Фосфен

NC-17
Заморожен
11
автор
Фэндом:
Размер:
132 страницы, 53 654 слова, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал

Глава 7. Ты сделан из пепла.

Настройки
Примечания:
Осаму пришёл в себя не от света — в комнате царил тот липкий, предсмертный полумрак, какой бывает только в склепах или палатах для безнадёжных. Не от звука — тишина спрессовалась в ватные пласты, давившие на барабанные перепонки. И не от боли, хотя она явилась мгновением позже: едкая, формалиновая, она просочилась в каждый сустав, в каждую трещину в черепной коробке, куда ухитрилась заползти, как мокрица в гнилое дерево. Дазай очнулся от отсутствия. Отсутствие лаванды было столь тотальным, столь герметичным, что мир лишился третьего измерения. Прежде — даже когда Чуя находился на другом конце Йокогамы, за многоцветной толчеёй кварталов и чёрной рябью портовой воды — существовала эта тончайшая, почти апокрифическая нить: пульсация, чужое сердцебиение, паразитически вплетённое в его собственное. Теперь нить пережгли. Не истончилась, не затихла — её именно перерезали раскалённым докрасна лезвием, и оба конца, ещё содрогающиеся от запомненной мелодии, ушли в кромешную глубину, оставив после себя лишь гудящую, фосфоресцирующую пустоту. Эта пустота оглушала. Она оказалась громче любого крика, тяжелее любого трупного мешка и страшнее любой мысли, которую он когда-либо допускал до своего сознания. Дазай открыл глаза. Потолок был патологоанатомически-белым. Не тем прокуренно-серым, пропахшим сыростью и дешёвым табаком, бетоном складского ангара, где каждый квадратный метр хранил эхо чужих голосов. Нет — стерильно-белым, с выверенными углами, с хрустальной люстрой, стоившей больше, чем весь их поганый штаб вместе взятый. Потолком, который он знал с пелёнок. Потолком спальни, где его учили не плакать, когда боль становилась запредельной. Потолком дома, из которого он сбежал, чтобы наконец вдохнуть, но вместо дыхания обрёл лишь одну истину: дышать, в сущности, необязательно. Жить тоже. Потолок равнодушно взирал на него, и Дазай смотрел в ответ, пока глаза не заслезились, пока белизна не расплылась в мутное, фосфоресцирующее пятно — точь-в-точь тот самый тоннель, о котором твердил Альбатрос после того, как получил три пули в тело. Только в конце этого тоннеля не было вывески ременной Миямото. В конце ждал отец. Мысль пришла не сразу. Она пробивалась сквозь губчатую массу, заполнившую череп, сквозь гравитационное сжатие, придавившее тело к матрасу, сквозь тошноту, подкатывающую к горлу всякий раз, когда он пытался сфокусировать зрение. Дазай медленно повернул голову — шейные позвонки хрустнули, словно сухие корни, — и увидел наручники. Сталь блестела под светом люстры. Обычный полицейский браслет, каких тысячи, но Дазай узнал этот. На внутренней стороне дужки чернела крошечная царапина, похожая на букву «S». Он сам выцарапал её лет в тринадцать, пытаясь взломать замок канцелярской скрепкой. Не вышло. Тогда не вышло. Теперь, годы спустя, наручник вернулся, как бумеранг, как приговор, отпечатанный на теле. Дужка охватывала левое запястье, сталь холодила воспалённую кожу, а под ней, на бинтах, которые он не менял уже — сколько? день? три? вечность? — проступала бурая, спекшаяся кровь. Своя. Чужая. Теперь уже неразличимая. Металлическая цепочка тянулась к массивной спинке кровати. Кровать была старинной, ещё чуть ли не дедовской, и стояла здесь с тех пор, как Дазай себя помнил. На ней он болел, на ней его наказывали, на ней он учился ненавидеть тишину, а потом обожествлять её. На ней он вынашивал первые сценарии ухода. Первые планы. Первые обещания, данные самому себе и тотчас нарушенные. Он выбрался. И теперь его вернули, как сбежавшую ищейку. Как сломанный инструмент, который хозяин не намерен выбрасывать, ибо вещь эта — его собственность, наследие, проклятое, неотчуждаемое право владеть, распоряжаться, уничтожать по собственному усмотрению. Дазай дёрнул рукой. Наручник звякнул, цепь натянулась, кожу на запястье обожгло ответной болью, но сталь не поддалась. Он дёрнул снова, сильнее и ощутил, как что-то хрустнуло внутри. Не кость. Не связка. То иное место, где прежде пульсировала лаванда, а теперь зияла полость, столь огромная, что в ней могло уместиться всё его прошлое и всё будущее, которого больше не существовало. — Чуя, — выдохнул он в тишину. Голос прозвучал глухо, как из-под воды, из-под земли, из того склепа, куда уходят те, кого уже нет. — Не вышло… Имя не вызвало отклика. Ни боли, ни тепла, ни того разъедающего чувства, которому он отказывался давать имя. Только тишина. Только белый потолок. Только наручник, вгрызающийся в запястье, и пустота, расползающаяся по всем отсекам сознания, которые прежде были заняты лавандой. Он умер. Мысль пришла без паники, без истерики, без того животного отрицания, которое обычно сопровождает потерю. Она явилась как факт. Как знание того, что вода мокра, а огонь горяч. Простое, неопровержимое, окончательное, как смертный приговор, вынесенный не тебе, а кому-то, кто был твоей единственной анестезией. «Чуя мёртв. А ты жив. Как всегда. Ты жив, а кто-то другой — нет. Это твой талант, Осаму. Единственный, неповторимый, гениальный. Выживать. Оставаться. Смотреть, как другие истекают кровью». Дазай закрыл глаза. В темноте под веками было не легче, чем в комнате. Там тоже царила пустота, но иного рода — не спокойная, не принимающая, а вращающаяся, словно водоворот в сточной трубе, затягивающая в себя обрывки воспоминаний, искажённых и перекошенных, как лица в кривом зеркале аттракциона. Он не знал, сколько прошло времени, когда распахнул веки вновь. Часы на тумбочке — его старые, настольные, с деревянным корпусом и циферблатом, на котором застыли стрелки, — показывали половину третьего. Но половина третьего чего? Дня? Ночи? Какого именно дня? Дазай понял, что не знает. Не помнит, когда в последний раз видел свет, просачивающийся сквозь портьеры. Не помнит, когда его нашли. Не помнит, как очутился здесь. Обрывки возвращались медленно, словно утопающий, который уже перестал бороться и теперь просто наблюдает, как пузырьки воздуха поднимаются к недосягаемой, чужой поверхности, не имеющей к нему никакого отношения. Переулок. Ржавый кран. Шаг в пустоту. Холод, обжигающий лёгкие, а затем — ничего. Темнота. Тишина. Отсутствие. Он думал, что это смерть. По крайней мере он надеялся, что это смерть. Она пришла такой, как он всегда хотел: спокойной, безболезненной, похожей на погружение в термальный источник, на растворение в темноте, которая не спрашивает, не требует и не судит. Он почти растворился, почти исчез. Почти. Но отец всегда оказывался сильнее смерти. Или сама смерть боялась с ним связываться? Или у неё попросту не хватало вкуса забрать то, что уже было заклеймено чужой печатью? «Ты мой, — сказал бы отец, если бы находился здесь, а не прятался за спинами слуг, за стенами кабинета, за запахом дорогого виски и кубинских сигар, которыми провонялась почти вся квартира. — Ты мой, и даже смерть не смеет забирать моё». Дазай усмехнулся. Губы потрескались, и от усмешки они разошлись, на язык стекла кровь. Солёная, железистая и, чёртова ирония судьбы: живая. Он снова дёрнул руку, теперь методично, изучая, как натягивается цепь, как скрипит металл, как люстра на потолке едва заметно качнулась — или ему почудилось? — от вибрации. Наручник держал крепко. Отец не был дураком. Он знал: сын — это змея, которую нельзя выпускать из виду. Которую нельзя оставлять без присмотра. Которую лучше держать в прозрачной, стеклянной клетке, чтобы видеть, как она мечется, бьётся о стены, как медленно, верно, неотвратимо учится ненавидеть не того, кто запер, а саму себя. На полу у кровати стояла его сумка. Чёрная, тканевая, с выцветшим логотипом какой то спортивной фирмы. Раскрытая. Он видел её краем глаза — жёсткая экономия движений, которую диктовало тело, измученное, обезвоженное, работающее на последних остатках того, что некогда называлось жизнью. Сумка была пуста. Книги исчезли. Та, с лавандой, которую он таскал с собой, как доказательство, что его прошлое — это не только боль и пустота, но ещё и чужие слова, которые однажды, возможно, научили бы его говорить свои. И та, другая, детектив Оды Сакуносукэ, зачитанная до дыр во время его недолгого пребывания во Флагах, с пометками на полях, которые он делал в редкие минуты, когда мир казался чуть менее серым, а будущее чуть менее герметичным. Их забрали. Как забирают у заключённого всё, что может стать оружием. Как забирают у покойника всё, что напоминает о жизни. «Впрочем, я не собираюсь за них драться», — подумал Дазай и сам удивился равнодушию, с которым явилась эта мысль. Прежде книги были единственным, за что он готов был цепляться. Единственным, что удерживало его на плаву, когда пустота становилась невыносимо громкой, а мысли невыносимо быстрыми. Теперь они просто исчезли. Как исчезло всё остальное. Как Ода. Как Чуя. «Чуя тоже мёртв». Второй раз мысль пришла легче. Она уже не царапалась, не пыталась прорвать защиту и не требовала ответа. Она просто была. Как потолок. Как наручник. Как пустота в грудной клетке, которая больше не пахла лавандой. Отец явился на неопределённый день — Дазай уже перестал различать, где кончается один серый, бесконечный день и начинается следующий. Он просто лежал, смотрел в потолок и слушал, как пустота пульсирует в такт сердцебиению, которое он больше не воспринимал как своё. Шаги в коридоре были другими. Не приглушённо-вежливыми шагами слуг, скользивших по паркету, как испуганные тени. Эти шаги тяжёлые, уверенные, собственнические. Каждый отдавался в половицах, в стенах, в позвоночнике, который Дазай вжимал в матрас, надеясь провалиться сквозь него, сквозь фундамент, в землю, в ту самую чёрную маслянистую воду, что не захотела его принимать. Дверь открылась без стука. Отец не стучал в двери комнат, которые считал своими. А эта комната — когда-то с детской кроваткой, сменившейся подростковой, с письменным столом, на котором никогда не было ничего лишнего, с полками, полными книг, которые он сам выбрал для сына, — всегда была его. Как и всё в этом доме. Как и сам Дазай. Отец вошёл не один. С ним явились навязчивые запахи: дорогого табака, виски, которым он запивал бесконечные переговоры, и нечто металлическое и холодное — запах власти, крови, которую эта власть позволяла проливать безнаказанно. — Осаму. Голос был спокойным, почти ласковым, и это звучало страшнее любого крика. Дазай знал этот голос практически с пелёнок. Это был голос, которым отец разговаривал с ним, готовя к очередному уроку — уроку послушания, уроку боли, уроку того, что значит быть сыном токийского мафиози. В этом голосе не было угрозы. Угроза таилась в самом отсутствии нужды в ней — в той пугающей, абсолютной уверенности, которая не требует повышения тона. Дазай не ответил. Он продолжал изучать трещину на потолке, которая за время его отсутствия стала чуть длиннее, чуть шире, расползлась в сторону люстры, как корни растения, растущего вверх. Он рассматривал её с отрешённой, отчасти медитативной сосредоточенностью, какая приходит, когда тело перестаёт напоминать о себе, а голод и жажда переходят ту грань, за которой перестают быть потребностью и становятся просто фактом — как цвет волос или форма черепа. — Я знаю, что ты меня слышишь, — произнёс отец, и в его голосе проскользнула первая нота раздражения. Едва уловимая, как микротрещина в идеально отполированной стали. — Не заставляй меня повторять. Кровать прогнулась под тяжестью тела — отец сел на край, как садился, когда Дазаю было десять, и приносил «лекарства от простуды», которые на самом деле были тестом на доверие. Дазай помнил тот тест. Помнил, как проглотил таблетки, не спросив, что это, потому что спрашивать было нельзя. Вопрос стал бы слабостью, а слабость в этом доме каралась быстрее непослушания. — Посмотри на меня, — приказал отец. Дазай не посмотрел. Он смотрел на трещину, которая теперь казалась не картой неведомой страны, а шрамом, огромным, рваным шрамом на лице мироздания. Рука отца легла на его подбородок. Пальцы сухие, горячие, с мозолями от пистолетной рукоятки, которую он сжимал чаще, чем руку жены или сына. Хватка оказалась жёсткой, ломающей, и Дазай почувствовал, как его голова поворачивается, как шейные позвонки издают сухой треск, как мир на секунду теряет фокус, а затем вновь собирается в чёткую, болезненно-резкую картинку. Отец был близко. Так близко, что Дазай видел каждую морщину на его лице — паутину, сплетённую годами жестокости, власти и того особого, ненасытного голода, который движет людьми его породы. Глаза тёмные, почти чёрные, с неподвижным, гипнотическим взглядом, который не моргал, не отводился, не давая ни малейшей возможности увернуться, спрятаться, аннигилироваться. — Ты похудел, — констатировал отец. В его голосе не было жалости. Был интерес, интерес коллекционера, рассматривающего повреждённый экспонат и прикидывающего, сколько времени и средств потребуется на реставрацию. — Слуги докладывают, что ты не ешь. Не пьёшь. Думаешь, это наказание для меня? Или для себя? Дазай молчал. Глаза его смотрели на отца, но не видели или видели насквозь, туда, где не было ничего, кроме бесконечной серой пустоты, ставшей его единственным жилищем после того, как Ода Сакуносукэ испустил дух, а лаванда перестала пульсировать. Он смотрел на отца, но перед глазами стояло другое лицо — бледное, с закрытыми глазами, с рыжими прядями, разметавшимися по мокрому асфальту. Он смотрел на отца, а видел кровь на своих руках — уже смытую, но въевшуюся под ногти, в линии судьбы, смешавшуюся с пеплом, который ещё не догорел, но уже тлел где-то в будущем. — Будешь молчать? — отец усмехнулся, и усмешка вышла такой же ледяной, как всегда. — Хорошо. Я умею ждать. Твоя мать тоже умела молчать. Поначалу. Потом привыкла говорить. Потом разучилась молчать совсем. Теперь она тараторит без остановки, даже когда никто не слушает. Хочешь стать как она? Дазай не ответил. Не потому, что боялся, напротив, страх выгорел дотла, превратился в тот самый пепел, который теперь, казалось, был везде: в лёгких, в крови, в пустоте, ставшей безмерной после того, как он осознал, что Чуи больше нет. Он молчал, потому что нечего было сказать. Слова кончились там, в переулке, когда он нёс на руках тело, тяжелевшее с каждым шагом. Язык распух, губы потрескались, горло пересохло и, даже если бы он захотел заговорить, из горла вырвался бы лишь хрип, сухой, беспомощный, похожий на звук ломающейся кости. — Думаешь, молчание защитит их? — спросил отец, и его пальцы на подбородке сжались сильнее — до хруста. — Тех, с кем ты прятался? Тех, кто втянул тебя в эту идиотскую игру? Думаешь, я не знаю, кто они? Я знаю всё, Осаму. Всегда знал. Просто хотел проверить, как далеко зайдёт мой блудный сын, прежде чем вернуться домой. Он отпустил подбородок, и голова Дазая упала на подушку, как тряпичная кукла. Отец выпрямился, достал портсигар, щёлкнул зажигалкой. Запах табака заполнил комнату, смешиваясь с амбре лекарств, которые слуги оставляли на тумбочке, но которые Дазай так и не принял. — Любопытная компания, — продолжал он, выпуская дым в потолок, туда, где трещина ветвилась, расползалась метастазами. — Сборище неудачников, беглецов, вообразивших себя вольными стрелками и помощниками Портовой мафии. Они называют себя «Флагами». Словно флаг — это то, за что стоит умирать. Они даже не понимают, во что ввязались. Он замолчал, наблюдая за сыном. Дазай лежал неподвижно, глаза открыты, но взгляд отсутствует. Наручник на запястье блестел в полумраке, сталь холодила кожу, а под бинтами пульсировала тупая, ноющая боль — единственное доказательство того, что он ещё жив. — Я знаю про Альбатроса, — произнёс отец, и имя прозвучало в тишине, как выстрел. — Ваш водитель и сын владельца игорного заведения в портовом районе. Жизнь его, по сути, ничего не весит, а вы его вытащили. Молодой, крепкий организм. Выживет. На этот раз. Но в следующий, Осаму, я не стану стрелять в живот. Я прикажу стрелять в голову. И твой весёлый, жизнерадостный друг перестанет улыбаться навсегда. Как и первый. Дазай не дрогнул. Не потому, что не хотел — внутри всё сжалось, скукожилось, превратилось в маленький горячий ком, пульсирующий где-то рядом с пустотой. Он не дрогнул, потому что тело перестало слушаться. Голод и жажда превратили его в марионетку с обрубленными нитями. Но где-то глубоко, там, где ещё теплилась воля, он слышал крик. Не свой. Чужой. Тот самый, который не смог заглушить тогда, в переулке, когда понял, что не успевает. — Я знаю про Дока, — голос отца оставался спокойным, почти ленивым, как у человека, перебирающего карты в знакомой колоде. — Врач, забывший, что такое лицензия. Он тратит таланты на таких, как твой Альбатрос, вместо того чтобы зарабатывать состояние в хорошей клинике. Или думаешь, он делает это из альтруизма? У каждого есть цена, Осаму. Даже у тех, кто клянётся, что их не купить. Вопрос лишь в том, как долго они будут ломаться. Отец затянулся, выпустил дым, наблюдая, как он тает в воздухе, растворяется, исчезает. — Я знаю про Пианиста. Ваш главарь. Интересный экземпляр. Напускает на себя загадочность, носит маску холодного циника, но внутри всё те же струны, которые можно заставить звучать, если знать, на какие клавиши нажимать. Работал в дешёвой консерватории, а строит из себя невесть что. Думаешь, его прошлое не всплывёт, если как следует копнуть? У каждого есть скелеты, Осаму. У твоих друзей особенно. Некоторые из них такие древние, что кости уже рассыпаются в прах. Достаточно дунуть. Дазай лежал, слушал, и каждое слово отца было ударом не по телу, а по чему-то иному, по тому, что он считал уже мёртвым, но что, оказывается, ещё могло чувствовать боль. Он не знал, откуда отцу известно про Флагов. Не знал, сколько именно ему известно. Но он знал другое: если отец говорит, значит, он уже проверил, перепроверил, подготовил почву. Он не бросал слов на ветер. Он сеял их, как сеют соль на выжженную землю, чтобы ничего не выросло. — Я знаю про Айсмена, — голос отца стал тише, почти доверительным. — Холодный, дисциплинированный. Раньше, по слухам, работал на Токийскую мафию наёмником. Твой отец ценит таких людей. Они предсказуемы. Действуют по шаблонам, которым их научили. И эти шаблоны можно сломать. Достаточно найти правильный рычаг. А рычаги есть у всех. Даже у тех, кто мнит себя несгибаемым. Отец замолчал, потушил сигарету о край тумбочки, оставляя чёрный обугленный след на светлом дереве. Дазай смотрел на этот след, и почему-то именно он — не слова, не угрозы, не имена, звучащие как приговоры, — вызвал в нём первую за эти дни эмоцию. Не страх, не гнев, не боль. Отвращение. Глубокое, животное отвращение к тому, как отец портит вещи, которые ему не принадлежат, к тому, как он оставляет следы, клеймит, превращает всё, к чему прикасается, в свою собственность. — И, конечно, я знаю про Липпмана, — в голосе отца впервые прозвучало нечто похожее на уважение. Или на интерес хищника к добыче, способной дать бой. — Крайне популярная личность и на данный момент, журналист-расследователь, ваш переговорщик. Копается в прошлом, ищет ответы на вопросы, которые лучше не задавать. Он нашёл кое-что интересное, твой Липпман. Проект «Лаванда». Старые архивы, которые должны были быть уничтожены, но, как водится, сохранились. Он думает, что нашёл ключ. Он ошибается. Он нашёл только то, что мой босс позволил ему найти. Дазай ощутил, как пустота в груди дрогнула. Не лаванда — та исчезла, растворилась, оставив зияющую дыру, — а нечто более древнее, более глубинное. Инстинкт, что-ли? Тот самый, что когда-то заставил его бежать из этого дома. Тот самый, что шептал: «Опасно. Он знает слишком много. Он играет с ними. Он играет с тобой». — И есть ещё один, — протянул отец, и голос его стал мягким, нежным, как лезвие скальпеля, которым хирург делает первый разрез. — Подопытный рыжий кролик, с разноцветными глазами и талантом превращать гравитацию в оружие. Как выяснилось — твой любимец, Осаму. Тот, к кому ты привязался вопреки всему, чему я тебя учил. Тот, чья смерть… Отец замолчал, наблюдая. Дазай не двинулся. Не изменил выражения лица. Не моргнул. Но внутри, там, где когда то пустота встречалась с чем-то, что он отказывался называть, нечто сломалось. Не закричало, кричать было нечем, голос умер там, в переулке, вместе с последним выдохом Чуи. Не взорвалось, взрыв был бы слишком громким и слишком человеческим. Оно просто исчезло. Та последняя, крошечная искра, ещё тлевшая где-то в глубине, погасла. Осталась только пустота. Абсолютная, бездонная, немая. — Думаешь, он мёртв? — спросил отец с любопытством палача, наблюдающего, как жертва медленно истекает кровью. — Чувствуешь это, да? Ту самую связь, что создали в лаборатории этого Чуи. Чувствуешь, что она оборвалась. И думаешь, это означает его смерть. Отец наклонился ближе, и Дазай почувствовал его дыхание — тёплое, с запахом виски и табака, такое знакомое, такое ненавистное. — А что, если я скажу тебе, что он жив? — прошептал отец. — Что я приказал взять его живым? Что он сейчас в одном из моих подвалов, и мои специалисты работают над тем, чтобы вернуть его к жизни? Что я не хочу его смерти, Осаму. Я хочу его сломленным. Я хочу, чтобы он стал моим ключом к тебе. Чтобы ты знал: пока он жив, пока он дышит, пока он страдает в моих руках, ты будешь делать, что я скажу. Говорить, когда прикажу. Молчать, когда прикажу. Жить, когда прикажу. Дазай смотрел в потолок. Трещина, казалось, пульсировала, росла, расползалась, затягивая в себя свет, звуки, время. Он смотрел на неё и думал: «Он лжёт». Не потому, что знал правду — правды он не знал, не мог знать, ибо лаванда молчала, пустота была абсолютной. Но инстинкт, тот самый, что спасал его чаще, чем он мог сосчитать, шептал: «Он лжёт. Всегда лжёт. Ложь — его главное оружие. Он проверяет. Ищет слабое место. Хочет, чтобы ты сломался. Не дай ему». — Я могу привести его сюда, — в голосе отца зазвучал азарт. — Могу посадить в соседней комнате. Могу позволить тебе увидеть его. Потрогать. Убедиться, что он жив. А потом, Осаму, я спрошу тебя снова. И ты ответишь. Потому что ты не захочешь, чтобы я спрашивал в третий раз. Третий раз я буду спрашивать у него. Отец выпрямился, подхватил пустую сумку у кровати. Тень от его фигуры упала на лицо Дазая, закрыла потолок, закрыла трещину, закрыла всё, оставив лишь темноту и тяжёлое, давящее присутствие создателя, тюремщика, проклятия. — Я дам тебе время подумать, — сказал отец. — Два дня. Может, три. Ты должен есть. Должен пить. Должен быть в состоянии говорить, когда я приду за ответом. Потому что если ты не заговоришь, Осаму, я сделаю так, что заговорит он. А он, я слышал, более сговорчивый. Более… человечный. Он повернулся уходить, но на пороге остановился, обернулся. Его лицо было почти красивым — жёстким, волевым, с правильными чертами, которые Дазай унаследовал и ненавидел с детства. — Знаешь, что сказал мне твой маленький друг, когда его брали? — спросил отец. — Сказал: «Передайте Дазаю, что я не злюсь». Представляешь? Не злится. На того, кто привёл нас к нему. На того, из-за кого его сейчас режут на части. Не злится. — Отец покачал головой, и в этом жесте была насмешка. — Ты никогда не умел выбирать людей, Осаму. Тех, кто готов умирать за тебя. Тех, кто готов прощать. Тех, кто делает тебя слабым. Я пытался научить тебя другому. Силе. Но ты, как всегда, выбрал слабость. И теперь платишь за это. И они платят. Всегда платят те, кто рядом с тобой. Ты знаешь это, Осаму. Ты всегда знал. Дверь закрылась. Шаги удалились. Тишина вернулась, но уже иная — тяжёлая, беременная невысказанными угрозами, несделанными выборами. *** Отец не вернулся ни через два дня, ни через три. Возможно, он лгал о сроках. Возможно, время потеряло всякий смысл. Дазай перестал есть. Не из гордости — просто тело отказывалось принимать пищу. Каждый раз, когда он пытался проглотить хотя бы ложку риса, желудок сводило спазмом, и он сгибался пополам, извергая на пол то немногое, что успел проглотить. На пятый — или шестой? — день он оставил попытки. Просто лежал, смотрел в потолок, слушал, как пустота пульсирует, разрастается, вытесняя мысли, чувства, воспоминания, оставляя лишь одно: знание того, что Чуя мёртв, Ода мёртв, и это знание тяжелее всей его жизни, всей боли, всей пустоты, накопленной за семнадцать лет. Жажда пришла позже голода. Она явилась не как просьба, а как требование — сухая, горячая, невыносимая. Язык распух, не помещаясь во рту, губы потрескались до крови, глаза жгло, и даже потолок начал расплываться, терять очертания, превращаться в белое фосфоресцирующее пятно, которое то приближалось, то отдалялось, дразня, обещая прохладу, воду, жизнь. Он не просил. Не из гордости — какая гордость у человека, прикованного к кровати, как цепной пёс, не способного дотянуться до стакана, стоящего в сантиметре от него? Голос пропал окончательно. Он пытался кричать — или думал, что пытается, — но из горла вырывался лишь сиплый, едва слышный шёпот, терявшийся в складках одеяла, не долетавший даже до двери. Ещё через некоторое время он перестал чувствовать тело. Оно существовало — он знал, ибо наручник всё ещё врезался в запястье, под ним пульсировала тупая боль, — но это была чужая боль, боль какого-то другого человека по имени Дазай Осаму, не имевшего к нему отношения. Он находился где-то далеко, в иной комнате, иной жизни, иной вселенной, а здесь, на этой кровати, осталась лишь пустая прозрачная оболочка, готовая рассыпаться от первого дуновения. Иногда ему казалось, что он всё-таки умер. Что потолок, наручник, пустота — всё это уже не имеет значения, ибо он наконец достиг того, к чему стремился все эти годы. Но потом боль возвращалась — резкая, живая, напоминающая о себе с жестокостью, на которую способны только живые, — и он понимал: нет. Ещё нет. Слишком рано. Или слишком поздно. Он уже не различал.

***

Мать пришла на исходе неизвестных для Осаму суток. Когда время окончательно потеряло смысл, а мир сузился до размеров кровати, потолка и стальной дужки на запястье. Шаги её были неровными, спотыкающимися, сбивчивыми, как у человека, который либо пьян, либо болен, либо балансирует на грани между явью и кошмаром. Дверь открылась рывком, с грохотом, от которого у Дазая заныли зубы. В проёме стояла женщина. Он узнал её не сразу, слишком долго он смотрел лишь на белый потолок и собственные руки, давно переставшие быть его руками. Она была худа. Не той худобой, что бывает от диет или болезней, а той, что приходит, когда человек перестаёт быть человеком и превращается в нечто иное, похожее тень, оболочку, скелет, обтянутый пергаментной кожей, сквозь которую проступали вены, как корни болотных деревьев. Волосы, некогда тёмные, как у него, теперь висели тусклыми, с проседью, прядями, закрывая половину лица. Халат, не менявшийся, кажется, несколько дней, был испачкан пятнами вина, еды, чего-то ещё, чего Дазай предпочёл не разглядывать. Глаза её были безумны. Он знал этот взгляд. Он вырос под ним. Это были глаза матери, которая когда-то была красивой, умной и, главное, живой, а теперь превратилась в то, что остаётся от человека, когда душу вынимают по кускам, заменяя пустотой и препаратами, которые сначала лечат, а потом убивают так медленно и незаметно, что никто не замечает разницы. — Осаму, — сказала она. Голос хриплый, неиспользованный, словно она молчала несколько дней. Или кричала. Или то и другое. — Ты здесь. Я знала. Я знала, что он тебя вернёт. Он всегда возвращает то, что принадлежит ему. Даже то, что уже не принадлежит никому. Она вошла, шатаясь, как маятник, и Дазай вдруг понял: она не просто пьяна — она в состоянии «на грани». Между реальностью и галлюцинацией. Между жизнью и смертью. На той грани, где она жила последние годы, с тех пор, как отец начал ломать её методично, терпеливо, как ломают дикую лошадь, которую нельзя продать, но можно уничтожить. — Мам, — сказал он. Или подумал, что сказал. Голоса не было, лишь сиплый выдох, но она услышала. Она всегда слышала, даже когда не должна была. В этом было её проклятие — слышать, понимать, чувствовать, но не иметь сил что-либо изменить. Она подошла к кровати, и Дазай уловил запах, не тот, что прежде, не духи, не сигареты, не дорогой алкоголь, которым она запивала лекарства, а запах болезни. Тяжёлый, сладковато-гнилостный амбре людей, чей организм начал поедать себя изнутри, ибо им больше незачем жить, но они ещё не научились умирать. — Он уехал, — сказала она, садясь на край кровати. Кровать почти не прогнулась, иботвеса почти не осталось. — Твой отец. В Осаке. Или Нагое. Или Киото. Я не помню. Сказал, вернётся через три дня. Или пять. Или неделю. — Она усмехнулась, и в усмешке промелькнуло нечто детское, беспомощное, отчего у Дазая сжалось то место, где прежде была лаванда. — Я ничего не помню, Осаму. Лекарства. Или я. Или время. Я уже ничего не знаю. Она посмотрела на него, и в её мутных, покрасневших глазах с расширенными зрачками вдруг проступило нечто острое, болезненно-ясное. — Ты не ешь, — сказала она. Утверждение, констатация факта. — Ты не пьёшь. Он говорил, что ты будешь голодать. Говорил, это полезно. Для очищения. Для смирения. Он всегда так говорил. Когда я… когда я не слушалась. Говорил, голод очищает. Что через пустоту приходит понимание. Что только пройдя сквозь неё, можно научиться ценить полноту. Она засмеялась сухо и ломко, как треск горящей бумаги. — Он дурак, твой отец. Думает, пустоту можно заполнить. Едой. Водой. Болью. Покорностью. Но пустота не заполняется. Она только растёт. Как рак. Как я. Как… — она запнулась, и лицо её вдруг исказилось, стало чужим, страшным. — Как ты, Осаму. Ты тоже пустой. Я вижу. Всегда видела. С тех пор, как ты родился. В тебе была пустота. Не та, что делают. А та, с которой рождаются. И он… он пытался её заполнить. Болью. Страхом. Одиночеством. Думал, если впустить в тебя достаточно тьмы, она займёт место пустоты. Но тьма — не заполнение. Тьма — та же пустота, только с именем. А пустота не нуждается в имени. Она просто есть. Дазай смотрел на мать и чувствовал, как нечто, не боль, не страх, нечто безымянное, поднимается в нём, как вода в колодце после долгой засухи. Он хотел сказать ей что-то — «я знаю», «ты права», «помоги мне», «убей меня» — но голоса не было, а если бы и был, он не знал, какое слово выбрать из тысячи кружащихся в голове мотыльков. — Я сниму это, — сказала мать, и её тонкие пальцы с обкусанными ногтями коснулись наручника. — Он не имеет права запирать тебя. Не имеет права делать с тобой то же, что сделал со мной. Ты не вещь, Осаму. Ты не его собственность. Ты — я. Ты мой сын. Единственное, что у меня осталось. Единственное, что он не смог сломать до конца. Хотя пытался. О, как он пытался. Она засмеялась снова, и в смехе было столько боли, столько лет боли, что Дазай ощутил, как комок подкатывает к горлу — сухой, горячий, невыносимый. — Ключ, — сказала она, и её руки заметались по карманам халата, по столу, по тумбочке, сбрасывая на пол тарелку с засохшим супом, стакан с водой, часы, застывшие на половине третьего. — Ключ должен быть здесь. Он всегда оставляет ключ. Как напоминание. Как насмешку. «Ты можешь освободить его, но не сможешь. Ты слабая. Ты никчёмная. Ты даже умереть правильно не умеешь». Она говорила не с ним. С кем-то, кого здесь не было. С отцом. С собой. С тем голосом, что жил в её голове и шептал годами, пока она не перестала различать реальность и шёпот. — Мама, — попытался сказать Дазай, но снова лишь сиплый выдох. Она не слышала. Она была в своём мире, в своей пустоте, в своём безумии — столь же огромном, как его собственная пустота, но ином: не спокойном, а кричащем, разрывающем, мечущемся. — Вот, — сказала она вдруг, и в её руке блеснул ключ. Маленький, металлический, с красной полоской на головке. Дазай узнал его. Ключ от всех наручников в доме. Он видел его в руках отца в детстве, когда тот показывал ему, что значит быть хозяином. — Он думал, что спрятал. Но я знаю все его тайники. Все секреты. Я живу с ними так долго, что они стали моими. Моими секретами. Моей болью. Моей жизнью. Пальцы её дрожали, когда она вставляла ключ в замок. Дрожали так сильно, что ключ соскальзывал, царапал металл, не попадая в отверстие. Щелчок. Наручник раскрылся. Металл упал на пол с глухим, тяжёлым звуком, и Дазай вдруг осознал, что не чувствует запястья. Оно онемело, затекло, стало чужим. Он смотрел на красную полосу, оставленную сталью, на вздувшуюся кожу, на синяки, расползающиеся под бинтами, и не мог пошевелить пальцами. — Вставай, — голос матери стал твёрдым, почти нормальным. — Вставай, Осаму. Ты должен уйти. Пока он не вернулся. Пока я… пока я ещё могу тебя отпустить. Она протянула ему дрожащую руку. Дазай посмотрел на её ладонь, тонкую, прозрачную, с проступающими венами, с длинными пальцами, которые когда-то гладили его по голове, когда он был маленьким, когда ещё не научился не бояться, когда мир не превратился в пустоту с именем. Он взял её за руку. Кожа была холодной, сухой и лихорадочной. Он чувствовал, как бьётся её частый, неровный пульс, как у птицы в клетке. И в этом пульсе, в безумном сбивчивом ритме было столько жизни, сколько не было во всём его теле, во всей его пустоте, во всей его смерти, которая всё не приходила. Он сел. Мир качнулся, пол поплыл, потолок накренился — он подумал, что упадёт, что тело не выдержит, слишком долго без воды, еды, движения. Но мать держала его, и её рука была твёрдой, неожиданно сильной, как сталь, как корни, как та жизнь, которую он никогда в ней не подозревал. — Медленно, — сказала она. — Медленно, Осаму. Ты был… так долго. Я думала, ты не вернёшься. Думала, ушёл навсегда. Как… как все. А потом он привёз тебя. Белого, холодного, почти мёртвого. И я подумала: «Он вернулся. Мой мальчик вернулся. Не к нему. Ко мне. Потому что я единственная, кто его любит. Кто всегда любил». Она говорила, а Дазай слушал, не разбирая слов, только звуки, ритм, музыкальную структуру голоса, который когда-то пел ему колыбельные, а потом замолк на долгие годы — препараты выключили его, как выключают свет, когда он становится слишком ярким, слишком живым, слишком напоминающим о «до». Он поставил ноги на пол. Пол был холодным, паркетным, с щелями, знакомыми с детства — в третью щель от кровати он прятал монеты, в пятую записки, а в седьмую острые предметы, которые могли пригодиться, если однажды понадобится вскрыть дверь, окно или вену. Пол не изменился. Щели ждали. И это почему-то оказалось самым страшным — не наручник, не пустота, не знание о смерти Оды и Чуи, а эти щели, ждавшие его всё то время, пока его не было, и останущиеся здесь, когда его снова не станет. — Твоя сумка, — сказала мать, и голос её дрогнул, сломался. — Он забрал. Сказал, книги… что они делают тебя больным. Что наполняют голову ненужным. Что ты должен быть пустым, чтобы он мог заполнить тебя тем, что нужно. Он всегда так говорил. Сначала мне. Потом тебе. Мы оба были пустыми сосудами. Только в меня он налил свой яд, а в тебя… в тебя пытался, но ты не принимал. Ты был сильнее. Или слабее. Я не знаю. Дазай поднялся. Ноги дрожали, колени подгибались, тело было чужим, тяжёлым, непослушным, но он стоял, вцепившись в край кровати, чувствуя, как дерево впивается в ладонь, как кровь приливает к онемевшим пальцам, как мир медленно, очень медленно перестаёт вращаться. — Иди, — сказала мать. — Иди, пока я не передумала. Пока он не вернулся. Пока я… ещё помню, зачем я здесь. Он, наверное, убьёт меня, если узнает. Нельзя, чтобы сын видел смерть матери. Она отпустила его руку, и Дазай почувствовал, как еле ощутимое тепло её пальцев исчезает, как пустота возвращается, заполняя освободившееся место. Он сделал шаг. Другой. Ноги слушались плохо, но он шёл, держась за стены, за мебель, за всё, что попадалось под руку, боясь упасть, боясь, что если упадёт — уже не встанет. Коридор был длинным. Таким же длинным, как в том сне, что он видел когда-то в детстве, когда боялся темноты. Теперь он не боялся. Темнота стала единственным, что он понимал, единственным, что не требовало объяснений, единственным, что не обещало боли, ибо боль — удел живых, а он уже не был уверен, что относится к их числу. Прихожая. Дверной проём распахнут, как рана. Подъезд — склизкое горло бетонной глотки, где воздух спрессован в нечто серое, липнущее к лёгким. Улица выплюнула его на шаткие ноги. Он почти ушёл, почти испарился в этом декабрьском мареве, когда взгляд наткнулся на бочку. Она стояла во дворе, вдавленная в землю по самую кромку ржавчины. Старая, ободранная, с краями, изъеденными временем, словно деснами. Некогда соседское корыто для псов теперь вместилище агонии. Внутри что-то горело. Пламя уже выдыхало, превращаясь в оранжево-чёрные клочья, лизавшие обугленные бока. И в этих языках, в этом предсмертном трепете Дазай узрел то, что заставило забыть о слабости, о боли, о пустоте, которая всегда ждала за плечом. Книги. Его книги. Он опознал их не по форме — обгоревшие корешки скорчились в фетальные позы. Не по размеру — пепел уравнял всех. Даже не по остаткам обложек, ещё тлевших и скручивавшихся в пепельные свитки. Он узнал их по запаху. Тому самому запаху — бумаги, типографской краски, времени, застывшего между страниц, — теперь ставшему запахом дыма. Горелая целлюлоза поднималась в воздух серыми хлопьями, кружилась в безветренном декабре, как снег, который никогда не выпадет. Как надежда, которой никогда не будет. Дазай не помнил, как оказался во дворе. Мгновение — и вот он уже стоит перед бочкой, глядя, как пламя слизывает последние слова. Ноги принесли его сами, как собаки приносят дохлую птицу. Он просто вдруг осознал себя здесь, перед этим алтарём из жести и пепла, и понял: единственное, что было его, обратилось в ничто. Колени подогнулись без приказа. Сдали, как сдают все, кто слишком долго нёс тяжесть, для которой не был создан. Он рухнул на сырую землю, и удар отозвался глухой вибрацией где-то в позвоночнике, но боли не почувствовал. Не было ни боли, ни холода, ни жара от догорающего огня. Была только бездна, глядящая на бездну. Книга с лавандой. Синяя обложка, выцветшие буквы, пятно от чая на уголке — всё это теперь вилось в воздухе чёрными хлопьями. Книга с детективом, подаренная Одасаку. Зачитанная до дыр, с пометками на полях — острыми, как бритва, замечаниями человека, который умел говорить о жизни так, что даже мёртвые начинали чувствовать стыд за свою смерть. Они были здесь. В этой бочке. В этом пепле. В этом запахе горелой бумаги, поднимавшемся к небу — серому, низкому, сплющенному, как крышка гроба. На небе не было ни звёзд, ни луны. Ничего, что могло бы осветить тьму, в которую Осаму проваливался с каждым вздохом. Сначала ушли звуки. Ветер в голых ветвях, далёкий гул города, даже треск огня — всё это схлынуло, будто кто-то выдернул штепсель из розетки мироздания. Осталась только тишина. Не спокойствие, нет. Тишина, густая, плотная, как смола. Она давила на барабанные перепонки чуть ли не до крови, заполняла ушные каналы, просачивалась внутрь черепа, вытесняя мысли. Потом исчез запах. Горелая бумага, сырая земля, прелая листва — всё растворилось в стерильной пустоте. Дазай втянул ноздрями воздух и не почувствовал ничего. Только холод. Но холод этот был не снаружи. Он всегда жил внутри, просто раньше его маскировали другие запахи: лаванда, табак, кровь, дождь на асфальте, пот после боя. Теперь иллюзия кончилась. Остался только холод. И пустота. Дазай опустил взгляд на свои руки. Они были здесь — он видел их, отчётливо, до каждой трещинки на ногтях, до каждого старого шрама. Но они не принадлежали ему. Они были чужими, нарисованными, фальшивыми, как декорации в театре, где зритель давно ушёл. Двор, дом, бочка, пепел — всё оказалось плоским, картонным, поставленным кем-то, кто решил над ним посмеяться. Или, что хуже, над никем. Он поднёс ладонь к лицу. Пальцы мелко и судорожно дрожали, но и эта дрожь была чужой. Дрожь куклы, которую дёргают за нитки. Он рассматривал линии на ладони, те самые, по которым гадают дураки, но они не имели к нему никакого отношения. Они принадлежали кому-то другому Дазаю Осаму из параллельной вселенной, тому, кто ещё верил, что завтра наступит. Тому, кто утонул в чёрной воде, но так и не получил покоя. «Я не здесь, — подумал он. Мысль была чужой, выуженной из чьего-то чужого сознания. — Меня нет. Это не я смотрю на пепел. Не я дышу этим вакуумом. Не я стою на коленях перед огнём, который не греет. Это пустота смотрит на пустоту. Или никто. Или то, что должно было умереть, но забыло, как». Время сплющилось, растеклось лужей ртути, перестало существовать как категория. Мир превратился в мутное стекло, а за ним ничего не было, кроме тьмы. Дазай сидел на корточках перед бочкой, глядя, как пепел оседает на его волосах, плечах, веках, и не мог определить: прошла минута или вечность. Его тело стало чужим, одновременно тяжёлым, как мешок с песком, и невесомым, как дым. Плотным и прозрачным. Существующим и отсутствующим. Эта амбивалентность не пугала. Она была естественной, как дыхание для живых. Он смотрел на пепел, кружащийся в сером небе, и в этих хлопьях, тающих, растворяющихся, исчезающих, он видел лица. Не Оды. Не Флагов. Свои. Сотни своих лиц, которые он носил всю жизнь, как маски, как личины, как костюмы для карнавала, который никогда не кончается. Лицо клоуна. Лицо послушного сына. Лицо беглеца. Лицо равнодушного наблюдателя. Лицо человека, желающего умереть, но не могущего, потому что смерть — тоже выбор, а он разучился выбирать. Все эти лица теперь горели в бочке. Все непрожитые жизни, недописанные истории, несказанные слова — всё превращалось в дым, поднималось к пустому небу, такому же ненастоящему, как и он сам. И тогда — он не понял, когда именно — мир дёрнулся. Не сдвинулся. Не перезагрузился. Именно дёрнулся, как киноплёнка, заевшая в древнем проекторе. Порча. Кошка не вышла из темноты — она соткалась из пепла. Из воздуха. Из той самой пустоты, что разъедала его изнутри. Чёрная, пушистая, с аккуратными модальными лапками, ступающими бесшумно, как по вате. Глаза рыжие, горящие, с вертикальными зрачками, сузившимися в лезвия. Она смотрела на него с выражением, которое бывает только у существ, живущих на границе миров: между живыми и мёртвыми, между реальным и воображаемым, между надеждой и её отсутствием. Она нашла его. Или он нашёл её — в этом состоянии разницы не существовало. Дазай узнал её не сразу. Слишком долго он был никем, чтобы помнить, что когда-то существовали те, кто знал его — не Дазая Осаму, сына мафиози, не беглеца, не мертвеца, а просто человека, кормившего кошку на заднем дворе школы. В другой жизни. В другом мире. Который теперь казался таким же ненастоящим, как и этот. Порча подошла к нему. Не спеша, не боясь, с уверенностью хищника, знающего: мир принадлежит ему, а людям лишь позволено в нём временно обитать. Она села напротив, прямо в пепел, и уставилась в его глаза. И в этих огненных глазах Дазай вдруг увидел нечто, заставившее его замереть. Отражение. Не своего лица — его лицо было чужим, нарисованным, мёртвым. Нет. Он увидел то, что находилось за лицом, под лицом, до лица. Тот крошечный, сплющенный, полуживой комок, который когда-то назывался «я». То, что он спрятал так глубоко, что забыл о его существовании. Или сделал вид, что забыл. Кошка мяукнула. Звук был тихим, почти шёпотом, но в мёртвой тишине, заполнившей всё вокруг, он прозвучал как удар колокола. Как трещина в стекле. Как первая нота симфонии, которую никто не хотел слышать. Мир дёрнулся снова. Сдвинулся на миллиметр. Замер. Дазай почувствовал запах. Сначала пепел, горелую бумагу. Потом сырую землю, прелую листву. А потом нечто забытое, давнее, вытесненное: запах кошачьей шерсти, тёплой, живой, пахнущей солнцем и сном. Запах, которого не могло быть в этом мире, потому что солнце уже не всходило, а сны умерли вместе с Одой и Чуей. Потом пришёл холод. Настоящий холод декабрьского вечера, пробравшийся под тонкую рубашку, заставивший зубы стучать, а человеческую кожу покрыться гусиной. Потом боль. Колени, ударившиеся о землю, отозвались тупой пульсацией. Запястье, где наручник оставил глубокий след, заныло. В груди пустота всё ещё зияла, но теперь у неё появились края, острые, режущие и болезненные. Порча смотрела на него. В её глазах не было ни жалости, ни сочувствия, ни той сентиментальной дряни, которую люди называют любовью. В них было только спокойное, древнее знание: мир существует. Он реален. Он не исчезнет, даже если ты перестанешь в него верить. И тебе придётся в нём жить. Хочешь ты того или нет. — Порча, — выдохнул Дазай. Голос был хриплым, слабым. Он узнал свой голос, как узнают лицо в зеркале после долгой болезни: смотришь и не веришь, что это ты, но потом привыкаешь, принимаешь, начинаешь ненавидеть заново. Кошка не ответила. Вместо этого она подошла ближе, вплотную, и, не предупреждая, вцепилась зубами в его руку. Укус был резким, глубоким. Клыки вошли в кожу между большим и указательным пальцами. Боль взорвалась фейерверком — острой, настоящей и невыносимой. Дазай вскрикнул коротко, сипло. Тёплая, липкая, алая кровь потекла по пальцам. Она капала на пепел, смешивалась с ним, превращалась в грязную кашицу. И Дазай смотрел на эту смесь и чувствовал, как реальность возвращается удар за ударом, капля за каплей. Порча не отпускала. Она держала его руку в зубах, глядя снизу вверх своими рыжими глазищами, и в этом взгляде читалось: «Ты ещё здесь, ублюдок. Не смей исчезать. У меня на тебя планы». Потом она выпустила руку и тут же полоснула когтями по тыльной стороне ладони. Четыре параллельные линии, мгновенно налившиеся кровью. Ещё одна боль. Ещё один гвоздь, забивающий крышку гроба, в который он сам себя заколотил. — Ах ты… — прошипел Дазай, но в голосе не было злобы. Было изумление. Тупое изумление того, кто только что понял, что всё ещё может чувствовать боль. А если может чувствовать боль — значит, существует. Значит, не растворился в пепле до конца. Кошка лизнула его пальцы шершавым, горячим языком, и это прикосновение, такое обыденное, было реальнее всего, что он чувствовал за последнюю неделю. Реальнее пустоты. Реальнее смерти. Реальнее самого факта собственного ничтожества. Дазай поднял руку. Кровь капала с пальцев, оставляя тёмные пятна на сером пепле. Он посмотрел на укус, маленькие, аккуратные дырочки, из которых сочилась еще не застывшая жизнь. На царапины, которые уже начинали саднить. И в этом ранении, крошечном акте насилия, было нечто, возвращавшее его в мир. Не полностью. Не до конца. Но достаточно, чтобы понять, что он здесь. Он дышит. Он истекает кровью, а значит, жив. Пепел всё ещё кружился в воздухе, оседал на плечах, волосах, на свежих ранах. Книги сгорели. Лаванда исчезла. Чуя умер. Ода умер. Но Порча была здесь. И она смотрела на него так, словно ждала, когда он перестанет быть призраком и снова станет человеком. Или ей было всё равно. С кошками никогда не поймёшь. Дазай сидел на коленях перед бочкой, в которой сгорели его книги, гладил здоровой рукой кошку по голове, по спине, по пушистому хвосту, поднятому трубой, и чувствовал, как мир медленно, медленно возвращается. Не прежним выцветшим, потрёпанным, воняющим пеплом и кровью, но реальным. Он не знал, что дальше. Не знал, куда пойдёт, как будет жить с этой пустотой, с этой болью, с этим знанием, что Ода и Чуя умерли, а он остался. Не знал, как посмотрит в глаза Флагам, если когда-нибудь их увидит, что скажет им, простит ли себя за то, что не успел, не смог, не был рядом. Он знал только одно: он жив. Не потому, что хотел быть живым. Не потому, что жизнь стоила того, чтобы её прожить. А потому, что не умер в чёрной воде. Потому что его нашли, вытащили, привезли сюда, приковали, оставили гнить. Потому что мать — безумная, сломанная, умирающая — нашла в себе силы снять наручник. Потому что книги, его единственное сокровище, сгорели, но пепел, осевший на руках, был реален. Потому что кошка, не знавшая, что он должен быть мёртв, пришла и вцепилась зубами в его плоть, напомнив, что мир существует, даже когда ты перестаёшь в него верить. Дазай поднялся. Ноги дрожали, мир качнулся и на секунду ему показалось, что он упадёт, разобьётся, растворится в пепле, в пустоте, в тишине. Но Порча мяукнула снова, коротко, приказом, и он удержался. Сделал шаг. Потом другой. Он стоял во дворе дома, в котором родился, из которого сбежал, в который его вернули, как сломанную вещь. В бочке догорали его книги, пепел поднимался к серому небу, растворяясь в темноте. На руках была кровь — его кровь, чужая кровь, пепел, въевшийся в трещины, в шрамы, в пустоту, ставшую его единственным наследством. Где-то там, в Йокогаме, остались Флаги. Альбатрос, не умеющий ненавидеть. Док, лечивший чужие раны, забывая о своих. Пианист, чья музыка заглушала тишину. Айсмен, променявший холод одиночества на холод долга. Липпман, искавший ответы в чужом прошлом. И Чуя… Чуя, который был там, где пустота встречалась с лавандой, где гравитация теряла силу, где мир был иным — ярким, громким, живым. Чуя, которого больше нет. И вдруг Осаму окончательно осознал, что не знает, что делать дальше. Не знает, куда идти. Не знает, зачем. Кошка смотрела на него. В её глазах было спокойствие, не являвшееся ни принятием, ни отрицанием, ни надеждой, ни отчаянием. Просто спокойствие. Спокойствие того, кто знает: мир существует и будет существовать всегда, независимо от того, есть ты в нём или нет. Дазай перевёл взгляд на бочку. Пламя погасло. Остался только серый и тёплый пепел, ещё еле хранящий форму того, что когда-то было книгами. Он смотрел на этот пепел, и в нём, в бесформенных останках, он вдруг увидел не потерю, не смерть, не пустоту, а нечто иное. Пепел был реален. Он был здесь. Он был доказательством того, что книги существовали, что их читали, что их любили, что они сгорели, но не исчезли — они стали пеплом, а пепел этот был на его руках, на одежде, в волосах, в лёгких, которыми он дышал. Он не знал, что дальше. Но он знал, что должен уйти. Уйти из этого двора, из этого дома, из этого города, где его ждали — не отец, не слуги, не мать, уже забывшая, зачем приходила. Уйти туда, где он сможет… что? Жить? Дышать? Ждать? Чего? Дазай наклонился, поднял из бочки горсть пепла. Сжал в кулаке, чувствуя, как тёплое вещество рассыпается между пальцами, смешиваясь с запёкшейся кровью, въедаясь в линии судьбы, давно стёршиеся в один нечитаемый узор. Кошка мяукнула снова и, развернувшись, пошла к тротуару. Не оглядываясь, не проверяя, идёт ли он за ней. Просто шла, зная, что он пойдёт следом. Или нет. Или останется здесь, сядет на землю, закроет глаза и позволит пустоте забрать его окончательно. Ей было всё равно. Но она знала, что он пойдёт. Ноги дрожали, мир качался, в груди пульсировала пустота, больше не пахнущая лавандой, но он шёл за кошкой. За пеплом на ладони. За тем, что осталось от него самого — маленьким, почти невидимым, но всё ещё существующим. Пепел оседал на плечах, волосах, руках, которые он сунул в карманы, потому что стало холодно, потому что он вдруг понял, что замёрз, что тело требует тепла, еды, воды и жизни. И это требование было таким неопровержимым, что Дазай усмехнулся. Усмешка вышла кривой, болезненной, страшной. Она была доказательством того, что он ещё может чувствовать, может реагировать, может быть живым, даже если не хочет. Кошка свернула за угол, и Дазай, подчиняясь, пошёл за ней — не зная, куда, не зная, зачем, не зная, что будет в следующую секунду. Он шёл в ночь, в город, в неизвестность. На плечах пепел сгоревших книг. В груди пустота, где когда-то цвела лаванда. На руке следы укуса и царапин, которые уже начинали затягиваться, превращаясь в маленькие, некрасивые шрамы. Ещё одни. В коллекцию. И где-то там, далеко, в другом городе, в другом мире, в другой реальности, Флаги, наверное, ждали. Искали. Надеялись. Или уже нет. Дазай не знал. Он мог только идти, чувствуя, как пепел смешивается с потом, с кровью, с той единственной влагой, что ещё оставалась в его высохшем теле. Чуя умер. Ода умер. Но он — Дазай Осаму, сын мафиози, беглец, самоубийца, носитель пустоты — он был жив. И это оставалось единственным фактом, единственной реальностью, единственной истиной, которую он пытался принять. Он шёл. Кошка шла впереди, иногда оглядываясь, проверяя, не отстал ли он, не упал ли, не исчез ли в темноте, столь же густой, столь же плотной, столь же невыносимой, как пустота в его груди. Дазай шёл, и в его кулаке, сжатом в кармане, оставалась щепотка пепла — последнее, что осталось от книг, последнее, что осталось от него самого, последнее, что он мог назвать своим. Он шёл, не зная куда. Он шёл, не зная зачем. Он шёл, потому что кошка шла впереди, а он всегда следовал за теми, кто знал дорогу лучше него. И в этом следовании не было надежды. Не было веры в лучшее. Не было того слащавого просветления, которым любят заканчивать дешёвые истории. Было только движение. Только шаг за шагом, только пепел на языке, только боль в прокушенной руке и кошка, мелькающая чёрным пятном в сером мареве. «Что остаётся, когда всё сгорело?» Пепел. Дорога. И Порча, которая знает, куда идти. Этого достаточно. Или нет. Но другого не дано. Дазай шёл, и ночь принимала его, как принимает всех, кто потерял слишком много, чтобы бояться темноты. И где-то там, впереди, маячил чёрный, пушистый хвост. Единственный ориентир в мире, который рассыпался на атомы. И он шёл за ним. Потому что больше не за чем. Потому что это было единственное, что осталось.
Примечания:
Отзывы (1)