Фосфен

NC-17
Заморожен
11
автор
Фэндом:
Размер:
132 страницы, 53 654 слова, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал

Глава 6. Рая породия.

Настройки
Альбатрос выцарапал себя обратно в этот мир. Цеплялся за реальность с тем же остервенелым, почти животным упорством, с каким обычно впивался в последний, уже остывший кусок пиццы. Док сменил систему трижды, не смыкая век двое суток, а когда состояние блондина наконец-то стабилизировалось, он рухнул лицом в залитую йодом столешницу и захрапел с гнусавым, присвистывающим надрывом. Никто не посмел его тронуть. Первое, что выдавил из себя Альбатрос, когда мутный взгляд сфокусировался на склонившихся над ним товарищах: — А я ведь видел свет в конце тоннеля. Прикиньте? — его голос царапал слух, как наждак по ржавому железу, но в нем уже проклевывалась та самая, привычно-хулиганистая интонация. — Там вывеска была. «Ремённая Миямото». Скидка на свинину тридцать процентов. Я подумал: «Идите вы на хрен, не дождутся». И развернулся обратно. Чуя, не сдвинувшийся с места все эти дни, сидел на корточках у стены, ссутулившись, и выглядел так, словно его самого пропустили через мясорубку, а потом собрали обратно на скорую руку. Он криво усмехнулся, натужно, но усмехнулся. — Жрать ты всегда успеешь, придурок. — Ага, — Альбатрос перевел взгляд на Дазая, что стоял в дверном проеме, привалившись к косяку, с лицом, лишенным какого-либо выражения. — Дазай, а ты чего такой кислый? Радуйся, я воскрес. Это же отменяет твое самоубийство? Повод есть, а выпивки нет. Дазай не ответил. Лишь уголок его губ дернулся в подобии улыбки, умершей прежде, чем родиться. Он развернулся и вышел в коридор, спиной ощущая тяжелый, испытующий взгляд Чуи, пропитанный той самой лавандой, что теперь пульсировала в груди у них обоих, словно второе сердце, вращенное в аорту и легочные вены. Он знал: должен чувствовать облегчение. Альбатрос жив. Док сказал — будет жить, если инфекция не сожрет его изнутри. А Док в таких вещах ошибался редко, ибо слишком хорошо знал, какой стороной повернуть скальпель, чтобы смерть, заинтригованная, отвернулась. Но внутри, в той пустоте, что встречалась с лавандой, разрасталось нечто гнилостное, тягучее и невыносимое. Вина. Дазай препарировал ее с хирургической точностью, способной вызвать зависть у Дока. Разрезал на слои, рассматривал под микроскопом собственного сознания. Слой первый — просчет. Он не учел, что отец пошлет две группы. Не дублеров на случай провала, а параллельный отряд для зачистки. Классическая тактика: двойной удар, где первый — наживка, второй — капкан. Он должен был предвидеть. Должен был. Но усталость, путаница в мыслях, этот дурацкий, разъедающий концентрацию запах лаванды, преследующий его даже во сне, затуманили рассудок. Но совершенно не служило оправданием. Осаму слишком хорошо известно: за самыми мелкими оплошностями следуют самые тяжелые последствия. Слой второй — присутствие. Если бы он не прибился к Флагам. Если бы не вернулся той первой ночью, когда приполз полумертвый в этот прокуренный, пропахший сыростью склад, никто бы не нацелился на них. Осаму недооценил отца. Охотились за ним. За Дазаем Осаму, за блудным сыном токийского криминального синдиката, за носителем информации, которую папаша считал слишком ценной, чтобы позволить ей гулять на свободе. Альбатрос лежит сейчас в луже собственной крови, пропитавшей матрас насквозь, только потому, что Дазай оказался недостаточно расчетлив, чтобы уйти. Слой третий — самый глубокий, самый гнойный. Привязанность. Он сидел на корточках в конце коридора, там, где бетонный пол переходил в проржавевшую пожарную лестницу, ведущую на крышу. Смотрел на свои руки. Бинты сменил утром: под ними кожа была бледной, почти прозрачной, с проступающей синевой вен. Старые шрамы — отцовские, случайные и новые — нанесенные себе самому, когда пустота становилась слишком громкой, а мысли — невыносимо быстрыми. Он думал о том, что случилось в тот единственный раз, когда позволил себе привязанность. Это было недавно, но словно в другой жизни, сплюснутой между страниц так и не дописанного романа. Тогда тоже был человек, который улыбался ему, говорил, что он не такой уж пропащий, что в нем есть что-то, ради чего стоит жить. А потом пришел отец. Или не отец — может, сама жизнь пришла напомнить, что Дазай Осаму — это диагноз, передающийся по наследству, как цвет глаз или туберкулез. Смерть пришла. Больная пустота пришла. А тот, кто обещал быть рядом, ушел в землю, оставив лишь недописанный роман и недочитанный Дазаем детектив, который он до сих пор не мог отпустить ни на секунду. Теперь снова. Чуя с его гравитацией и бешенством. Альбатрос с его дурацкими шутками и нелепой верой в то, что всех можно спасти, если просто быть достаточно громким. Док, лечащий чужие раны, забывая о своих. Пианист, за чьей харизматичной маской скрывается черная, выжженная жестокость. Айсмен, променявший холод одиночества на холод долга. Липпман, копающийся в чужом прошлом, словно надеясь найти там инструкцию к будущему. Они становятся ему небезразличны. Эта простая, страшная истина вползла в сознание, как змея в сухую траву, и теперь сворачивалась кольцами вокруг позвоночника, сжимала грудную клетку, не давала вздохнуть полной грудью. Дазай ненавидел привязанность. Ненавидел той животной силой, с какой утопающий ненавидит волны, тащащие его на дно. Потому что привязанность — это рычаг. Точка давления. Ахиллесова пята, которую любой, у кого есть хоть капля жестокости, может продавить пальцем. И ты рассыплешься, как гнилая древесина под ударом молота. Отец знал это. Всегда знал. Он явно не случайно убил того, к кому Дазай потянулся. Он был мастером человеческих душ в том смысле, какой вкладывают в это слово палачи. Он знал: живой, чувствующий человек — это сосуд с трещинами. Достаточно нажать в нужном месте, и он лопнет. Теперь трещин не было вовсе. Иногда Осаму ставил под сомнение собственное существование: как это — человек без ничего? Какой же он тогда человек. Дазай чувствовал себя неполноценным каждой клеткой, каждой минутой бодрствования, каждым сном, в котором являлись лица. Альбатрос, зажимающий ладонью дыру в животе. Чуя, падающий с неба, объятый пламенем. Пианист, чьи пальцы превращаются в ледяные сосульки и разбиваются о клавиши. Лаванда пульсировала. Она всегда пульсировала, когда Чуя был рядом и далеко. Когда Чуя злился, когда смеялся, когда молчал, уставившись в одну точку, переживая свои собственные, никому не видимые кошмары. Эта связь, которую Липпман назвал «эффектом лаванды», была проклятием. Дазай чувствовал Чую теперь всегда — его настроение, его боль, его страх. И это было невыносимо. Потому что когда Чуе было больно, больно становилось и ему. Не метафорически, не эмпатически — физически. Грудная клетка сжималась, сердце пропускало удары, в горле вставал ком, который нельзя было проглотить. Когда Чуя боялся за Альбатроса, Дазай чувствовал этот страх, как свой собственный, умноженный на квадрат собственного бессилия. Это была ловушка. И он сам шагнул в нее, когда позволил себе остаться, когда позволил Чуе принести ему бутерброд, когда позволил себе заснуть на продавленном футоне.

***

Прошла неделя. Альбатрос пошел на поправку с упрямством, способным вызвать зависть у любого реаниматолога. Он уже требовал к еде не жидкий бульон, а нормальный суп с мясом, жаловался на скуку, пытался вставать, несмотря на запреты Дока, и, самое главное, снова шутил. Плоские, неуклюжие, порой неуместные шутки, от которых хотелось то ли смеяться, то ли истерить и бить его по голове. — Ты, главное, не думай, что я на тебя в обиде, — сказал он Дазаю, когда они остались вдвоем. Док ушел сменить капельницу Айсмену, у которого рана на руке начала воспаляться, и в комнате было тихо, только физраствор булькал в прозрачной трубке. — Эти пули не твои. Они мои. Я сам решил прикрыть Айсмена. И сам влез в это дело. Никто не мог предвидеть, что эти утырки вылезут. Но Айсмен их уложил. Дазай сидел на стуле, поджав ноги, и смотрел на свои бинты. Он не верил Альбатросу. Не потому, что тот врал — он никогда не врал, это было не в его природе. А потому, что сам Дазай знал: если бы он подумал получше, если бы не его прошлое, не его отец, не его проклятая способность притягивать беду, как железо молнию, — Альбатрос сидел бы сейчас на диване, задрав ноги на стол, и спорил с Чуей о том, кто круче водит мотоцикл. — Ты слишком ветренный, — сказал Дазай, не глядя на него. — Это твоя главная проблема. — О, у меня проблем вагон, — Альбатрос усмехнулся, но усмешка вышла болезненной — швы еще тянули. — Ветреность где-то на десятом месте после страсти к азартным играм, любви к нездоровой пище и полного отсутствия инстинкта самосохранения. Но знаешь что? Я бы не хотел ничего менять. Потому что если бы я был другим, я бы, может, и не оказался здесь, с Флагами. Дазай поднял взгляд. В карих глазах Альбатроса не было ни капли фальши. Только усталая, человеческая теплота, от которой у Осаму свело желудок. — Ты не понимаешь, — сказал он тихо. — Я приношу несчастье. Это не метафора и не мания величия. Это констатация факта, подтвержденная эмпирически. Всякий раз, когда я к кому-то привязываюсь, этот кто-то страдает. Или умирает. Это закономерность, Альбатрос. Как гравитация. Как течение времени. Как-то, что за зимой всегда приходит весна, а за весной лето, сменяющееся осенью, и так до бесконечности, пока мир не рассыплется в прах. — Бред, — Альбатрос поморщился, пытаясь устроиться поудобнее. — Ты не приносишь несчастье. Ты просто… натыкаешься на него чаще других. Или замечаешь чаще. Разница есть, поверь. — Разницы нет, — Дазай покачал головой. — Результат один. — Слушай, философ доморощенный, — Альбатрос вдруг посерьезнел, и в его голосе зазвучали нотки, которых Дазай раньше не слышал. — Я не знаю, что там у тебя было в прошлом. Не знаю, кто умер и по чьей вине. Но я знаю одно: ты сейчас здесь. Ты с нами. И если ты уйдешь, а очевидно, что ты думаешь об этом. Не думай, я не слепой, я просто делаю вид, что не замечаю, потому что уважаю чужое право на внутреннюю драму. Так вот, если ты уйдешь, нам станет хуже. Не потому что мы без тебя не выживем — лично я выживу, я вообще живучий, как таракан. А потому что мы уже считаем тебя своим. И когда часть уходит, остается дыра. А дыры, знаешь ли, болят, даже если они маленькие. Дазай молчал. Молчал долго, так долго, что Альбатрос, кажется, начал жалеть о своей откровенности — заерзал, поправил одеяло, кашлянул. — Ты прав, — наконец сказал Дазай, поднимаясь. — Я думаю об уходе. И, наверное, ты прав и в том, что дыра будет. Но, может быть, маленькая дыра лучше, чем несколько могил? Он вышел из лазарета, не дожидаясь ответа, и плотно закрыл за собой дверь.

***

Мысль об уходе зрела в нем, как опухоль. Сначала маленькая, почти незаметная, она росла, пульсировала, давила на черепную коробку изнутри, не давала спать, есть, думать о чем-то другом. Дазай перебирал варианты, отбрасывал, возвращался, крутил их под разными углами, как гранильщик дефектный алмаз, надеясь найти грань, которая не порежет пальцы до крови. Вариант первый: остаться. Самый простой на первый взгляд, самый сложный по сути. Остаться — значит принять привязанность, принять риск, принять то, что рано или поздно его проклятие настигнет и этих людей. Он видел их лица во сне — бледные, спокойные, с закрытыми глазами. Лица мертвецов. Их было четверо, потом пятеро, потом все лица, которые он успел запомнить за эти недели, превращались в маски, застывшие в последней гримасе боли или удивления. Каждое утро Дазай просыпался с чувством, что его только что вытащили из петли, и это чувство не проходило до самого вечера. Вариант второй: уйти далеко, так далеко, чтобы ни отец, ни Флаги не нашли. В другой город, в другую страну, в другую жизнь. Стать никем, раствориться в толпе, забыть, как пахнет лаванда, забыть, как звучит голос Чуи, когда он злится. Теоретически — это было возможно. Практически — Дазай уже знал, что отец может найти его везде. У отца были руки почти во всех портах, глаза во всех городах, уши в каждой тени, благодаря репутации в токийской мафии. Он мог бегать месяц, два, полгода. Но однажды его поймают. Вариант третий: уйти навсегда. Окончательно. Бесповоротно. Тот самый путь, который он знал лучше всего, который исследовал вдоль и поперек, как картограф исследует последний неизведанный континент. Веревка. Вода. Лекарства. Высота. Столько способов, и каждый — обещание тишины. Тишины, в которой нет лаванды, нет чужих криков, нет чувства вины и привязанности, разъедающей душу, как кислота. Он лежал на футоне, слушал, как за стеной возится Чуя, и чувствовал, как лаванда пульсирует в груди, передавая чужое беспокойство. Он хотел, чтобы это прекратилось. Хотел, чтобы его оставили в покое. Хотел, чтобы никто не волновался о нем, не ждал к ужину, не оставлял на тумбочке сигареты, когда замечал, что его пачка опустела. Хотел, чтобы его ненавидели. Ненависть была простой, понятной, предсказуемой. Ненависть не ранит, когда уходишь. Ненависть не оставляет дыр. Но Чуя не ненавидел. Сколько бы проблем Осаму ни доставил, специально или случайно, никто не ненавидел. Это было невыносимо. На одиннадцатый день, когда Альбатрос уже начал вставать, опираясь на стену, и требовать, чтобы ему дали посидеть за ноутбуком «просто посмотреть новости, ну что вам, жалко?», Дазай принял решение. Он не собирался умирать. Не сейчас. Смерть была бы слишком легким выходом, слишком простым решением, которое оставило бы за собой ту самую дыру. Но он не мог остаться. Не мог смотреть, как эти люди рискуют жизнями ради него, как Чуя каждую ночь просыпается от кошмаров, в которых Флаги убиты токийской мафией, как Док тратит последние медикаменты на лечение ран, которые не должны были случиться, если бы Дазай не притащил сюда свою проклятую судьбу. Он уйдет тихо. Так тихо, чтобы никто не заметил. Не прощаясь, не объясняя, не оставляя следов. Уйдет туда, где его не найдут — по крайней мере, не сразу. А потом, когда отец потеряет терпение, когда наемники устанут рыскать по городу, когда Флаги перестанут ждать его возвращения, он сделает то, что должен был сделать еще в тот день, стоя над обрывом в заброшенном порту с чувством, что мир все еще слишком громок, чтобы в нем можно было существовать. Он ждал. Выбирал момент. Наблюдал за распорядком дня, за маршрутами, за тем, кто и когда выходит, кто остается, кто спит чутко, а кто проваливается в сон так глубоко, что не проснется, даже если рядом взорвется бомба. Записывал мысленно, прокручивал в голове, корректировал. Чуя дежурил у Альбатроса по ночам. Док засыпал в лаборатории, накрывшись старым одеялом, и храпел так, что стены дрожали. Пианист играл по вечерам, иногда до трех-четырех утра, и его музыка заглушала любые звуки. Айсмен спал чутко, но в последние дни его сон стал глубже — рана на руке воспалилась сильнее, Док дал ему сильные обезболивающие, и они действовали не только на боль, но и на сознание. Липпман уехал на встречу с информатором и должен был вернуться только через два дня. Идеальное окно. Маленькое, узкое, но достаточное, чтобы просочиться сквозь него, как вода сквозь трещину в плотине. Дазай собрал сумку в тот вечер, когда все были заняты. Его тканевая черная сумка, старая и потертая, с выцветшим логотипом какой-то спортивной фирмы. В нее легли: Две книги — одна с лавандой, другая детектив Одасаку, сменные бинты, пара банок консервов, фляга с водой, а острый осколок зеркала, который он нашел во время патруля, ловко кинул в карман. Все деньги, что удалось скопить — немного, но на первое время хватит. Документы? У него не было документов. Никогда не было. Отец позаботился о том, чтобы сын существовал только в тени, только в закрытых базах данных, только в секретных файлах, которые можно уничтожить одним нажатием кнопки. Он ждал. Лежал на футоне, слушал, как затихает склад, как Пианист берет последний аккорд и замолкает, как Чуя перестает ходить по коридору и, наконец, садится в кресло у постели Альбатроса, чтобы забыться тяжелым, тревожным сном. Дазай чувствовал его состояние через лаванду — чужое сознание погружалось в вязкую, черную воду усталости, пульс замедлялся, дыхание становилось ровным. Час ночи. Два. Три. В три пятнадцать Дазай бесшумно поднялся. Он был тенью, был дымом, был тем, чего не существует. Он знал, как двигаться, чтобы не скрипнула половица, как дышать, чтобы воздух не выдал его присутствия, как открыть дверь, чтобы ржавые петли не запели свою скорбную песню. Этому. в каком то смысле, научил его отец. Ирония судьбы: навыки, приобретенные в доме палача, теперь служили побегу от него же. Он вышел в коридор. Слева комната Чуи, пустая, потому что Чуя сейчас у Альбатроса. Чуть дальше лазарет, за закрытой дверью которого горел тусклый ночник. Дазай замер на мгновение, прислушиваясь. Тишина. Только мерное дыхание Дока, которому чуть ли не впервые удалось поспать на мягком диване, а не на твердом столе, и едва слышный храп Альбатроса, который, кажется, стал громче — верный признак того, что тот спит спокойно, без снов и без боли. Коридор тянулся бесконечно, как тоннель в конце жизни, который ему так часто мерещился в минуты отчаяния. Стены, изрисованные граффити, когда-то нанесенными Альбатросом, лужицы воды, натекшей сверху, запах сырости, плесени, табачного дыма, въевшегося в бетон за годы. Он почти дошел до черного хода, когда услышал голос. Тихо, почти шепотом, но в тишине коридора каждое слово звучало как выстрел. — Куда собрался, бинтованный? Дазай замер. Медленно, очень медленно обернулся. Чуя стоял в конце коридора, прислонившись плечом к стене. Он был без куртки, в одной майке, босиком, и в полумраке казался куклой — бледный, взлохмаченный, с горящими разноцветными глазами, в которых плескалась такая буря, что у Дазая перехватывало дыхание. — Ты должен спать, — сказал Дазай, и голос его прозвучал ровно, спокойно, как будто ничего не случилось. — А ты должен был свалить, — Чуя отлепился от стены и сделал шаг вперед. Потом еще один. — Я правильно понял? — Я вышел подышать воздухом. — С сумкой? В три ночи? — Чуя усмехнулся, но в усмешке не было веселья. Только горечь, только что-то такое, от чего лаванда в груди Дазая сжалась в тугой, болезненный ком. — Ты думаешь, я не чувствую? Думаешь, эта хрень, которая нас связала, работает только в одну сторону? Дазай молчал. Он смотрел на Чую и понимал, что опять проиграл. Не потому, что его план был плох — он был продуман, выверен, почти идеален. А потому, что он недооценил ту связь, которую Липпман назвал «эффектом лаванды». Он думал, что может контролировать свои эмоции, может скрыть намерения, может быть пустым, прозрачным, нечитаемым. Но лаванда не обманывала. Лаванда чувствовала все — страх, боль, отчаяние, и передавала их тому, кто был связан с ним этой проклятой нитью. — Я должен уйти, — сказал он наконец. Голос не дрожал, но Дазай чувствовал, как внутри все сжимается, готовясь к удару. — Ты знаешь это. Альбатрос чуть не умер из-за моей ошибки. В следующий раз может умереть кто-то другой. Или ты. Я не могу… я не хочу быть причиной. — Ты идиот, — Чуя подошел вплотную. Он был ниже, но сейчас, в этом узком, темном коридоре, он казался выше, больше, сильнее, чем весь мир. — Ты просто конченый, законченный, патологический идиот. Думаешь, если ты уйдешь, все станет хорошо? Думаешь, Камуи с твоим папашей перестанут на нас охотиться? Они же психопаты, Дазай. Они будут преследовать нас, даже если тебя не будет рядом. Потому что мы видели тебя. Потому что мы тебя прятали. Потому что мы — это улика, свидетельство того, что его сын существует, дышит, живет. А для Камуи мы и без того проблема, которую нужно устранить, независимо от того, есть ты с нами или нет. А ты, блять, просто бежишь от ответственности. — Что ж, — Дазай опустил глаза. — Поэтому я не просто уйду. Я сделаю так, чтобы меня нашли. Чтобы отец думал, что я мертв. Чтобы у него не было причин… — Что? — Чуя схватил его за плечо, пальцы впились в ткань черного пальто, и Дазай почувствовал, как гравитация вокруг них начинает сходить с ума — легкая, едва заметная вибрация, предвещающая бурю. — Ты хочешь инсценировать свою смерть? Или ты хочешь… — в разноцветных глазах плескалась злоба, такая живая, такая настоящая, что у Дазая защемило сердце. — Скажи мне, что ты собираешься… — Я не знаю, что я собираюсь, — честно сказал Дазай. — Я знаю только, что не могу больше смотреть, как вы рискуете. Как ты просыпаешься каждую ночь, потому что тебе снится, что Флаги умирают. Как Док тратит свои навыки и лекарства на раны, которые не должны были появиться. Как Альбатрос улыбается и говорит, что «все нормально», хотя у него не одна дыра в животе, которую зашивали как попало, потому что не было нормальных инструментов. Я не могу. Я, как сосуд, наполнен только тем, что разрушает. И если я останусь, я разрушу вас всех. Чуя смотрел на него так, что Дазай начал чувствовать, как время останавливается, застывает, превращается в лед, который вот-вот треснет под тяжестью их молчания. — О, господи боже, — сказал Чуя тихо и раздраженно, по нему было видно, что он чуть не сорвался на крик. — Когда я был в лаборатории, я тоже думал, что я сосуд. Что во мне только разрушение. Что я ошибка, которую нужно исправить, уничтожить, стереть. Ученые смотрели на меня так, будто я бактерия под микроскопом. Интересная, опасная, но в конечном счете расходный материал. И я верил им. Я верил, что я не человек. Что я оружие, божество. Что мое предназначение — убивать и разрушать. Он замолчал. Дазай смотрел на него, не в силах отвести взгляд. Лаванда в груди пульсировала в такт словам Чуи, передавая каждую эмоцию, каждую ноту агрессии, которую Накахара не старался спрятать за этими словами. — А потом я встретил Флагов, — продолжил Чуя. — И я понял, что не важно, из чего ты сделан. Важно, что ты с этим делаешь. Ты говоришь, что ты сосуд для несчастья? Хорошо. Допустим. Но ты не просто сосуд. Ты еще и человек, который может выбрать, куда вылить это несчастье. Можешь вылить на нас и мы примем удар, потому что мы сильные, мы справимся. Или можешь вылить на себя и тогда ты просто исчезнешь, а мы останемся с дырой, которую ничем не залатать. Ты выбираешь, Дазай. Каждый день. Каждый час. Ты выбираешь, быть тебе тем, кто разрушает, или тем, кто просто… просто есть. Просто живет. Дышит. Занимает место. Мешает и раздражает. Но есть. Дазай смотрел на Чую и чувствовал, как что-то внутри него — там, где пустота встречалась с лавандой — забурлило темным, жгучим огнем. Осаму захотелось воткнуть себе в грудь что-нибудь поострее. — Я не умею просто быть, — сказал он. — Я не умею занимать место, не причиняя боли. Не умею дышать, не отравляя воздух. Я проклятие, Чуя. Я тот, кого нужно избегать. Тот, от кого нужно бежать. И я пытался. Я пытался быть хорошим, пытался быть полезным, пытался… — он замолчал, чувствуя, как слова застревают в горле, превращаются в ком, который невозможно проглотить. Чуя отпустил его плечи и вдруг — Дазай не ожидал, не мог ожидать — обнял. Резко, неловко, со всей той неуклюжей, мальчишеской грубостью, которая бывает только у тех, кто никогда не умел выражать чувства словами. Осаму моментально отпрянул, сбрасывая с себя чужие руки. — Ты не проклятие, — сказал Чуя, отшатнувшись. Голос звучал глухо, но в нем была такая сила, такая уверенность, что Дазай почувствовал, как земля перестает уходить из-под ног. — Ты идиот, блять, ты мудак, но это не значит, что ты имеешь право решать за нас. Не имеешь права решать, кому рисковать, а кому нет. Не имеешь права исчезать, потому что тебе кажется, что так будет лучше. Осаму стоял, чувствуя невыносимую дыру в груди и чужое дыхание, чужой пульс, который бился в унисон с его собственным. — Я ничего не обещаю, — сказал он тихо. — Не надо обещаний, — Чуя посмотрел на него в упор. В разноцветных глазах все еще была злоба, но теперь в ней проступало что-то твердое и нерушимое. — Просто не делай этого сегодня. А завтра… завтра разберемся. Дазай ничего не ответил. Ни жеста, ни вздоха. Он опустил сумку на пол, прислонил к стене, стараясь почувствовать, как тяжесть сползает с плеч, но она не исчезает хотя бы немного, напротив, перемещается куда-то внутрь, в то место, где пустота ждала своего часа. — Идем, — сказал Чуя, разворачиваясь. — Альбатрос проснется через пару часов, начнет требовать завтрак. Если я не буду там, он решит, что я умер и устроит панихиду. Дазай не пошел за ним. Коридор, который минуту назад казался бесконечным тоннелем, теперь расширился до еще более невероятных размеров, и шаги звучали в тишине эхом, раздавливая ушные перепонки в кровь. У двери в лазарет Чуя остановился, обернулся. На секунду Осаму во мраке померещилось, что у Накахары опять нет зрачков и отступил назад. — Знаешь, что мне сказал Альбатрос, когда пришел в себя и узнал, что ты все эти дни торчал у двери? — спросил Чуя. — Что? — Сказал: «Дазай, кажется, думает, что он хуже смерти. Но смерть — она простая. А он сложный. А сложное всегда интереснее простого». Дазай попытался усмехнуться, но вышло криво. — Альбатрос мудрец, — сказал он. — В оболочке придурка. — Это мы и без тебя знали, — Чуя толкнул дверь, собираясь заходить. — Чего ты до сих пор там стоишь? Эй, хорош. Чуя вновь подошел ближе, схватил Дазая за запястье и потащил за собой. Второй не препятствовал, но ноги стали чуть ли не ватными, а запястье захотелось отрезать. Они вошли в лазарет. Альбатрос спал, раскинувшись на койке, с открытым ртом, и храпел так, что, казалось, вот-вот разбудит мертвых. Чуя плюхнулся в кресло Дока, вытянул ноги и закрыл глаза. Дазай сел на пол, прислонившись спиной к стене, и смотрел, как тусклый свет ночника рисует тени на лицах Накахары и спящего Альбатроса. Чуя рядом дышал глубоко, размеренно, и его состояние, к сожалению, не передавалось Осаму так же красочно, как страх или ярость. Дазай даже не заметил, как пришло серое, мутное утро, пропитанное сыростью, которая просачивалась сквозь щели в стенах, оседала на стеклах инеем, заставляла кости ныть застарелой болью, что бывает у стариков и у тех, кто слишком много раз был на волосок от смерти. Дазай не спал все эти битые часы — он провалился в какое-то пограничное состояние между явью и забытьем, где реальность смешивалась с обрывками снов, а сны были слишком похожи на реальность, чтобы различать их. Чуя уснул в кресле, уронив голову на грудь, и сейчас выглядел почти беззащитным без своей обычной агрессии, без вечно взведенной пружины, готовой распрямиться в любой момент. Во сне его лицо разгладилось, и Дазай вдруг разглядел в нем того самого мальчика из лаборатории — испуганного, одинокого, ищущего ответ на вопрос, который ему никто не мог дать: «Почему я такой?». Ему стало тяжело, как будто на грудь поставили слона. Так происходит, когда понимаешь, что твой пластырь вряд ли чем-то сможет помочь, потому что эта боль уже въелась в кости, стала частью человека, его второй кожей, которую нельзя снять, не содрав мясо. Альбатрос проснулся первым. Он открыл глаза, поморгал, огляделся, увидел Чую в кресле, Дазая на полу, и на его бледном, осунувшемся лице появилась улыбка — слабая, но настоящая. — Ну и компания, — прошептал он, чтобы не разбудить Чую. — Прямо картина маслом: «Утро в семье самоубийц». Только лаванды в вазе не хватает для полного сюрреализма. — Хоть в чем-то мы с тобой сошлись во мнении, — так же тихо ответил Дазай. — Забавно. Альбатрос хмыкнул, поморщился от боли, которая, видимо, кольнула в боку. — Знаешь, — сказал он, глядя в потолок, — я вчера, когда ты ушел, думал о том, что ты сказал. Про то, что приносишь несчастье. И знаешь, что я понял? — Ну, удиви. — Что это самое тупое, что я слышал в своей жизни. А я, между прочим, слышал много тупого. Чуя однажды начитался каких-то книжек и пытался доказать, что гравитация — это результат того, что земля плоская и все время падает. Представляешь? — он усмехнулся. — Но твое «я приношу несчастье» — это абсолютный чемпион. Потому что, видишь ли, несчастье не приносят. Несчастье случается. Оно приходит само, без приглашения. И если бы ты мог его приносить, ты бы уже давно принес его нам всем, и мы бы лежали в земле, а не сидели здесь. Но мы здесь, хах, и мы живы. Даже я, которого, казалось бы, уже пора было хоронить. Значит, либо ты не такой уж носитель несчастья, либо твое несчастье — это просто громкое название для обычной человеческой способности притягивать проблемы. А это, знаешь ли, есть у всех. Просто у одних больше, у других меньше. Дазай молчал. Смотрел на Альбатроса огромными пустыми глазами, больше похожими на черные дыры. В этом есть суть. Не вся правда, не вся, но какая-то ее часть. — Ты слишком мудр для человека, который читает только комиксы с голыми женщинами, — сказал он наконец. — А ты бы предпочел с мужчинами? — Альбатрос хихикнул. — Комиксы, знаешь ли, многому учат. Например, тому, что самый страшный яд — это не цианид и не стрихнин. Это мысли, которые ты сам себе внушаешь. Думаешь, что ты никчемный — становишься никчемным. Думаешь, что приносишь несчастье — начинаешь его притягивать. Это как самосбывающееся пророчество. Только дурацкое. Чуя зашевелился в кресле, открыл глаза, мгновенно проснувшись с той особенной, профессиональной чуткостью, которая не позволяла ему спать глубоко, даже когда он этого хотел. — О чем вы там шепчетесь? — спросил он хрипло, потирая лицо руками. — Без меня решили мир взорвать? — Нет, — Альбатрос улыбнулся. — Обсуждаем, кто из нас больший дебик. Пока ты лидируешь. — Сам ты дебик, — беззлобно огрызнулся Чуя, поднимаясь. — Надеюсь, у нас еще остался заварной рамен. А ты, — он посмотрел на Дазая, и в его взгляде была угроза, — сиди здесь. И не вздумай сбегать. Я чувствую. — Да иди ты уже, лобок рыжий, — театрально протянул Осаму. — Блять, вы оба с пораньше утра ахуели! Чуя вышел, и они остались вдвоем с Альбатросом — бинтованный и очкастый, два человека, которые слишком хорошо знали, что такое время, чтобы тратить его на пустые слова. — Останешься? — спросил Альбатрос, глядя на него. Дазай помолчал, а после глянул, словно в душу. — Сегодня да, — сказал он. — А завтра посмотрим. — Честно, — Альбатрос одобрительно кивнул. — За это уважаю. Не обещаешь того, чего не можешь выполнить. Просто… знаешь, если когда-нибудь снова захочется сбежать — не беги сразу. Приди сначала к кому-нибудь из нас. К Чуе, ко мне, к Доку, к кому угодно. Скажи: «Мне хреново, я хочу свалить». И мы поговорим. Может, передумаешь. А может, и нет. Но хотя бы не один будешь. Лады? Дазай посмотрел на него. На этого странного человека, который чуть не умер из-за него, который лежал сейчас на больничной койке, перебинтованный, бледный, слабый, и улыбался так, будто ничего особенного не случилось. Конечно, Осаму никому ничего не скажет — и в этом его самый сильный минус: закрытость от всех и вся. — Лады, — сказал он как обычно, словно не послал мысленно Альбатроса секунду назад.

***

Дни тянулись медленно, вязко, как смола, капающая с сосны в жаркий полдень. Альбатрос поправлялся медленно, но верно. Он уже мог сидеть, мог ходить по комнате, опираясь на стену, мог даже как обычно спорить с Чуей о том, чья очередь мыть посуду. Спорил он всегда, даже когда мыть посуду должен был он, и это было настолько привычным, что все перестали обращать внимание. Док сменил повязки, убрал капельницу, сказал, что если так пойдет дальше, через неделю Альбатроса можно будет выпускать в город — ненадолго, конечно, но выпускать. Дазай не пытался больше сбежать. Не то чтобы передумал — мысль об уходе все еще жила в нем, грызла изнутри, как червь грызет яблоко, но она перестала быть навязчивой, перестала толкать его к действию. Он просто… ждал. Смотрел и слушал. Чуя был рядом постоянно. Они не говорили о том, что случилось той ночью в коридоре, не говорили о лаванде, не говорили о будущем. Сидели на крыше по вечерам, проводили патрули, курили, смотрели на огни порта, слушали, как где-то далеко гудит город, живущий своей, непостижимой для них жизнью. Иногда Чуя рассказывал о том, как они познакомились с Флагами, как собирали эту группу по осколкам, как учились доверять друг другу. Иногда молчал. Дазай тоже молчал или говорил о чем-то отвлеченном — о книгах, которые читал когда-то, о музыке, которую слушал в другой жизни, о том, как пахнет море перед штормом. Не обходилось и без ссор, которые чуть ли не переходили в драки. Лаванда была как второй пульс, как еще одно сердце, которое билось в такт его собственному. Дазай не мог привыкнуть к этому ощущению, пытался заглушить, порвать связь, которая была ему не нужна, но которую он уже не мог отрицать. Однажды вечером, когда все были заняты своими делами, Альбатрос уже спал, а Док ушел в лабораторию разбирать свои инструменты, Чуя опять позвал Дазая на крышу. Ночь была холодная, ветреная, с моря тянуло сыростью и солью. Они стояли у парапета, курили, смотрели, как внизу, в порту, зажигаются огни, как баржи тащат за собой тяжелые, черные тени, как где-то далеко играет музыка — незнакомая, но красивая. — Кстати, — сказал Чуя, не глядя на него, — я думал о том, что сказал Липпман. Про лабораторию и про лаванду. Дазай ничего не ответил, ибо эта тема уже осточертела. Он тоже думал об этом, к сожалению. Думал, но старался не вспоминать. — Мне иногда кажется, что я что-то припоминаю до лаборатории, — продолжил Чуя. — Не лица, не имена, а ощущения. Запах. Тот самый — лавандовый, приторный. И чье-то присутствие рядом. Тепло и детский голос. Дазай замер. Сигарета в его руке дрогнула, пепел упал вниз, в темноту, растворился, исчез. Ему совершенно не нравилось то, к чему Чуя клонит. — Вот как, — сказал он. Голос прозвучал хрипло, словно он не говорил несколько дней. — Что ж, удачи с попытками опомниться. — Может быть, это были просто галлюцинации, — Чуя пожал плечами, но в его голосе не было уверенности. Дазай смотрел на него, на его профиль, освещенный тусклым светом фонарей, на рыжие волосы, которые ветер трепал, на напряженную линию челюсти, на глаза, которые смотрели куда-то вдаль, в темноту, где море встречалось с небом, и чувствовал, как лаванда в груди начинает пульсировать сильнее, горячее, почти болезненно. — Может быть, — сказал он. — А я уже говорил, что ты заебал? — Чуя повернулся к нему, и в его глазах не было злости, только усталая, раздраженная решимость. — Я не знаю, почему эта хрень нас связала, и не знаю, что будет дальше. — Да, я уже это слышал. Прекращай. Чуя замолчал, отвернулся, достал новую сигарету, прикурил от старой. Дазай смотрел на его спину, на то, как напряжены плечи, как он вцепился в парапет так, что побелели костяшки, и чувствовал, как что-то внутри Чуи — то, что он так долго прятал, замораживал, хоронил заживо — начинает оттаивать. Медленно, болезненно, как оттаивает промерзшая земля весной, когда солнце начинает пригревать сильнее, и снег превращается в воду, и вода течет ручьями, смывая грязь и пепел, оставляя после себя что-то новое, чистое, живое. Чуя обернулся. На его лице мелькнуло что-то — удивление, недоверие? Но быстро исчезло, спряталось за привычной маской безразличия и раздраженности. — Если постараться, — сказал он, усмехнувшись. — Ты можешь вытащить хуй изо рта и научиться разговаривать. Это будет прогресс. — Или регресс, — Дазай тоже усмехнулся. — В зависимости от того, как на это посмотреть. — Заткнись, — шикнул Чуя. Осаму швырнул бычок вниз, а сам развернулся и ушел восвояси, ничего не съязвив. А Накахара предпочел не оборачиваться.

***

Альбатрос выжил. Это было главное, что Дазай вынес из последних двух дней — простое, примитивное знание того, что смерть не всегда побеждает, что иногда, очень редко, она отступает, уходит в тень, ждет другого часа. Альбатрос сидел за столом, ел суп, который сварил Пианист, и жаловался, что соли мало, а вообще он хотел бы картошку с мясом, но ему, видите ли, нельзя, потому что «кишечник еще не окреп». — Ты как маленький, — ворчал Пианист, поправляя фартук. — Тебе говорят — нельзя, значит, нельзя. Хочешь опять в лазарет? — А что, если очень хочется? — подмигнул Альбатрос. — Там, по крайней мере, убираться не надо. И кормят регулярно. — Я тебя говном накормлю, — пообещал Чуя, пододвигая к нему тарелку с супом. — Жри давай. И не ной. Дазай сидел в углу, пил чай, который заварил себе сам, слишком крепкий, слишком горький, как ему положено, и смотрел на эту сцену. Простую, будничную, почти семейную. Это пугало его больше, чем пистолет в руке отца. Пустота была старой подругой, которая всегда была рядом, всегда держала за руку и всегда шептала: «Ты справишься, ты всегда справляешься, просто не чувствуй, просто не думай, просто делай». А эта новая — она не умела шептать. Она молчала, росла, давила на ребра изнутри, заставляя сердце биться быстрее. Он не знал, что с этим делать. Он не знал, как это назвать. Он не знал, сколько это продлится и чем закончится. Ночь, когда все изменилось, пришла без предупреждения. Дазай проснулся от того, что лаванда в груди взорвалась болью. Не той тупой, ноющей, к которой он уже привык, а острой, режущей, как удар ножом в самое чувствительное место. Он сел на футоне, хватая ртом воздух, чувствуя, как сердце пропускает удары, как в горле встает ком, который невозможно проглотить. Он не знал, откуда это знание пришло, но он знал наверняка: с Чуей что-то случилось. Что-то плохое. Что-то, от чего лаванда кричала в его груди, разрывала грудную клетку изнутри, заставляла кровь стынуть в жилах. Он вылетел из комнаты, не помня себя. Коридор, лестница, черный ход, улица — все слилось в одно сплошное, смазанное пятно. Он бежал, не зная куда, повинуясь только инстинкту, который вел его вперед, к тому месту, где пульсировала боль, где кричала лаванда, где был Чуя. Он нашел его в переулке за портовыми складами. Чуя лежал на мокром асфальте, прижав руку к животу, из-под пальцев сочилась кровь, черная в тусклом свете фонарей, и глаза его были закрыты, лицо белое, как бумага, на которой пишут прощальные письма. Как его, повелителя гравитации, можно было вообще ранить?! — Чуя! — Дазай упал на колени рядом с ним, схватил за плечи, потряс. — Чуя, ты меня слышишь? Чуя открыл глаза. В них была боль, была ярость, было что-то еще — что-то, что Дазай не мог разобрать в полумраке. — Ебучий случай, — прохрипел он. — Токийцы. Я шел на встречу с Липпманом, а они поставили снайпера. Он замолчал, закашлялся, и изо рта пошла кровь — темная, венозная, страшная. — Не разговаривай, — Дазай рванул на себе рубашку, пытаясь зажать рану, но крови было слишком много, она лилась между пальцев, заливала руки, одежду, асфальт. — Я понесу тебя… — Не успеешь, — Чуя схватил его за запястье. Пальцы были холодными, слабыми, но хватка — стальная. — Слушай меня. Там, в порту, на втором складе… Липпман… он нашел что-то. Проект «Лаванда». Полные архивы. Там есть про нас. Про то, почему мы… почему я чувствую тебя… Он ждет там. Иди к нему. Забери бумаги. Он замолчал, и Дазай увидел, как его глаза начинают закатываться, как веки тяжелеют, как дыхание становится поверхностным, прерывистым. — Ты ебу дал, черт рыжий? — Дазай схватил его за лицо, заставил смотреть на себя. — Не смей. Не смей закрывать глаза. Ты понял? Чуя! Ты меня слышишь?! Осаму аккуратно постарался взять Накахару на руки. Мелкий, а такой тяжелый, что у первого чуть пупок не развязался. — Слышу, — огрызнулся Чуя. — Ты такой громкий… всегда… даже когда молчишь… лаванда кричит… — Да закрой ты рот, — Дазай чувствовал, как паника поднимается в нем, как она захлестывает, затягивает в воронку, из которой нет выхода. — Я не оставлю тебя. Идем… Короткими, но быстрыми шагами Осаму направился в штаб с Чуей наперевес. Было тяжело и физически, и морально. Как он, такой живучий, подстреленным оказался? Задумался и не смог остановить пулю? Хотя, судя по его состоянию, она явно была не одна. А почему сразу не в голову или сердце? Лаванда в груди взорвалась. Боль была такой, что мир исчез, осталась только она — черная, бесконечная, всепоглощающая. Дазай остановился, мечтая зажать уши руками по самые перепонки, но боль была внутри, она была везде, она была самой сутью его существа, и от нее нельзя было спрятаться, от нее нельзя было убежать, от нее нельзя было умереть, потому что смерть была бы слишком легким выходом. Он не знал, сколько времени прошло. Минуты? Часы? Вечность? Когда он пришел в себя, Чуя был без сознания и бледен, как смерть. Взяв себя в руки мысленной пощечиной, он быстрее зашагал дальше. В штабе опять было тихо. Док, бедняга, только прилег поспать. — Док! Блять… — Голос его сорвался на хрип. Никто не отозвался, поэтому он потащился в лазарет. — Док, живее! Док дремал в том самом кресле, где недавно сидел Накахара. От крика он подскочил, чуть не поперхнувшись слюной. Увидев окровавленного Чую на руках Дазая, он немного замешкался, а после строго выдал: — Сюда его клади! Осаму сию же минуту поступил так, как сказал Док. Аккуратно, что было сил, положил тело на стол. Приложил ухо к груди Чуи, но ничего не услышал. Лаванда испарилась. Пустота вновь жрала его, но уже с новой силой, подкрепленной паникой. Его тут же отпихнул Док, подключая реанимацию. — Да вы шутите… — прошипел Док в медицинскую маску. В голове появился белый шум, тело стало тяжелым, хотелось упасть. Ноги сами повели его на выход с такой скоростью, что он по дороге сбил Липпмана, который вернулся невредимым и, видимо, не в курсе дела. Осаму не обратил на него внимания и скрылся за контейнерами. Неизвестно, сколько времени прошло, но он остановился. Дышал как обычно, но легкие горели адским пламенем. Дазай посмотрел на свои руки — они были в крови. Чужой. Его собственной. Разницы не было. В переулке, куда он забрел, было тихо. Только где-то далеко гудел порт, и ветер шуршал мусором, вода капала с крыши, отсчитывая секунды, которых больше не существовало. Дазай повернулся и пошел вновь. Не к выходу из переулка, не к складу, не к мосту, не к веревке, не к темной воде. Он пошел в другую сторону, туда, где темнота была гуще, где не было фонарей, где не было людей, где не было ничего, кроме пустоты, которая ждала его, которая всегда ждала его, которая была его единственным, настоящим, неотъемлемым домом. Шаги его звучали глухо, ровно, как удары сердца, которого больше не было. Он шел и не чувствовал боли. Не чувствовал холода. Не чувствовал ничего. Только пустоту. Только тишину. Только обещание конца, который наконец-то, наконец-то, наконец-то придет. В конце переулка был забор. За забором пустырь. На пустыре ржавый кран, похожий на скелет доисторического чудовища. Под краном вода. Черная, маслянистая, отражающая звезды, которых не было видно за тучами. Дазай подошел к краю. Посмотрел вниз. Вода ждала. Тихая, спокойная, обещающая вечный покой. Он сделал шаг.
Примечания:
Отзывы (1)