All for the best.
24 февраля 2026 г., 05:56
Репетиционный зал на четвёртом этаже пах потом, канифолью и почему-то — столовским борщом, который варили двумя этажами ниже. Окна запотели изнутри. Октябрь девяносто третьего выдался мокрым и злым — Москва за стеклом расплывалась в серое пятно, и Маракулин старался туда не смотреть.
— Ещё раз, — сказал Ясулович. Негромко, без нажима. Он всегда говорил негромко. — Саша, с «did you ever notice...»
Маракулин стиснул зубы и начал:
— Did you ever notice zat...
— That, — поправил Ясулович.
— ...that...
Он запнулся. Буквы плясали перед глазами — он знал текст, вызубрил его, вколотил в себя, но язык отказывался гнуться в нужную сторону. Французский — мягкий, скользкий, удобный — сидел в мышцах рта, а английский требовал совсем другого: зубы на губу, язык между зубами, и всё это на одном дыхании, под музыку, с улыбкой, потому что «Годспелл» — это радость, ребята, это карнавал, это игра.
Радость. Ну, конечно.
— Did you ever notice that the Roman Empire ever... нет. Блядь.
Кто-то хихикнул. Маракулин не обернулся — знал, что это Алиска, она не со зла. Но шея загорелась.
— Саш, — Ясулович чуть наклонил голову. — Не торопись. Ты знаешь текст. Дай себе время.
— Я не знаю этот текст, — отрезал Маракулин. — Я его вызубрил. Это разные вещи.
Ясулович помолчал. Потом кивнул — не соглашаясь, а принимая к сведению.
— Хорошо. Давай дуэт. Петя, вставай.
Маркин поднялся со стула в углу, где сидел, вытянув свои невозможные ноги в проход между рядами. Два метра ровно — он разворачивался, как складной метр, и каждый раз казалось, что вот-вот заденет головой потолок или локтем — кого-нибудь по лицу. Ему было восемнадцать. Выглядел он на двадцать пять — из-за роста, из-за широких плеч, из-за того, как двигался, уверенно и немного косолапо. А потом улыбался — и снова восемнадцать, и кривой правый резец, и мальчишеская складка на переносице.
Он подошёл, встал рядом с Маракулиным. Рядом — это значит, что Сашино плечо оказалось примерно на уровне Петиного локтя. Маракулин привык. Почти.
— «All for the Best», — сказал Ясулович. — С начала. И Саша — это водевиль. Вы два друга. Вы валяете дурака. Лёгкость. Воздух.
Маркин покрутил в руках воображаемую трость. Подмигнул Маракулину — быстро, одним глазом, так, что Ясулович не заметил. Или сделал вид, что не заметил.
Маракулин не подмигнул в ответ. Он выдохнул, расправил плечи и начал.
Первые строчки дались нормально. Мелодия держала, как поручень в метро — вцепился и едешь. Маркин вступил вовремя, мягко, его бас словно подлез под Сашин голос, как тёплая ладонь под холодную. Они пели, и на секунду — на одну секунду — Маракулин поймал это: лёгкость, воздух, двое друзей дурачатся, и всё хорошо, всё будет хорошо, all for the best—
А потом он споткнулся на «all your wrongs», потому что «wrongs» вышло как «вронгс» с раскатистым самарским «р», и магия лопнула.
— Стоп, — сказал он сам. — Стоп, стоп.
— Саш...
— Нет. Я не могу. Я не могу это петь. Я звучу как... — он не нашёл слова. — Олег Борисович, я хочу поговорить с вами. После репетиции.
Ясулович посмотрел на него долго. Потом сказал:
— Хорошо. Все — перерыв пятнадцать минут.
Разговор состоялся в коридоре, у подоконника с облупившейся краской. Маракулин стоял, скрестив руки на груди, и говорил ровно, как на экзамене:
— Игорь Николаевич, я считаю, что мне лучше отказаться от роли. Я не тяну английский. Я порчу всем работу. Пусть Марат возьмёт — у него произношение лучше.
Ясулович слушал, прислонившись к стене. Потом спросил:
— Ты хочешь отказаться, потому что тебе трудно, или потому что тебе стыдно?
Маракулин открыл рот. Закрыл.
— Это разные вещи, — на всякий случай пояснил Ясулович. — Если трудно — будем работать. Если стыдно — тоже будем работать, но по-другому. Саша, ты поступил сюда с донабора. Ты уже один раз не сдался. Не руби с плеча.
Он помолчал и добавил:
— И у тебя в этом дуэте с Петей есть кое-что, чего ни у кого другого нет. Вы друг друга слышите. Это редкость. Не разбрасывайся.
Маракулин хотел спросить — что значит «слышите»? Они орут друг на друга в комнате из-за немытой посуды, это тоже «слышат»? Но не спросил. Кивнул. Вернулся в зал.
Маркин сидел на том же стуле, в той же позе — ноги в проход, спина сутулая. Когда Маракулин вошёл, он поднял голову и посмотрел — быстро, цепко, тёмными карими глазами. Не спросил ничего. Просто посмотрел, убедился, что Саша вернулся, и снова уткнулся в распечатку текста.
На полях распечатки, рядом с Сашиными репликами, мелким кривым почерком было подписано: транскрипция. Русскими буквами. Каждое слово.
Маракулин посмотрел на это. Посмотрел на Маркина. Маркин не поднял головы, но кончики ушей у него порозовели.
— Это что? — спросил Маракулин.
— Это тебе, — сказал Маркин, не отрываясь от текста. — Чтоб не мучился. Я по словарю проверил, не придирайся.
Маракулин взял распечатку. Буквы прыгали — Петя писал, видимо, на коленке, во время перерыва, пока Саша разговаривал с Ясуловичем. Пятнадцать минут. Он за пятнадцать минут подписал транскрипцию ко всем Сашиным репликам.
Что-то горячее и злое поднялось в груди — не благодарность, нет, что-то другое, что-то, чему Маракулин не хотел давать имя.
— Спасибо, — сказал он. Вышло сипло.
— Не за что, — Маркин наконец поднял голову и улыбнулся. Кривой резец блеснул. — Давай, Христос. Порвём их.
/…/
Репетиции шли каждый день, кроме воскресенья. Иногда — и в воскресенье тоже, если Титель решал, что темп недостаточный. Они разбирали сцену за сценой: притчи, песни, танцы. «Годспелл» требовал всего сразу — петь, двигаться, импровизировать, и всё это на чужом языке, который сопротивлялся, как мокрая глина.
Маракулин работал. Он умел работать — этому научили два курса режиссёрского в Самаре, где, может, и не научили больше ничему, но вбили в позвоночник одно: не сдавайся, пока не сделаешь. Он сидел в комнате на Трифоновской, обложившись распечатками, и повторял слова вслух, пока Маркин не кидал в него подушкой:
— Маракулин, час ночи. Спи.
— Prepare ye the way of the Lord...
— Саш. Спи. Завтра доучишь.
— Мне завтра это петь.
— Ну и споёшь. Ты уже знаешь. Ты просто не веришь, что знаешь.
Маракулин замолкал. Не потому что Маркин был прав — а потому что Маркин говорил это тем тоном, которым говорят очевидные вещи. Небо голубое. Вода мокрая. Ты знаешь текст. Для Пети всё было просто. Он не мучился, не грыз себя, не лежал в темноте, уставившись в потолок, пытаясь понять, почему сердце колотится, когда сосед по комнате стягивает через голову свитер и на секунду видна полоска живота над резинкой спортивных штанов.
Маркин засыпал быстро — ровно дышал, иногда бормотал что-то, один раз отчётливо сказал во сне «нет, мам, я не голодный» и перевернулся на бок. Маракулин лежал и слушал. За стеной Абдрахимов негромко играл на гитаре — стенки в общаге были такие, что слышно было, как сосед переворачивает страницу.
Москва за окном гудела, лязгала, не спала. Девяносто третий год — танки у Белого дома были два месяца назад, и город ещё вздрагивал, как человек после контузии. В ларьке на углу продавали «Сникерсы» и водку «Распутин», а на стене общаги кто-то написал баллончиком «РОССИЯ ДЛЯ РУССКИХ», и комендант не стал закрашивать, потому что краски не было. А в комнате 4-12 (или какой там номер — Маракулин потом не мог вспомнить) было тепло, потому что батарея пока работала, и пахло Петиным дешёвым одеколоном, и на тумбочке между кроватями лежала распечатка «Годспелла» с карандашной транскрипцией. И Маркин здесь дышал ровно, а Маракулин лежал и не спал, потому что злился на себя, на Петю, на весь этот идиотский мир, в котором всё было не так, как должно быть, и одновременно — именно так.
Сцену предательства репетировали в ноябре.
Ясулович объяснял: Иуда целует Иисуса. Это не поцелуй любви и не поцелуй ненависти. Это поцелуй человека, который не видит другого выхода. Иуда любит Иисуса — может быть, больше всех остальных. Именно поэтому он предаёт. Потому что не может вынести.
— Не играйте злодейство, — говорил Ясулович. — Играйте невозможность. Петя, ты подходишь. Берёшь его за плечи. Смотришь в глаза. И целуешь — в щёку, коротко. И сразу отходишь. Как будто обжёгся.
Они встали друг напротив друга. Маракулин был в растянутой репетиционной футболке, Маркин — в клетчатой рубашке с закатанными рукавами. Между ними было полметра и восемнадцать месяцев знакомства, и всё, что за эти восемнадцать месяцев накопилось — невысказанное, непонятое, непризнанное.
— Давайте, — скомандовал Ясулович.
Маркин шагнул вперёд. Положил руки Маракулину на плечи — большие, тёплые, тяжёлые руки. Маракулин почувствовал их вес и чуть не отступил. Не отступил.
Маркин посмотрел ему в глаза. Сверху вниз — двадцать пять сантиметров разницы, и Маракулину пришлось задрать голову, от чего вдруг стало совсем невыносимо, потому что так — снизу вверх — он видел Петино лицо слишком близко: тёмные глаза, переносицу с горбинкой, оленьи ресницы, которых у парня с таким лицом быть не должно.
Маркин наклонился и поцеловал его в щёку. Коротко. Сухие губы, лёгкое прикосновение, секунда — и отошёл. Как просили. Как будто обжёгся.
— Хорошо, — сказал Ясулович. — Ещё раз.
Они сделали ещё раз. И ещё. И ещё. К пятому разу Маракулин перестал чувствовать щёку — она онемела, как после укола у стоматолога. Зато всё остальное чувствовал слишком хорошо: Петины пальцы на плечах, Петино дыхание у виска, запах дешёвого одеколона и долгого дня, и что-то ещё, что-то, что было только Петиным и ничьим больше.
— Достаточно, — сказал Ясулович. — На сегодня всё. Завтра — «On the Willows».
Группа потянулась к выходу. Маракулин стоял и собирал распечатки — медленно, по одной, лишь бы не поднимать глаза. Маркин возился рядом, запихивал кеды в пакет (он репетировал босиком, привычка).
Зал опустел. Ясулович ушёл последним, прикрыв за собой дверь. В коридоре затихли шаги, голоса, смех Алиски.
Повисла непривычная тишина.
— Саш, — сказал Маркин.
Маракулин поднял голову.
Маркин стоял рядом — близко, слишком близко, пакет с кедами в одной руке, другая рука — вдоль тела, пальцы чуть подрагивают. Он смотрел на Маракулина сверху вниз, и выражение лица у него было не весёлое, не дурашливое — другое. Серьёзное. Почти растерянное.
— Чего? — спросил Маракулин. Голос не слушался.
Маркин не ответил. Он поставил пакет на пол — медленно, аккуратно, как будто внутри было что-то хрупкое. Выпрямился. Шагнул ближе. Положил руку Маракулину на плечо — одну, левую, — и Маракулин подумал: это ещё репетиция, он просто повторяет мизансцену, сейчас поцелует в щёку и скажет «ну как, убедительно?» и заржёт—
Маркин поцеловал его в губы.
Не в щёку. В губы. Коротко, неловко, чуть мимо — задел угол рта, и нос ткнулся в Сашину скулу, и это было так по-дурацки, так по-мальчишески, что Маракулин на секунду забыл, как дышать.
Маркин отстранился. Посмотрел. Моргнул.
— Это, — выдавил он. — Ну…
Маракулин стоял. Распечатки в руках. Сердце — в горле. Щека, которую Маркин целовал пять раз подряд на репетиции, горела. Губы, которые Маркин поцеловал один раз не на репетиции, горели тоже.
— Ты… — начал Маракулин, но голос сорвался и он откашлялся. Потом начал снова: — Ты совсем ебанулся?
Маркин моргнул ещё раз. Потом — медленно, неуверенно — улыбнулся. Показался кривой резец.
— Может быть, — признался он.
Маракулин развернулся и вышел из зала. Распечатки он забрал с собой. Руки тряслись.
Он шёл по коридору, потом по лестнице, потом по улице — без куртки, в репетиционной футболке, октябрь кусал за плечи. Дошёл до общаги, поднялся на свой этаж, зашёл в комнату, сел на кровать.
Посидел.
Потрогал губы.
Посидел ещё.
Потом лёг, натянул одеяло на голову и сказал в подушку, тихо, чтобы никто не услышал:
— Блядь.
Маркин пришёл через час. Тихо открыл дверь, тихо разулся, тихо сел на свою кровать. Маракулин лежал лицом к стене и делал вид, что спит.
— Саш, — произнёс Маркин. Едва слышно, но говорить громко и не было нужно.
Маракулин не ответил.
— Саш, я... Слушай, если я...
— Ложись спать, Маркин.
Пауза.
— Ладно, — пробормотал Петя. — Ладно.
Он лёг. Пружины скрипнули под его весом. За стеной Абдрахимов снова играл на гитаре — что-то медленное, незнакомое.
Маракулин лежал и смотрел в стену, и думал о том, что завтра репетиция, и послезавтра репетиция. Что они живут в одной комнате, и что им ещё три года учиться вместе. И что Петя поцеловал его в губы в пустом репетиционном зале, и мир не рухнул, и это было хуже всего — что мир не рухнул, что ничего не изменилось, что батарея всё так же гудит, и Абдрахимов всё так же играет, а Москва всё так же лязгает за окном. Всё осталось на месте, кроме чего-то внутри, что сдвинулось и теперь не хотело вставать обратно.
Он закрыл глаза.
Завтра — «On the Willows».
Завтра он будет петь по-английски, Маркин будет стоять рядом, а Ясулович будет говорить «ещё раз», и всё будет как обычно.
Всё будет как обычно.
...он заснул под утро и проснулся от того, что Маркин на соседней кровати бормотал во сне — неразборчиво, но настойчиво, как будто пытался что-то объяснить кому-то, кто не хотел слушать.
Маракулин лежал и слушал.
За окном светало.