***
Сколько прошло времени? Час? Два? Пять? Десять? Двадцать? Чонгук потерял счет. В полной темноте время текло иначе, растягивалось, скручивалось в спираль, зацикливалось само на себе, как змея, кусающая свой хвост. Он пытался считать про себя — раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять — сбивался на сотне, начинал заново. Пытался вспомнить таблицу умножения, чтобы занять мозг — дважды два четыре, дважды три шесть, дважды четыре восемь — сбивался, забывал, путал. Пытался молиться — но в бога он не верил, никогда не верил, даже в детстве, когда бабушка водила его в церковь и заставляла целовать иконы. Пытался думать о плане побега — но плана не было. Была только темнота. И тишина. И боль. Запястья горели. Лодыжки опухли так, что он не чувствовал ступней, они были чужими, деревянными, не его. Веревки врезались в мясо так глубоко, что Чонгук уже не понимал, где кончается его кожа и начинаются они. Ему казалось, что они срослись с ним, стали частью тела — как пуповина, связывающая с этим местом, с этой болью, с этим адом. Он несколько раз пытался ослабить узлы зубами, выгибаясь в немыслимую дугу, рискуя сломать позвоночник, но до запястий было не дотянуться, а до лодыжек — тем более. Он только разодрал губы в кровь, и, кажется, сломал зуб? Нет, кажется, цел. Кровь во рту — соленая, теплая, густая, металлическая. В какой-то момент его вырвало. Просто вырвало — желудок сжался спазмом, выворачиваясь наизнанку, и желчь с остатками чего-то, что он ел в прошлой жизни, в той жизни, выплеснулась на пол рядом с лицом. Горячая, кислая, вонючая, с комочками. Чонгук захлебывался собственной рвотой, не имея возможности даже повернуть голову, и кашлял, кашлял, кашлял, задыхался, давился, пока в глазах не потемнело окончательно, пока сознание не начало меркнуть, уходить, таять. Когда приступ прошел, он лежал, уткнувшись носом в лужу собственной блевотины, смешанной с кровью из разбитых губ и запястий, и не мог пошевелиться. Вонь ударила в ноздри, смешиваясь с запахом сырости и металла и химии. Чонгука вырвало снова — но уже просто сухими спазмами, потому что в желудке ничего не осталось, только кислота, раздирающая пищевод, сжигающая горло. Он плакал. Тихо, беззвучно, скулил, как побитая собака, как щенок, которого выбросили на мороз и он лежит и ждет смерти. Слезы смешивались с рвотой на полу, с грязью, с кровью. Мама. Мамочка. Забери меня отсюда. Пожалуйста. Я больше никогда не буду... никогда не буду... Он не знал, что именно "не буду". Просто торговался с пустотой, с темнотой, с тем, кто мог его слышать. Обещал все, что угодно, лишь бы это кончилось. Никто не отвечал. В какой-то момент ему начало казаться, что в углах кто-то шевелится. Тени. Он не видел их — темнота была абсолютной, но чувствовал. Знал. Кто-то стоял там и смотрел. Не Чимин. Другие. Много других. Они шептались, перебирали костлявыми пальцами, дышали в затылок холодом. Чонгук дергался, пытаясь отогнать их, но они не уходили. Они были здесь. Всегда были. Ждали. — Идите на хуй, — прошептал он в темноту. — Идите на хуй, вас нет. Вас не существует. Вы мне кажетесь. Они не слушали. Шорох стал громче. Кто-то подошел ближе. Чонгук чувствовал дыхание на своей шее — холодное, влажное. — Заткнитесь, — прошептал он. — Заткнитесь, блядь. Заткнитесь. Они не заткнулись. Когда шаги раздались снова, Чонгук сначала подумал, что это опять галлюцинация. Что его мозг окончательно сдал, не выдержал темноты и тишины и тварей в углах, и теперь подкидывает ему звуки, которых нет, чтобы добить, чтобы сломать окончательно. Но свет зажегся. Яркий, беспощадный, режущий. Чонгук закричал — от боли, от неожиданности, от ужаса, от облегчения. Он попытался отвернуться, но сил не было. Он просто лежал, уткнувшись лицом в лужу собственной рвоты, и скулил, закрывая глаза. — Фу, — раздался голос. Тот же мягкий, тихий, мурлыкающий голос. — Как некрасиво. Как некультурно. Как негигиенично. Ты испачкал пол, Чонгук. Шаги. Парень подошел ближе. Чонгук чувствовал его присутствие — и ужас, ледяной, парализующий, сковывающий, и что-то похожее на облегчение от того, что он больше не один, перемешались внутри в тошнотворный, липкий, вонючий коктейль. Собственное имя, произнесенное этим голосом, прозвучало как приговор. Как клеймо, выжженное на коже каленым железом. Чонгук попытался поднять голову, попытался что-то сказать, но из горла вырвался только сиплый хрип, булькающий, влажный, с пузырями. Горло саднило так, будто он наглотался песка, битого стекла, ржавых гвоздей, и они застряли там, царапая при каждом движении. — Воды... — прошептал он. Это слово далось с таким трудом, будто он вытаскивал его из себя клещами, рвал мышцы, ломал кости. — Пожалуйста... воды... пить... Парень молчал. Чонгук заставил себя открыть глаза, посмотреть на него сквозь слезы и слепящий свет, сквозь пелену боли. Тот стоял, скрестив руки на груди, и смотрел на него. Сверху вниз. Без жалости. Без сочувствия. Без брезгливости. Без эмоций вообще. Просто смотрел — как смотрят на сломанную игрушку, решая, чинить ее или выбросить и купить новую, более красивую, более целую. Но он улыбался. Все той же широкой, неестественной, застывшей улыбкой. Она не сходила с его лица ни на секунду. Казалось, она приклеена, пришита, прибита гвоздями. Казалось, под ней ничего нет. — Просишь воды? — переспросил он. — А что скажешь? Чонгук моргнул. Не понял. Мысли ворочались медленно, как в киселе, как в болоте, как в густом сиропе. — Что... что сказать? — Волшебное слово, — парень наклонил голову, и улыбка стала еще шире. Настолько широкая, что, кажется, сейчас порвутся уголки губ, потечет кровь, откроются жабры. — Ты же хочешь пить, Чонгук. Ты очень, очень, очень хочешь пить, да? Я вижу. Губы потрескались, язык распух, воняет от тебя... Боже, как от тебя воняет. Рвотой, потом, кровью, страхом. Тебе хреново. Тебе очень, очень, очень, бесконечно хреново. И только я могу тебе помочь. Никто другой. Ни мама, ни папа, ни друзья, ни полиция. Только я. Он говорил это все тем же мягким, ласковым, мурлыкающим голосом, которым разговаривают с детьми или домашними питомцами, или с любимыми женщинами. Чонгук смотрел на него и не верил. Это какой-то детский сад. Волшебное слово. Пожалуйста. Спасибо. Извините. Серьезно? Сейчас? Здесь? Когда он лежит в собственной блевотине, истекает кровью, и твари в углах ждут его смерти? Но горло горело огнем. Язык не ворочался, распухший, чужой, деревянный. Во рту было сухо, как в пустыне Сахара, как в раскаленной печи. Он готов был продать душу, мать, отца, всех друзей за глоток воды. За один глоток. — Пожалуйста, — прошептал он. — Пожалуйста, дай воды. Парень наклонил голову в другую сторону. Улыбка ни на миллиметр не изменилась, будто застывшая маска. — Пожалуйста — что? — Пожалуйста... дай воды... — Чонгук ненавидел себя за эти слова. Ненавидел каждую букву, каждый звук, каждый слог. Ненавидел себя за то, что унижается перед этим ублюдком, за то, что просит, за то, что сломался так быстро. Но он хотел пить так, что готов был ползать на коленях и вымаливать, лизать его обувь, делать все, что угодно. Парень кивнул. Довольно. Как будто Чонгук прошел какой-то тест, сдал экзамен, получил зачет, заработал пятерку. — Хороший мальчик, — сказал он. — Умница. Самый лучший. Молодец. Он подошел ближе. В руках у него была бутылка — Чонгук видел, прозрачная, с чистой, прозрачной, настоящей водой, живительной влагой — и что-то еще. Тряпка? Ведро? Канистра? Чонгук потянулся к бутылке, забыв о веревках, о боли, о тварях в углах, обо всем на свете, и закричал, когда они впились в запястья, раздирая раны заново, глубже, шире. Кровь потекла сильнее, горячая, липкая, заливая все вокруг. — Тише-тише-тише, — парень присел рядом. Его лицо оказалось в опасной близости, в нескольких сантиметрах. — Не дергайся, глупый. Дергаться — больно. Ты же не хочешь, чтобы было больно? Ты же хороший мальчик, да? Он открутил крышку. Медленно. Специально медленно, растягивая момент. Чонгук смотрел на это движение, как завороженный, как на спасение, и чувствовал, что сейчас сойдет с ума от желания, от жажды, от близости воды. Парень поднес бутылку к его губам. Чонгук пил. Жадно, давясь, проливая на подбородок, на шею, на грудь, на пол, смешивая воду с грязью, кровью и рвотой и потом. Вода была холодной, чистой, самой вкусной водой в его жизни — лучше любого вина, любого сока, любой газировки, любого пива. Он пил, пока в бутылке не кончилось, и закашлялся — вода пошла не в то горло, попала в трахею, он захлебывался, кашлял, но не мог остановиться, пытался допить остатки, вылизать горлышко. Парень убрал пустую бутылку. И улыбнулся. — Видишь? — сказал он. — Я могу дать тебе воду. А могу не дать. Могу дать много. А могу дать мало. Могу накормить. А могу оставить голодным. Могу включить свет. А могу оставить в темноте. Навсегда. Он говорил это тем же мягким, ласковым, мурлыкающим голосом. Как будто объяснял ребенку правила новой игры, новой игрушки. — Я могу сделать тебе больно. А могу не делать. Могу убить тебя. А могу оставить жить. Я могу все, Чонгук. Абсолютно все. Ты понял? Чонгук смотрел на него. В голове мутилось, мысли путались, расползались, как тараканы, как мокрицы, но одно он понял четко, ясно, кристально, как та вода: этот человек — не просто псих, не просто маньяк, не просто убийца. Он умный псих. Очень умный. И очень терпеливый, спокойный. Он будет играть с ним, как кошка с мышкой, долго, методично, со вкусом, с наслаждением. Ломать по кусочкам, по косточкам, по суставам. И получать от этого удовольствие. — Кто ты? — прошептал Чонгук. Голос сел окончательно, превратился в сип, в хрип, в шелест. — Зачем я тебе? Что тебе от меня нужно? Парень помолчал. Посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. Улыбка ни на мгновение не дрогнула, не дернулась, не изменилась. — Я Чимин, — сказал он наконец. Просто. Как будто это все объясняло. Как будто это имя должно было все расставить по местам. — А ты... ты мой. Теперь ты мой, Чонгук. Моя вещь. Моя игрушка. Мой зверек в клетке. Моя собственность. И чем быстрее ты это примешь, чем быстрее поймешь, что ты никуда не денешься, что никто тебя не найдет, что ты принадлежишь мне, тем легче тебе будет. Правда. Он поднялся. Отряхнул колени — хотя на них не было ни пылинки, идеально чистые джинсы, идеально белые кроссовки. — Отдыхай. Я приду позже. Нам нужно многое обсудить. Ты мне еще не рассказал о себе. — НЕТ! — Чонгук дернулся снова, забыв о боли, о ранах, о крови, о тварях. — Не уходи! Не оставляй меня здесь! ПОЖАЛУЙСТА! Я не могу один! Там... там кто-то есть! В углах! Они смотрят на меня! Они шепчутся! Они ждут! Не оставляй меня с ними! Чимин остановился. Обернулся. В глазах мелькнуло что-то — интерес? Удивление? Удовольствие? Или просто игра света, отражение лампочки? — Кто-то есть? — переспросил он. — В углах? — Да! — Чонгук закивал, забился в веревках, задергался, как в припадке. — Они там! Я слышу их! Они хотят... они хотят забрать меня! Они говорят, что я скоро буду с ними! Чимин подошел ближе. Наклонился. Взял Чонгука за подбородок — больно, стальными пальцами сдавил челюсть, заставляя смотреть в глаза, в эти пустые глаза. — Там никого нет, Чонгук, — сказал он мягко, ласково, почти нежно. — Это твой мозг играет с тобой. Темнота, тишина, страх, боль, жажда — они делают с людьми странные вещи. Ты начинаешь видеть то, чего нет. Слышать то, чего нет. Чувствовать то, чего нет. Это нормально. Это пройдет. Со временем. Он говорил это так спокойно, так уверенно, так авторитетно, что Чонгук почти поверил. Почти. — Но если ты будешь хорошо себя вести, — продолжил Чимин, и улыбка его стала еще шире, еще безумнее, еще страшнее, еще неестественнее, — если будешь послушным мальчиком, если будешь делать, что я говорю, я, может быть, оставлю тебе свет. На сегодня. На ночь. В подарок. За хорошее поведение. Он отпустил его подбородок, вытер руку о его же футболку, брезгливо, как вытирают грязь, как вытирают руки об тряпку. — Подумай об этом, Чонгук. О том, что все это можешь получить только от меня. Только я могу сделать твою жизнь здесь сносной. Или не сделать. Он выпрямился. — Увидимся. Щелчок. Лязг засова. Шаги затихли вдалеке. Свет горел. Тусклая, грязная лампочка под потолком отбрасывала длинные, уродливые, искаженные тени. Чонгук лежал в луже собственной рвоты, крови и пролитой воды и смотрел на дверь. Железную. Тяжелую. Наглухо закрытую снаружи Твари в углах зашевелились громче, но теперь, при свете их не было видно. Только тени. Только шорох. Только дыхание. Он не знал, сколько прошло времени. Может, минута. Может, час. Может, вечность. В голове было пусто и холодно. И звонко. Только одна мысль билась, как муха о стекло, жужжала, царапалась, билась крыльями: Он вернется. Он всегда будет возвращаться. Это никогда не кончится. Это только начало. Только первый круг. Чонгук закрыл глаза. Свет все еще горел — сквозь веки сочился красным, пульсировал в такт сердцебиению. Он пытался не думать. Не чувствовать. Не слышать тварей. Просто провалиться в темноту, где нет ни Чимина, ни этого подвала, ни боли, ни тварей в углах. Но сон не шел. Чонгук смотрел сквозь сомкнутые веки на красный свет и считал секунды. Одна. Две. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь. Девять. Десять. Потом сбивался. Начинал заново. Одна. Две. Три... В углу что-то зашуршало громче. Крыса? Или просто ветер? Здесь есть ветер? Или одна из тварей подошла ближе? Чонгук не знал. Он боялся открыть глаза, чтобы проверить. Боялся увидеть то, что там было. Боялся, что они наконец покажутся. Мама. Папа. Кто-нибудь. Пожалуйста. Господи, если ты есть... Никто не отвечал. Была только тишина. И красный свет сквозь веки. И шорох в углу, который то ли был, то ли нет. И ожидание того, что дверь откроется снова. Чонгук лежал и смотрел в красную темноту своих век. И улыбка Чимина стояла перед глазами — широкая, неестественная, навеки застывшая, как маска, как клеймо, как проклятие. Она будет сниться ему теперь всегда. Всегда. Где-то в глубине подвала, в темноте за трубой, скреблась крыса. Чонгук слышал ее когти по бетону. Или это были пальцы? Он не знал. Он боялся знать. Он лежал и ждал. Ждал, когда вернется Чимин. Ждал, когда твари выползут из углов. Ждал, когда это все кончится. Но ничего не кончалось. Только капала вода где-то далеко. Кап. Кап. Кап. Счетчик времени в аду.Пробуждение
23 февраля 2026 г., 19:37
Тьма.
Она была не просто отсутствием света. Она была живой, тяжелой, давящей на глазные яблоки, словно кто-то положил на лицо мокрую тряпку и медленно затягивал ее, все сильнее, сильнее, пока череп не начинало распирать изнутри, пока кости не начинали трещать под давлением. Чонгук моргнул. Или ему показалось, что моргнул? Он не мог понять, открыты у него глаза или закрыты. Разницы не было. Ни черта не было.
Абсолютное, беспросветное, бесконечное ничто.
Оно давило. Оно душило. Оно затекало в легкие вместо воздуха.
Голова.
Господи, голова. Кто-то долбил изнутри по черепу кувалдой, ритмично, в такт пульсу. Бум. Бум. Бум. Каждый удар отдавался в затылке тошнотой, подкатывающей к горлу горячей, кислой волной, разъедающей пищевод. Чонгук попытался сглотнуть, но язык прилип к нёбу, сухой, как наждачная бумага, которой шкурят старую краску, сдирая ее до бетона. Во рту стоял привкус металла — ржавого, липкого, как старая кровь — и какой-то химической дряни, от которой немели губы и корень языка, и зубы казались чужими, вставными. Казалось, он наглотался таблеток. Или его накачали чем-то внутривенно. В локтевом сгибе ныло — он только сейчас заметил эту боль, тупую, гудящую, как старый мотор.
Что за хуйня? Что за хуйня со мной происходит? Что это за место? Где я?
Он дернулся. Тело отозвалось болью — не острой, а тупой, ноющей, разлитой по всем мышцам, словно его переехали катком, а потом сложили обратно, но криво, кое-как, перепутав кости и сухожилия. И тут же пришло другое ощущение. Запястья. Что-то сдавливало запястья. Чонгук дернул сильнее, и веревка — или что там это было — впилась в кожу, острой, режущей болью прорезая пелену в голове, вырывая его из забытья.
Лодыжки. То же самое.
Связан.
Мысль пришла откуда-то извне, чужая, не его. Это не могло быть правдой. Это просто не могло быть правдой. Такое случается с другими людьми. В новостях. В криминальных сводках, которые он пролистывает по утрам за кофе, даже не читая, просто скользя взглядом по заголовкам. С ним такого не может случиться. Он обычный. Он нормальный. У него кредит за машину, которую он до сих пор не выплатил, работа в офисе, где все бесят, мама, которая звонит по воскресеньям и спрашивает, когда он уже женится. Он никто. Кому он нужен?
Чонгук рванулся. Дико, слепо, всем телом, как рыба, выброшенная на берег и задыхающаяся в чужой среде, в чужом воздухе, в чужой жизни. Веревки заскрипели — глухой, мерзкий звук трения пеньки о кожу, о мясо, о кости — впились глубже, и он почувствовал, как по запястьям потекло что-то теплое и влажное. Кровь. Его собственная кровь. Плевать. Он дергался снова и снова, пока мышцы не забила судорога, пока легкие не начали гореть от нехватки воздуха, пока перед глазами не поплыли алые круги, сменяющиеся чернотой.
Тишина.
Вокруг была только тишина. И тьма. И запах.
Чонгук замер, пытаясь отдышаться, и наконец позволил запаху заполнить легкие, впитаться в кровь, отравить сознание. Сырость. Плесень — старая, въевшаяся в стены, в бетон, в каждый сантиметр этого места. Металл. Ржавчина. Кровь? Его собственная, капающая на пол с разодранных запястий, смешивающаяся с грязью? И еще что-то. Сладковатое, химическое, липкое, оседающее на языке и в ноздрях, прилипающее к небу. От этого запаха мутило еще сильнее. Казалось, он исходил от него самого — от его одежды, от его кожи, от его волос. Наркотики. Точно. Его накачали. Чем-то сладким и мерзким.
Где я? Как я здесь оказался?
Чонгук зажмурился — бесполезно, но привычка есть привычка — и попытался вспомнить. Последнее, что было в памяти... вечер. Улица. Фонари горели желтым, тусклым светом. Он шел домой от станции, наушники в ушах, играла какая-то херня — кажется, айдол-группа, которую он слушал из-за прикольного бита, глупо, конечно, в его возрасте, но нравилось — он думал о том, что завтра на работу, и надо бы не проспать, и еще надо позвонить матери, она просила, и еще купить продукты, потому что холодильник пустой. Машина. Рядом притормозила машина — черная, блестящая, дорогая, с тонированными стеклами, он еще подумал мельком: "Крутая тачка, надо будет когда-нибудь такую". Кто-то вышел? Или он сам подошел? Нет, не сам. Дверь открылась, и...
Дальше — провал. Черная яма. Темнота. Такая же чертова темнота, как сейчас. И чей-то голос. Что-то говорил. Что-то про то, что все будет хорошо. А потом укол. Холодный, резкий. И все.
Наркотики. Меня накачали какой-то хуйней и увезли. Похитили. Боже. Боже боже боже боже.
Паника поднялась откуда-то из живота, холодная и скользкая, как змея, выползающая из норы после спячки. Она поползла вверх по позвоночнику, сдавила грудную клетку стальным обручем, перекрыла дыхание. Чонгук открыл рот, пытаясь вдохнуть, но воздух застревал где-то в трахее, не доходя до легких. Сердце — мать его так — колотилось где-то в горле, готовое выскочить, разорвать кожу, упасть на бетонный пол и биться там в агонии отдельно от тела, отдельно от него.
— А-а-а! — вырвался из глотки хрип. Не крик, а жалкий, сиплый вой, больше похожий на предсмертный хрип раненого животного, попавшего в капкан и перегрызающего собственную лапу, чтобы выжить, чтобы освободиться, чтобы умереть.
Чонгук закашлялся. Горло саднило так, словно он наглотался стекла — мелких острых осколков, царапающих слизистую, режущих изнутри.
— Помогите! — попробовал снова. Громче. Изо всех сил, на которые было способно его тело, его сорванные связки, его спертые легкие. — ПОМОГИТЕ! КТО-НИБУДЬ! НА ПОМОЩЬ! ПОЛИЦИЯ! ПОЖАЛУЙСТА! КТО-НИБУДЬ, МАТЬ ВАШУ!
Голос разбился о стены, отразился эхом, заметался в замкнутом пространстве, как птица в клетке, и утонул во тьме, захлебнулся в ней, как в болоте. Тишина сомкнулась над ним, как вода над утопленником, сомкнулась и сдавила.
Никто не придет. Ты один. Ты в жопе, Чонгук. Ты в полной, абсолютной, беспросветной, бесконечной жопе. Из которой нет выхода.
Он дернулся снова, на этот раз методичнее, пытаясь нащупать хоть какую-то слабину в веревках. Запястья крутил, выворачивал кости, не обращая внимания на боль, на хруст, на мокрые звуки. Ни хрена. Кто бы его ни связал, тот знал свое дело. Морские узлы? Полицейские? Военные? Охотничьи? Или просто псих, который тренировался на куклах, на трупах, на других людях? Запястья горели огнем, кожа была содрана до мяса — он чувствовал, как мокро и липко под веревками, как что-то течет по рукам, капает с локтей — но веревки держали мертво.
Чонгук заставил себя дышать. Медленно. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Техника из какого-то приложения для медитации, которое он скачал год назад и открыл два раза, а потом забыл. Вдох. Выдох. Считай. Дыши. Сердце немного успокоилось, перестало биться в истерике, перешло на глухой, тяжелый, размеренный стук.
Думай. Твою мать, просто думай. Ты не животное. Ты человек. Ты умный. Ты справишься. Ты выберешься. Ты должен.
Он напряг слух до звона в ушах — высокого, противного, как комариный писк в летнюю ночь. Тишина. Абсолютная, мертвая, ватная, плотная тишина. Ни шума машин, ни голосов, ни ветра, ни птиц, ни самолетов. Только где-то далеко-далеко, еле слышно, капала вода. Кап. Кап. Кап. Счетчик времени в аду.
Сколько он так пролежал? Минуты? Часы? Дни? Недели? Чонгук потерял счет времени. Может, он отключался, может, проваливался в забытье — память подсовывала обрывки снов, черно-белые, бессвязные, от которых просыпался еще более разбитым, еще более потерянным. Тело затекло так, что он перестал чувствовать конечности. Мышцы ныли от неподвижности, забились молочной кислотой, каменели. Он попытался пошевелить пальцами — они слушались, но плохо, словно чужие, словно набитые ватой, словно не его.
Холод.
Он только сейчас заметил, что замерз до костей, до дрожи, до стука зубов, который заполнял тишину, отбивая ритм. Воздух был влажным и ледяным, пробирающим под одежду — легкую куртку, в которой он шел от станции, джинсы, кроссовки. Осень. На улице осень. А здесь — вечная зима. Вечный холод. Вечная тьма. Под собой Чонгук чувствовал что-то твердое, шершавое и холодное. Бетон? Да, бетонный пол. Значит, подвал. Или бункер. Или какая-то заброшенная хреновина в лесу, в полях, в нигде.
Кому я понадобился? У меня нет денег. У меня нет врагов. Я обычный мудак, который ходит на работу и платит кредит за машину, и тратит ползарплаты на доставку еды, потому что лень готовить, и смотрит ютуб по вечерам. Я никто.
Мысли путались, натыкались друг на друга, рассыпались в голове, как битое стекло, как пазл, из которого вынули все куски. Голова все еще раскалывалась, к горлу подкатывала тошнота — сухая, спазматическая, от которой выворачивало наизнанку, но выходить было нечему, желудок пуст. Чонгук чувствовал, как кожа покрывается липким потом, несмотря на холод. Жар. У него, кажется, поднималась температура. Тело боролось с инфекцией в ранах, с наркотиками, с холодом.
Меня найдут. Обязательно найдут. Хённи хватится, когда я не выйду на работу, начнет звонить, потом приедет домой, увидит, что меня нет, вызовет полицию... Полиция... мать, они же ищут только через три дня, а если я не пропал официально, а просто... просто исчез...
Три дня.
Мысль о том, что он может пробыть здесь три дня, была невыносима. Три дня в темноте, в холоде, связанным, без воды, без еды, с ранами, которые гноятся. Три дня ада. Чонгук зажмурился, хотя это ничего не меняло, и попытался представить что-то хорошее. Солнце. Желтое, теплое, настоящее солнце на лице, когда выходишь из дома и щуришься. Лицо матери — морщинистое, усталое, но улыбающееся, когда она встречает его на праздники. Смех друзей в караоке, когда все пьяные и орут песни, и никому не важно, что нет голоса. Но картинки расплывались, гасли, и вместо них перед глазами была только чернота. И красные круги. И чьи-то тени, которых не было, но они двигались.
Он не заметил, как начал плакать.
Слезы потекли по вискам, затекая в уши, горячие на ледяной коже — обжигающий контраст, от которого хотелось выть. Чонгук не всхлипывал, не скулил. Он просто лежал и смотрел в темноту невидящими глазами, и слезы текли сами собой, без спроса, предательские и липкие, смешиваясь с потом и кровью и грязью на полу.
Я не хочу умирать. Пожалуйста. Я не хочу умирать здесь. Я не хочу, чтобы меня нашли через год сгнившим в подвале, разложившимся, неузнаваемым. Я не хочу, чтобы мама приезжала опознавать тело по зубам. Я не хочу.
Словно в ответ на его молитву, тишину разорвал звук.
Щелчок.
Где-то слева. Металлический, резкий лязг засова. Скрип петель, давно не знавших смазки, визжащих, как живые. Шаги. Легкие, почти неслышные — мягкая подошва по бетону, — но в этой гробовой тишине они отдавались в каждом нервном окончании, били по ушам, как молотом, вбивали страх прямо в мозг.
Чонгук замер, перестав дышать. Сердце снова заколотилось, готовое проломить грудную клетку, выскочить и покатиться под ноги тому, кто шел.
Шаги приближались. Медленные. Спокойные. Размеренные. Человек не торопился. Он шел, словно к себе домой, словно здесь ему все принадлежало, словно он каждый день спускался в этот подвал к своей игрушке, к своему зверьку, к своей вещице.
И тут вспыхнул свет.
Чонгук закричал. Не от страха — от боли. Лампа под потолком — голая, яркая, беспощадная, наверное ватт под двести, а то и больше — ударила по глазам, прожигая сетчатку, врезаясь в мозг раскаленными иглами, выжигая мысли. Он зажмурился, отвернулся, зарылся лицом в бетонный пол, но свет проникал сквозь веки, пульсировал красным, алым, белым, оранжевым.
— Т-твою мать... Сука... Блядь... — выдохнул он, все еще жмурясь, давясь слезами и слюной и кровью с разбитых губ.
Шаги приблизились. Остановились рядом. В метре. Может, ближе.
Чонгук чувствовал чужое присутствие кожей, каждой клеткой тела, каждой порой. Кто-то стоял над ним и смотрел. Просто смотрел. Молча.
Прошла минута. Две. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь.
Чонгук не выдержал первым. Тишина была хуже света. Она давила сильнее. Он заставил себя разлепить веки, заставил себя посмотреть сквозь слепящий свет, сквозь слезы, сквозь боль.
Силуэт.
Мужской. Молодой. Стоит, слегка склонив голову набок, разглядывая его, как диковинную зверушку в зоомагазине — забавную, но не очень ценную. Как ребенка, который нашел жука и рассматривает его, решая, оторвать ли ножку.
Чонгук заморгал, пытаясь сфокусировать зрение. Свет резал глаза, слезы текли ручьем, размывая картинку, но он смог разглядеть лицо.
Красивое.
Очень красивое. Тонкие, почти кукольные черты, пухлые губы бантиком, аккуратный нос, гладкая кожа без единого изъяна, без пор, без прыщей. Волосы темные, мягко падающие на лоб, уложенные, чистые. Обычное лицо. Лицо, которое могло бы принадлежать айдолу, модели, просто симпатичному парню из соседнего подъезда, с которым сталкиваешься в лифте.
Но глаза... глаза были страшными. Не потому, что злые или безумные. А потому, что пустые. Абсолютно, мертвенно пустые. Спокойные, как вода в затхлом пруду, в котором никто не водится. В них не было ничего, кроме холодного, изучающего интереса. Как у ребенка, который отрывает мухе крылья и смотрит, что будет, но без жестокости — с чистым научным любопытством. Как у ученого, глядящего в микроскоп.
И губы.
Губы улыбались.
Улыбка была широкой, неестественной, слишком правильной. Такие улыбки рисуют на масках — застывшие, неживые, с четко очерченными уголками, с идеальным изгибом. Она не касалась глаз. Она просто висела на лице, отдельно от всего остального, как наклейка, как рисунок. Казалось, если присмотреться, можно увидеть швы по краям.
Парень молчал.
Чонгук сглотнул. Во рту пересохло окончательно, язык не ворочался, прилип к небу намертво, как приклеенный.
— Т-ты... — голос сорвался, прозвучал жалко, по-детски, почти пискляво, как у мыши. — Ты кто?
Парень молчал. Его улыбка стала шире — на миллиметр, на два, на три. Казалось, сейчас она треснет, как старая краска, и осыплется, открыв то, что под ней.
Он медленно, очень медленно опустился на корточки, оказавшись с Чонгуком на одном уровне. Движения были плавными, текучими, как у кошки или змеи, или у того, кто давно забыл, что такое спешка. Теперь их разделяло меньше метра. Чонгук чувствовал его запах — чистый, какой-то цитрусовый, свежий, с нотками мяты, не сочетающийся с этим подвалом, этой тьмой, этой кровью и рвотой и гнилью. Пахло хорошим парфюмом. Дорогим. Таким, какие продают в бутиках за ползарплаты.
Взгляд парня скользнул по его лицу — по мокрым от слез щекам, по разбитым, опухшим запястьям, по дрожащим губам, по грязи на лбу. Он изучал. Запоминал. Оценивал. Казалось, он фотографирует каждую деталь и складывает в папку у себя в голове, подписывает и ставит на полку.
Чонгуку захотелось закрыться, спрятаться от этого взгляда под землю, провалиться сквозь бетон, стать невидимым. Он чувствовал себя голым, разобранным на части, разложенным по полочкам, как экспонат в музее.
— Пожалуйста... — выдохнул он. — Отпусти меня. Я никому не скажу. Я ничего не видел, я не знаю, кто ты, я просто хочу домой. У меня есть деньги, немного, но я отдам, все отдам, я займу у друзей, у мамы, я продам машину...
Парень поднял руку.
Чонгук дернулся, ожидая удара, вжал голову в плечи, зажмурился, заскулил. Но удара не последовало. Теплые пальцы коснулись его щеки, провели по скуле, стирая дорожку от слез, смешанных с грязью. Движение было нежным, почти ласковым. Интимным. Если бы не контекст.
От этого прикосновения по коже побежали мурашки — не от страха, а от чего-то другого, чему Чонгук не мог подобрать названия. Это было неправильно. Так неправильно, что сводило скулы, поджимало пальцы на ногах, вызывало тошноту новой волной, подкатывало к горлу.
Парень улыбнулся. Шире. Еще шире. Еще. Улыбка заняла пол-лица, обнажив ровные белые зубы, идеальные, как у модели из рекламы зубной пасты. Она была неестественной. Слишком широкой для человеческого лица. Такое впечатление, что мышцы не слушались его, или слушались слишком хорошо, растягивая рот до ушей, до висков, до затылка.
— Красивый, — сказал он.
Голос у него был тихий, мягкий, обволакивающий, с мурлыкающими нотками, с ласковыми интонациями. Такой голос должен принадлежать хорошему человеку. Доброму. Тому, кто помогает старушкам переходить дорогу и подбирает котят на улице и поит их молоком.
Парень убрал руку, выпрямился, поправил несуществующую складку на идеально чистой белой футболке, стряхнул несуществующую пылинку. И, не сказав больше ни слова, развернулся и пошел к выходу.
— СТОЙ! — заорал Чонгук. Голос сорвался в визг, в истерику, в вой. — СТОЙ, БЛЯДЬ! КУДА ТЫ?! ВЕРНИСЬ! ЧТО ТЕБЕ НАДО?! ПОЧЕМУ Я ЗДЕСЬ?! ЗАЧЕМ?! ЧТО ТЫ ХОЧЕШЬ?!
Парень остановился в дверях. Обернулся. И улыбнулся снова. Эта улыбка в полумраке дверного проема, подсвеченная сзади тусклым светом из коридора, была самым страшным, что Чонгук видел в своей жизни. Страшнее темноты, страшнее боли, страшнее смерти.
— Увидимся, — сказал он. И добавил, чуть наклонив голову, как любопытный щенок: — Чонгук.
Откуда он знает его имя? Откуда, мать его, он знает его имя?!
Свет погас.
Щелчок. Лязг засова. Шаги затихли вдалеке.
Тьма вернулась. Но теперь она была другой. Теперь в ней жило лицо с пустыми глазами, теплые пальцы на его щеке и улыбка, слишком широкая для человека, слишком правильная, слишком идеальная. И его имя. Этот псих знал его имя. Он произнес его, как пробует на вкус новое блюдо.
Чонгук лежал в темноте и смотрел в никуда. Слезы высохли, оставив соленые дорожки на грязной коже, запекшиеся коркой. В голове было пусто и звонко. Только одна мысль билась, как птица о стекло, разбиваясь в кровь, в перья, в ничто:
Он знает мое имя. Он знает, кто я. Он выбрал меня специально. Не случайно. Специально. Он вернется. Он всегда будет возвращаться.