X. Привычки и травмы
20 апреля 2026 г., 16:33
Мальчик красивый — был. Молодой, птенец ещё — задиристый воробьишка, с лукавой улыбкой и наглыми, вечно блестящими глазками. В таких девушки влюблялись беззаветно и легко, чтобы в сердцах потом лелеять воспоминания о них — до самой смерти, как что-то далёкое, нежное и особенно ценное.
Эрвину тоже нравилось за ним наблюдать: воробей очаровательно светился молодостью и дуростью, какой-то непокорной и строптивой лёгкостью, каждой своей улыбкой напоминал ему о давно ушедших годах и людях, о потерях и поражениях — о победах и приобретениях, о том, чего никогда уже не будет.
Он под африканским солнцем весь сиял. Рисковал с отчаянием, много пил, верность не хранил даже собственной чести и за жизнь свою совсем-совсем не хватался: лётчикам страх вообще был чужд, они люди особого склада характера и животного отчаяния — мальчик переплюнул их всех. Прославился уже, завоевал себе имя и статус, а впереди у него тянулась вся жизнь, полная только хорошего — он с ней игрался, не ценил — сорвался, наконец.
Перед Эрвином лежали останки. Переломанная, скрученная куча желтоватых костей и бордового мяса, уже без крови — вся вытекла, и понять, что и где, можно было лишь отдалённо. Не думать — не надо.
Всё хорошее вокруг него всегда умирало, горело, ломалось, и Эрвин ждал, когда умрёт сам — он больше не мог смотреть в мёртвые глаза вчерашних детей, не мог, не мог, не мог выносить запах сгоревшей человеческой плоти и крови, что гнила на пустынном песке под палящим солнцем. И сделать ничего-ничего-ничего не мог.
В руках у него почему-то оказался заряженный Вальтер — руки эти, кривые и грубые, жалко тряслись: Эрвин боялся жить дальше — Эрвин боялся себя убить. Беспомощный, слабый, глупый — смотри на начавший подгнивать труп тощего мальчишки, что годился тебе в сыновья. Совесть ещё тебя не сожрала? Правильно, не тебе же писать похоронки, не тебе вручать их матерям. Давай!
Выстрел — и Эрвин очнулся, как вынырнул из ледяной океанской воды, затылком ударился об пол — свалился с дивана, и ноги его запутались в перекрученном тонком одеяле, шум в голове отдавал дробью автоматных выстрелов и мерзким писком лёгкой контузии, долбилось о рёбра сердце в предсмертной конвульсии — не получалось отдышаться, жгло спазмом грудь и горло. Кошмары, надоедливые кошмары — тридцать лет с ним. Сотни лиц и имён.
Вымокшая от пота рубашка неприятно липла к спине, прямо по позвонкам. Психиатры из Шарите называли это всё снарядным шоком — Эрвин называл их непроходимыми дураками, что ничего о возне не знали — и ничего по-настоящему страшного в своих жизнях не видели. Приходилось ли им смотреть, как прикипала к броне горящих панцерей человеческая плоть?
Эрвина уже несколько лет тошнило от запаха мяса, жареного на костре, с дымком.
Пустое.
За окном розовело небо — светало. Тоненькие занавески дрожали на ветру, по полу гулял кусачий сквозняк — часы тихим ходом отмерили пять утра, и Эрвин вдохнул глубоко — снял с себя мокрую рубашку, развесил её на стуле и шустро поправил простынь, встряхнул сбившееся одеяло — поёжился. От раннего подъёма в висках заныло недосыпом.
С Бернардом кошмары ему блаженно не снились, но у него война и группа армий под командованием, очередное наступление, и где-то вдалеке, у границы с Бельгией, точно рвались снаряды и грохотали орудия — не слишком удачно. Разведка ошиблась или бывшие его сослуживцы дрались с отчаянием — Эрвин не понял, но в Моделя верил нынче больше, чем в себя: тот протянет эту войну месяцев ещё на девять — равных в обороне ему не было.
Он союзникам костью встал поперёк горла — а на родной земле и подавно душу из них выбьет пушками, тела похоронит в противотанковых рвах и кривых линиях окопов. Британцы понимали это лучше самоуверенных американцев: штаб армии жужжал неустанно, и даже надоедливая контрразведка не находила теперь времени за Эрвином следить — и не требовалось для этого тихих приказов, которыми Бернард его пьянство прятал от Лондона.
Бернард. Он редко бывал занят ночью — берёг свой сон и выстроенный режим, но по обыкновению спокойно у него в этот раз не вышло. Поэтому он злился, нервничал, ночами теперь пропадал. Не было с Эрвином его тяжёлых и настырных объятий — и не получалось спокойствия. Маялся, ворочался, засыпал — просыпался от кошмаров: Гёсслер, Марсель, ординарец его из Франции, с пехотных частей, имя которого Эрвин уже и не вспомнил бы — все мёртвые, переломанные и разорванные, на него злые.
Он щёлкнул цепочкой настольной лампы — тёплый желтоватый свет залил весь фургон. Не уснуть, так хоть почитать, — а читал Эрвин сейчас вместо книг дневники Бернарда из Африки: округлый и нервный почерк, пожелтевшие и местами пыльные страницы, доверие — вместе с планами и описаниями операций душа в него была нараспашку: сын, на потрёпанной фотографии совсем ещё крошечный и щекастый; приколотые письма Черчилля и Брука — личные, ни капли не деловые; годовщина смерти жены, — Элизабет, — её красивый портрет и разводы слёз по чернилам; словесные портреты дорогих адъютантов, командиров и штабистов — всё-всё-всё.
Интересно — неправильно, как будто нагло лезешь в чужую жизнь, пусть Бернард ему и отдал эти дневники сам. Сказал, что после войны непременно сделает из них мемуары — но с бумагой он был честен, и выходило у него резко, интимно и скандально: не избежать было долгой и муторной редактуры. А Эрвин ему стал первым читателем и первым же критиком. Зачитывался — на отдельных листах выписывал ему долгие замечания, молча спорил — и не показывал, не хотел пока портить шаткий баланс между ними.
Скрип дверных петель Эрвина удивил — после победного марша по центру освобождённого теперь от его соотечественников Парижа Бернард и вовсе перестал приходить на сон. Но вот он, точно старался не шуметь. Вошёл уже без ботинок с тяжёлыми шумными подошвами — потом заметил и лампу, и самого Эрвина. Глаза у него покраснели и припухли, заметны стали тёмные синяки и какая-то общая лихорадочная дрожь — тоже недосып, болезненно сильный, и через пару часов он свалился бы без сознания на полсуток минимум.
— Вы не спите?
— Зачитался.
— Конечно.
Бернард отобрал у него дневник, погладил неосознанным и мягким жестом плечи и подтолкнул наконец-то лечь — устроился рядом как был, в одежде, и очень громко вздохнул: никакой гордости, вообще ничего — только сплошная усталость. Он прижался к Эрвину сзади, горячим лбом к затылку, крепко обнял за талию и обмяк — успокоился и его успокоил. С ним было безопасно, неправильно и — безопасно настолько, что тело Эрвина безусловно ему верило: резко и как-то болезненно навалилась приятная сонливость, стало сразу тепло и спокойно, и сухие его губы мягко прижались к шее.
— Я вас люблю, Эрвин.
Вляпались они оба, увязли.
Примечания:
Fin! Всем спасибо, все свободны.
С формальной точки зрения, настойчивое внимание Монти к Роммелю можно рассматривать как нарушение норм международного права, и Роммель даже мог бы на это жаловаться, потому что Великобритания являлась стороной конвенций. Сам факт пребывания Роммеля при Монти — тоже нарушение.
Не знаю, зачем вам это, но: мужеложство было уголовно наказуемо в Великобритании вплоть до 1967 года (в России, кстати, до 1993).
За этот текст скажем спасибо кофейному Ягермейстеру (жуткая гадость, не советую) и его апельсиновому собрату (в тысячу раз лучше богомерзкого куантро, советую), рому Havana Club двух разных выдержек, герру Нагави и, в особенности, — Вальтеру Шелленбергу, потому что без этого скользкого гадёныша не стала бы я столько сидеть в историчке двадцатого века.
(Я не спилась. Пока.)
P. S. Заглядывайте в твиттер, у меня там сомнительные пейринги и случайные факты — https://x.com/hussarsshutup