Арьергард

Горячая работа
R
Завершён
18
2
автор
Размер:
54 страницы, 19 051 слово, 10 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
18 Нравится 18 Отзывы 5 В сборник

II. Зона столкновения

Настройки
Тёплая ладонь гладила его по щеке нежно-нежно — так легко, что Эрвину хотелось за ней по-щенячьи податься, распробовать эту внезапную ласку, жадно её присвоить. В фургоне стояло жаркое полуденное марево, голова от него была тяжёлая, тело не слушалось — он болтался в ненавязчивой полудрёме, и прикосновение вытащило его из чего-то липкого и мерзкого — из прошлого, из бесконечных воспоминаний о войнах на плато спокойствия: вылезла глубоко припрятанная нужда в поцелуях, ласке и жалости. Но жалость — табу: и к себе, и к другим, и от других. Её полагалось забыть ещё в одиннадцатом году, в училище — и он старался, стискивал зубы и терпел, — а иногда всё-равно сердце кололо, требовало мягкости хотя бы от себя самого. Раньше случалось. Лу гладила его так после Мировой войны, когда ночами он просыпался в слезах и захлёбывался кошмарами, и тогда она прижимала его к себе, баюкала, пела старые колыбельные — это было давно, далёко. И Альфред — его прикосновения были сыновьими, грустными, но лихорадочного от дизентерии Эрвина он тоже гладил нежно — жалел, когда думал, что сон и бред всё скроют. Без жалости ничего не было — с нею не получалось любви. Измученный солдафон, его ноющие иногда на погоду ранения, невнятные кошмары и прочие уродства — даже Лу от него скоро устала. Лу. Где же Лу? Трещина в черепе стукнула молоточком по его сознанию, и Эрвин вспомнил: он у британцев, в плену, и гладить его с нежностью тут было некому — и он мгновенно проснулся, слепо и сильно схватил чужое запястье и мог бы заломать руку, да вовремя открыл глаза. Это был Монтгомери, — и грустная улыбка под седыми усами. — Вы плакали во сне. Милой Лу в худые колени он волком по молодости выл. Потом понял, что она его этими ночами боялась до дрожи — и научился справляться сам, проглатывать. Альфреду быстро надоело беспокоиться и беречь человека, который не берёг сам себя. Эрвин отпустил Монтгомери и выдохнул — вот, его успокаивал вместо кого из своих верный соперник, нашлась для него жалость не выученная и ничем ему не обязанная: без ответственности за него по званию или статусу жены. Ничего не складывалось, ни в карьере, ни в жизни. Не доставало удачи для побед и свершений, не оставалось времени и здоровья на людей — он не заметил, когда Лу к нему охладела и Манфред стал его сторониться, потерялась связь с братьями и сестрой, и свадьбу собственной дочери он пропустил, давясь в Африке песком и тухлыми консервами. — Со мной иногда случается. Раскис. Шаг в сторону от фронта, примерно шесть часов прочь от ответственности весом в несколько армий — и раскис. — Со мной тоже. Монтгомери нервничал: смотрел на него, отводил взгляд, возвращался — терпимая неловкость, наверное: Эрвин спал в его фургоне, посреди его вещей и бумаг — постыдился лезть и рыскать, оценил хрупкое доверие дороже командирских заметок и булавок. Тактические сведения отныне значили мало, зато удалось залезть командиру под форму, поразглядывать интерьер. Чьи-то мемуары в потёртой обложке, большая карта, фотографии не стенах — не семья, нет: Модель, Кессельринг — Эрвин зацепился за свои чёрно-белые безжизненные глаза. Монтгомери играл с кольцом на левом мизинце, стучал ногой — от смущения ли? — Ужасный диван. Я его заменю, он жёстче коек в казармах. — Но не жёстче голой земли. — Ваша правда. Зачем вешать на стены портреты врагов? Их помятые войной рожи хорошего впечатления не производили и украшением не казались: Эрвин для этого портрета позировал полуобморочный, больной и двое суток не спавший — его лицом вышло бы пугать детей. — Вы не могли найти портрет удачнее? Монтгомери собирался ему ответить, но промолчал, обернулся через плечо и посмотрел на фотографию, потом — снова на заспанного Эрвина с молчаливой оценкой. Бестолково и абсурдно: Эрвин спал в постели своего соперника, которого и не должен был в этой жизни встретить вот так, лицом к лицу, радовался его ласке. Из-за душного, спёртого воздуха страшно клонило в сон: каждая секунда тишины его медленно придушивала, разум уплывал, глаза закрывались сами — ему бы собраться, сесть, расправить спину, да хотелось проспать ещё много суток беспробудным глубоким сном. — Не выспались? Эрвин дёрганной и забитой собакой пока не был, но от протянутой опять руки запаниковал: не надо нежности, пожалуйста, больше не надо — и вслух сказать постыдился. Монтгомери коснулся своими пальцами его, едва-едва, осторожно погладил кость запястья под рукавом — помассировал по кругу, до лёгкой и деликатной щекотки, до дрожи в кончиках пальцев, — и улыбнулся хитро, когда реакцию заметил. Отстал от руки — тронул Эрвину грудь, шерсть неснятого кителя, старый и потускневший знак за ранение, начищенный недавно до блеска рельеф серебристого четвёртого панцера — и засветился весь довольством, когда ногтём скрежетнул по рельефам креста без свастики, по орлу над ним, по крошечным мечам на планке — не полез к шее, остановился, вернулся, прижал ладонь сильно и крепко ровно над сердцем. И ничего не смог почувствовать. Это были намёки, совсем неизящные, они сбили Эрвина с толку — он поздно вспомнил про вопрос, со скрипом зацепился за суть происходящего — и надеялся ошибиться. — Мне понадобится целая жизнь, чтобы выспаться. Мирная жизнь. — Не следите за своим сном? — Вашими стараниями, генерал. Монтгомери с ним был где-то между любовью и ненавистью — просто, на войне, где восхищение соперником всегда шло в смеси с обидой от собственного поражения или со злорадством от собственной победы. Около слепого обожания, к любви всё-таки ближе. Эрвин взгляд этот нехороший знал: именно военные, почему-то, на дружков своих так смотрели, побитыми и безумно преданными псами — и в войну, и в мирное время. Рёмовские прихвостни не умели быть искренними и верными, и мужчины женщин редко уважали, — а военных вело страстное отчаяние. Эрвин этот взгляд впервые заметил у командира своего полка в четырнадцатом году, к одному из ординарцев — и подглядел нечаянно, как они целовались в тени косенького дома в бельгийской деревушке. Немногим позже на него самого так смотрел храбрый и хитрый Гёсслер — вроде с нежностью родственной, братской, а вроде как-то липко и пусто, с затаённым собственничеством и звериным страхом: он зажимал Эрвина на каждом совместном привале, приставал у высоких скал в горах, долго и настырно целовал под подбородок и лез иногда в бриджи, на ухо вышёптывая жуткие пошлости. Проводил с ним беспокойную ночь и поутру обещал быть рядом до самой смерти — своей или его. Эрвин его пережил. Наглые пальцы прикоснулись к губам — тёплая рука вернулась на щёку. Он чувствовал себя беспомощным одиноким мальчиком, которого домогался влиятельный отцовский друг: мог кричать и брыкаться, мог, но оттолкнуть не решался — отец ласки и внимания не предлагал. Отец Эрвина был беден и важных друзей не имел, это кто-то плакался ему пьяным. Кто-то уже взрослый, зрелый: говорил, что никого и никогда не любил после этого мужчины, — Эрвин любить умел, раньше, теперь же оставил лишь невытравленные до конца плотские желания. — Мне прекратить? — Я ещё не решил. Смешно, да. Что же, любовь умела защищать и быть выгодной: вышло бы у британского генерала его спасти, устроить семью потеплее? Эрвин о любви не думал — надеялся на то уважение, что прыгало вычурными буквами по страницам их газет, но чем интимнее, тем надёжнее, и никакой чести у него к концу войны не останется. Молодец, фельдмаршал, вот твоя кончина. Пальцы Монтгомери добрались до подбитого глаза, надавит — треснутый череп пробьёт шрапнелью. — Вы такой красивый. Угадал. Разочаруется — жаль. Офицер из Эрвина вышел отличный, а вот человек — никудышный. Он помнил о принципах и чести лучше многих своих коллег и сам себя за это уважал — каждый раз выбирал не превращаться в жестокое животное, в воплощение хаоса, его этому научила сама война, ткнула носом в грязь, воспитала. Монтгомери видел в нём отражение себя-офицера, надо думать — зря, с честью и стратегией личного не выстроишь. С образом, у него сложившимся, можно было воевать — но не жить. — Приводите себя в порядок, Эрвин, нам надо разобраться с официальной частью.

***

— Вы не англичанин. — Извините за дерзость, но как вы догадались? Адъютант у Монтгомери был рыжий, как рассветное солнце, на бледных щеках у него густо цвели неровные пятна веснушек. Эрвин его почти не понимал — странный и певучий акцент превращал знакомые по очертаниям слова совсем в другой язык: из него получалось выцепить отдельные фразы, остальное же приходилось додумывать — один в один берлинский ребёнок, впервые отдыхающий в Баварии. Они вместе пообедали в столовой — генеральской, потому что так распорядился Монтгомери, трижды обошли весь штаб, проехались вдоль укреплений на ладной офицерской машине — и протянув, видимо, положенное время, забились в хлипкое здание городского совета городка километрах в десяти за линию фронта, на север. Оно гудело ульем: офицеры перекрикивались, суетились, ругались — все британцы, значит, американцев не позвали. Но самый шум стоял в парадном зале: журналисты, генералы, камеры — восторженное предвкушение: Эрвин был диковинной цирковой зверушкой, экзотичной, на его допрос посмотреть, запечатлеть на плёнку — шанс один на миллион. Он даже не злился, почти. Не могли же британцы отстать от советов? Те отсняли доходягу Паулюса с десятка ракурсов, а им досталась птица крупнее, важнее, известнее — Эрвин себе имя построил из ничего, из дефицитов и вечных перебоев в поставках, — Фридрих же отлично смотрелся на столе в штабе, с разведёнными пошире длинными ногами, но не в поле и не в окопе. Посреди всего этого хаоса за потрёпанным столом молча сидел Монтгомери, одетый теперь в повседневную форму — не парадную, нет: пленников не полагалось допрашивать, помпезно разодевшись. Отвратительного вида берет съехал на бок под весом кокард. Эрвин выделялся среди землистых британцев сизо-серым пятном — и все обернулись, когда из темноты коридора адъютант завёл его внутрь: здесь, во внезапной тишине, начиналась политика — игра в слова, что никогда ему не давалась. Он был в ней слеп, как и любой военный. Эрвин подошёл к столу и с почтенных трёх метров опять отдал ему честь, прищёлкнув каблуками — и лишь сейчас вспомнил, что по последнему указу от Вермахта требовалось без исключений нацистское приветствие, — Монтгомери ему ответил, встал по струнке с правильной осанкой, выставил ладонь, пальцами коснулся берета. Затворы фотоаппаратов застучали пулемётной канонадой о горные отвесы. Эрвин снял фуражку, одёрнул китель — нервно. — Садитесь. Начнём. Вам потребуется переводчик? За его плечом возник молоденький мальчишка в круглых очках: он заметно нервничал, дрожал и косился на камеры — пользы от него вышло бы меньше, чем от собственных познаний. Монтгомери носил похожие нелепые очки — и терпеливо смотрел на Эрвина поверх них. — Нет, если мы не торопимся. — Замечательно. Сегодня, пятого августа тысяча девятьсот сорок четвёртого года, я, генерал сэр Бернард Лоу Монтгомери, кавалер орденов Бани и «За выдающиеся заслуги», командующий 21-ой группой армий, взял в плен... Впрочем, представьтесь, пожалуйста, полностью. — Эрвин Йоханнес Ойген Роммель, родился 15 ноября 1891 года, генерал-фельдмаршал, командующий группой армий «Б». Монтгомери не успел согласовать вопросы красивой бумагой под мокрую печать — лист был исписан неровным и нервным почерком химическим карандашом. Какие-то строчки он плотно вымарывал, какие-то обводил дважды, подчёркивал, помечал треугольниками и кружками, — а Эрвин надеялся, что среди них не значились вопросы тактические: он не позволил бы себе на них ответить. — К вам применялось насилие во время пребывания в штабе группы? — Нет. — Я должен спросить про ваши травмы. Эрвин рефлекторно повёл шеей, чтобы хрустнули позвонки — так трещину в черепе, почему-то, начинала греть горячая и колючая боль, от которой ненадолго исчезала и усталость, и любой другой дискомфорт. — Семнадцатого июля я попал под авианалёт недалеко от Вимутье. Это был Спитфайр. Улыбнулся — Монтгомери нахмурился: растерялся и опустил глаза на закорючки собственного почерка, хотя никакой ответственности за РАФ нести не должен был: не он им приказывал, не он ими командовал, — и любая бомбардировка несла за собой тысячи случайных и незапланированных жертв. — Вы добровольно сдались в плен? — Да. Шёпот превратился в бесконтрольный крик десятков голосов — в унисон ему, грязным фоном: сам, сам, сам, Лис Пустыни сдался сам. Сидел перед ними, слушал стрёкот пишущих машинок и затворов — сам, честь отдавал их генералу — сам, улыбался ему — сам, строгое лицо для фотографий корчил — сам. Уже не мог никуда уйти, но мог не приходить. Все те эмоции, что Эрвин держал внутри себя и болезненно анализировал, разлились вокруг него какофонией голосов. Монтгомери ударил ладонью по столу — присутствующие покорно затихли. — Почему вы сдались в плен? — Двадцатого июля произошло покушение на Гитлера, которым руководил полковник Клаус Штауффенберг. Я обещал заговощикам поддержку в случае успеха. Разумеется, не в открытую, но Гестапо быстро вышло бы на меня. — Вы захотели избежать суда в Германии? Эрвин стиснул зубы — наступила пора объясняться за предательство перед человеком, смыслившим в офицерской чести, впервые вслух. — Меня не стали бы судить. Мне был бы отдан приказ совершить самоубийство, или мою смерть замаскировали бы под несчастный случай. Моя семья пострадала бы вместе со мной. И именно из-за них он выбрал бесчестно бежать, предавая присягу — мёртвому никак их не защитить, а живой он — ресурс на политической карте. Монтгомери отложил исписанный листок, они посмотрели снова друг на друга: он сосредоточенно хмурил седые брови и о чём-то безучастно думал, но ни презрения, ни осуждения в нём не было — и за это Эрвин его благодарил. — Почему вы решили принять участие в заговоре? Генерал-фельдмаршал против своего лидера — и Монтгомери не знал, что Гитлер считал Эрвина близким другом. — Окинлек мог задержаться на своём посту в Африке, но ему не хватило решительности. К августу сорок второго восьмая армия получила пополнение в пехоте, а у нас совсем не было боеприпасов, почти никаких — у него получилось бы задавить нас без танков, ботинками. Мой фронт, конечно, по важности проигрывал Восточному. Мне с трудом удалось отправить в Европу солдат, которые провели в Африке два года — их жизни и здоровье для командования ничего не стоили. И офицеры ничего не стоили, и гражданские. Я был одним из двух офицеров, возмутившихся действиями СС в Орадур-сюр-Глан — все остальные промолчали, даже командование их наказывать не захотело. — Аналогичные действия… Эрвин повысил голос, но не крикнул — Монтгомери сжал губы. — Дослушайте. Я не был на Восточном фронте. В Германии сейчас принято считать, что все жуткие рассказы о зверствах наших солдат на вражеских территориях и о концлагерях — гадкая выдумка, дезинформация с вашей стороны, и я считал так же. Вам хорошо известно, что мои солдаты вели себя честно настолько, насколько это было возможно во время войны. С чего мне было думать, что мои сослуживцы допустят зверства? Эрвин разошёлся — и понял вдруг: он выставлял себя перед британцами дураком, хуже того — он им и являлся: не замечал, слепо верил, намеренно игнорировал — проглатывал всё, что в горло лезло и поперёк не встревало. Объяснялся за свою власть перед ним, а до этого — перед самим собой, долго мусолил обиды, пытался избавиться от отвращения. Не получилось — полез в заговор. — Допустим. Как вы относитесь к идеологии национал-социализма? — Я согласился служить в той армии, которую теперь называют Вермахтом, потому, что Гитлер смог восстановить разрушенную Мировой войной страну и смог вернуть нам престиж. Но в партии я не состою и никогда не состоял. Монтгомери усмехнулся себе под нос — зря, у британской армии престижа не было последний век, а нынче он держался на нём самом. — У вас есть какие-либо заявления, требования, просьбы? — Прошу официально сообщить командованию о моём пленении. Иначе эту новость они узнают из английских газет. — Немецкая сторона обычно сама инициирует контакт, каналы передачи с нашей стороны нестабильны, о чём вам известно. На этом мы с вами и закончим документировать историю — офицеры возвращаются к своим обязанностям. Де Гинган, попробуйте сообщить, если не получится — пусть выписывают газеты из Лондона. В ставку поехали вдвоём — пока молчали, шумную и неповоротливую американскую машину Монтгомери вёл сам: проверял Эрвина на надёжность или сомневался в подчинённых — не понять, в чужую голову и с пилой не залезть, но слепое доверие к врагу удивляло и — настораживало. Он был безоружен и выглядел никчёмно, слабо — однако ж душить умел любой. Розоватое солнце секло их сбоку фланкирующим огнём, пробивалось сквозь высокие облезлые берёзы и кривоватые низкорослые дубы. Мыслей в голове из-за тишины роилось много, некоторые настойчивее остальных — Эрвин и дальше молчал бы, но неопределённость жрала его уже неделю, а Монтгомери едва ли был против залезть ему в душу в обмен на помощь. — Я не боялся смерти — я военный, но я боялся, что Гитлер приказал бы пытать жену и сына или убить их вместе со мной. Я хотел совершить самоубийство. Только мне надо было их спасти, защитить, сами по себе они ничего для вас не стоят: жена опального генерала и его сын, что при другой власти и школу ещё не окончил бы. — Я вас не сужу: я не был в вашей шкуре. Монтгомери ответил тихо — Эрвин с явной методичностью портил ему день и прибавлял лишних поводов для размышлений и переживаний. — Они должны были обратиться сегодня в британское посольство в Берне. Вам о них ничего не известно? — Нет, простите. Я попробую узнать. Эрвин зажмурился. Он точно знал, что до Швейцарии они добрались — Лу отписалась ему, хвалила погоду и конфеты из мелкого магазинчика. Их поездку он запланировал заранее, оплатил билеты на поезд и небольшую квартирку, чтобы в случае провала заговора не показывать паники и внимание лишний раз не привлекать, и нервные переживания служили извечным оправданием для любой вакации. В Швейцарии осталось мало агентов Гестапо — всё зависело от британцев. — Не волнуйтесь. Вы, немцы, о нас нелестного мнения, но даже самый глупый посольский работник не выгнал бы жену немецкого фельдмаршала. Монтгомери глянул на него мельком и осторожно прихватил его пальцы своими — мизинец и безымянный, гладил снова легко, точно обозначал своё присутствие — и не более: получалось у него быть ласковым и ненавязчивым, а всё-равно настойчивым. — Почему вы сдались в плен, Эрвин? — Я уже ответил на этот вопрос. А Монтгомери хотел услышать не это — прикосновение сделалось твёрже. — Почему вы сдались в плен Британии? Эрвин выбирал, кому сдаться — уж это право за ним было: американцы, русские, британцы — он предпочёл тех, в ком был уверен. Британцы уважали его, когда он давил их в Африке, и пленный офицер весной этого года ему испуганно проблеял: «генерал Монтгомери мечтает с вами, господин генерал-фельдмаршал, встретиться и обсудить сражения» — и в их газетах он появлялся чаще короля. Уважение на войне стоило дорого. А американцы с русскими — две стороны одной медали, они не уважали никого, кроме себя самих. Он выбрал старого врага — и всё в этот статус заложенное. Чужое желание обсуждать стражения, да — тут либо ва-банк, либо юлить, если повезёт — сорвёт куш. — Я сдался в плен вам, а не Британии. — Мне? — Притормозите. Монтгомери послушался: остановился посреди дороги, не съехав на обочину, двигатель не заглушил — Эрвин поймал его и поцеловал глубоко, недвусмысленно, понадеялся: оттолкнёт — к лучшему, хоть остатки чести ему сохранит. Но он не оттолкнул. Поддался, приобнял за талию, потянул к себе ближе. — Я узнаю про вашу семью.
Примечания:
18 Нравится 18 Отзывы 5 В сборник