а, вероятнее, от всего сразу, Джованни Карр рисует в душном воздухе название экспозиции: – Большими буквами: «Молодые и настоящие»! Надо же, он искренне надеется дожить до старости. Что ж, это большая редкость для нашей богемной братии, где одна половина не захочет, а другая – не сможет. – Амбициозно, – говорю я. Бесполезно. Пустая трата времени. Карр небрежно, со звоном ставит бутылку на подоконник и заглядывает мне в глаза: – Но начать я бы хотел с тебя. Он улыбается мне, чарующе и многообещающе, и думает, что он – первый, кто делает мне такое предложение. Думает, что мне лестно это слышать, когда мои портреты, принадлежащие кистям разных художников, известных и забытых, разбросаны по всему миру, и я запечатлен на них под самыми разными именами: граф Монфор-де-Амри, барон фон Таубе, каютный юнга с клипера «Алмаз», нищий из лачуги под Буэнос-Айресом. Но я говорю, изображая искреннее непонимание: – У меня нет талантов, Джованни, зачем потомкам мой портрет? Я лишь с десятого раза получил Римскую премию, и даже не в той номинации, на которую рассчитывал. – Затем, что ты невероятно красив. И он делает это. Я все гадал, сделает или нет, но он с самым серьёзным видом заправляет прядь рыжих волос мне за ухо и добавляет: – А красота имеет свойство увядать. Нужно запечатлеть её, пока она с нами. Моя красота вечна, в отличие от твоей, Джованни. Это тебя нужно отлить в бронзе, в масштабе один к трем, пока ты силен и статен, но, тебе на радость, я умею быть неподвижным. Я люблю быть неподвижным. – Сколько стоит твоё время, Феликс? – тихо спрашивает Карр, разглядывая моё лицо, глядя на мои губы, осторожно слизывая со своих остатки рома. Я мягко перехватываю его руку, такую уверенную и в то же время нежную. Придвигаюсь ближе, легко улыбаясь – наши лица так близко, что он чувствует моё дыхание, а я вижу, как расширяются его зрачки, почти неразличимые на фоне радужки. – О, – почти шепчу я в ответ. – Я отдаюсь даром, когда дело касается искусства.