On the Willows.
26 февраля 2026 г., 01:18
Зима в Москве пахла железом.
Маракулин так и не привык — в Самаре зима пахла снегом и рекой, а здесь — железом, выхлопом и мокрым бетоном. И ещё — дешёвым пивом из ларька, которое Марат Абдрахимов покупал по три бутылки за раз, потому что «оптом дешевле, мужики, не тупите».
Мужики не тупили. Мужики пили.
Двадцать восьмое декабря, последний день перед каникулами. Завтра утром — Казанский вокзал, плацкарт до Самары, двадцать часов в поезде с запахом варёных яиц и дешевого чёрного чая. Маракулин уже собрал сумку — много собирать не пришлось. Чистая рубашка для мамы, конспекты, которые он не откроет, кассета с записью «All for the Best», которую он тоже не будет слушать, потому что и так слышит этот дуэт каждую ночь, когда закрывает глаза.
Пили у Вадика — он жил не в общаге, а на съёмной квартире где-то у «Менделеевской», однушка с тараканами и газовой колонкой, зато отдельная. Набилось человек двенадцать. Водка, «Инвайт» — «просто добавь воды», — нарезанная колбаса на газете, хлеб, банка маринованных огурцов, которую Леська привезла от бабушки. Нормальный студенческий праздник. Кто-то притащил гитару, пели «Мой друг художник и поэт» и «Группу крови», и Маркин пел тоже — басом, который в маленькой комнате с низкими потолками звучал так, будто вибрировал пол. Он сидел на подоконнике, потому что на полу ему было неудобно — ноги некуда девать, — и голова его почти упиралась в верхний край оконной рамы. Он был пьяный, румяный и весёлый, и Маракулин старался на него не смотреть.
Получалось плохо.
После того поцелуя — в репетиционном зале, в октябре, целую жизнь назад — они не говорили об этом. Ни разу. Маркин не пытался повторить. Маракулин не поднимал тему. Они репетировали, ходили на занятия, жили в одной комнате, ели одну и ту же еду, делили одно и то же мыло, потому что у Маракулина кончилось, а денег до стипендии не было. Всё как обычно. Всё нормально.
Только Маракулин теперь просыпался раньше, минут на десять, на пятнадцать, и лежал, слушал, как Маркин дышит на соседней кровати, и ненавидел себя за это с такой силой, что скулы сводило.
А Маркин — Маркин вёл себя как обычно. Шутил. Подкладывал Маракулину хлеб в столовой — молча, не глядя, просто двигал свою горбушку к Сашиной тарелке. Поправлял ему шарф в коридоре — «Маракулин, у тебя хвост торчит, как у чучела» — и пальцы его задерживались на секунду дольше, чем нужно, у Сашиной шеи. И Маракулин стоял и не дышал, а Маркин убирал руку и шёл дальше, насвистывая что-то из «Годспелла».
Невыносимый человек.
Уходили около полуночи. Вадик уже спал на своём диване, Леська с девчонками вызвали такси — вернее, поймали частника, потому что такси в этом районе в это время было понятием мифологическим. Маракулин, Маркин и Абдрахимов вышли втроём — до общаги пешком минут сорок, но на метро уже не успевали, а на маршрутку денег было жалко.
Москва была чёрная и белая — снег и асфальт, фонари через один, тени длинные. Мороз кусал за уши. Маракулин натянул шапку до бровей, засунул руки в карманы куртки и шёл, глядя под ноги. Маркин шёл рядом — его шаг был в полтора раза длиннее Сашиного, и он постоянно то уходил вперёд, то притормаживал, подстраиваясь, и от этого их движение было рваным, неровным, как плохо настроенный метроном.
Абдрахимов шёл между ними и рассказывал что-то про Новый год. Про то, как в прошлом году они с братом запускали петарды во дворе и одна залетела в форточку к соседке на первом этаже — соседка выбежала в халате и с кочергой. И Маракулин смеялся, и Маркин смеялся, и всё было хорошо, легко, нормально…
— О, мой, — сказал Абдрахимов, увидев автобус, подруливающий к остановке. — Мужики, я побежал. С наступающим!
Он обнял обоих — быстро, по-мужски, хлопнув по спинам — и побежал к остановке, поскальзываясь на льду, но успел, запрыгнул в закрывающиеся двери и помахал из окна. Автобус уехал.
И они остались вдвоём.
Тишина упала сразу, как занавес. Секунду назад — смех, голос Марата, топот ботинок по льду. И вот — ничего. Только снег скрипит под ногами и где-то далеко воет сигнализация.
Маракулин шёл и молчал. Маркин шёл и молчал тоже. Это было необычно — Маркин редко молчал. Он всегда что-нибудь говорил, или напевал, или комментировал вывески, или спрашивал «Саш, а ты как думаешь...» — и Маракулин привык к этому, как привыкают к фоновому шуму. Но теперь, когда шума не было, стало слышно всё остальное. Собственное дыхание. Собственное сердце. Собственные мысли, от которых хотелось выть.
Завтра он уедет в Самару. Маркин уедет в Брянск. Две недели. Четырнадцать дней. Это немного — объективно, рационально, по календарю это немного. Но Маракулин думал об этих четырнадцати днях, и внутри поднималось что-то тёмное и тоскливое, похожее на тошноту, только не в животе, а в груди, под рёбрами, там, где, по идее, ничего болеть не должно.
— Петь, — начал он.
— Ммм?
— Нам надо поговорить.
Маркин не сбился с шага. Не повернул головы. Только плечи чуть поднялись — на сантиметр, не больше.
— О чём?
— Ты знаешь, о чём.
Пауза. Три шага. Четвертый.
— Саш, — сказал Маркин, и голос у него был лёгкий, почти весёлый. — Ну чего ты. Праздник же. Давай не будем сейчас...
— А когда — будем? — Маракулин остановился. Маркин прошёл ещё два шага, прежде чем заметил, тоже остановился и обернулся. Фонарь светил ему в спину и лицо было в тени — только блестели глаза. Тёмные, карие, и белел пар от дыхания.
— Ты поцеловал меня, — сказал Маракулин. Тихо, ровно. Как на экзамене. — В октябре. В зале. Ты поцеловал меня в губы. И после этого ты ведёшь себя так, будто ничего не было.
— Саш...
— Нет, подожди. Ты поправляешь мне шарф. Ты подкладываешь мне хлеб. Ты подписал мне транскрипцию за пятнадцать минут. Ты — ты делаешь всё это, и при этом ты ни разу, ни одного раза не сказал мне, что это значит. И я два месяца схожу с ума, потому что я не понимаю, Маркин. Я не понимаю, это — что? Это ты так дружишь? Это тебе было весело? Это—
— Это было не весело, — сказал Маркин. Тихо. Без улыбки.
Маракулин замолчал.
Они стояли на тротуаре, посреди ночной Москвы, пьяные, замёрзшие, в двух метрах друг от друга. Снег падал мелкий, колючий, забивался за воротник. Где-то проехала машина — свет фар полоснул по сугробам и исчез.
— Тогда что? — спросил Маракулин. Тихо. Голос сел. — Что это было?
Маркин молчал. Он стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на Маракулина. Выражение лица у него было странно-знакомое — Маракулин видел такое на репетиции, когда они разбирали сцену распятия. Не страх. Не веселье. Что-то среднее. Невозможность.
— Я не знаю, — сказал Маркин наконец. — Сань, я правда не знаю. Я просто... — Он вытащил одну руку из кармана и провёл по волосам — жест, который Маракулин видел тысячу раз и который каждый раз отзывался где-то под рёбрами. — Мне просто хотелось. Вот и всё. Мне хотелось, и я сделал. Я не думал.
— Ты никогда не думаешь, — сказал Маракулин, и это прозвучало зло, злее, чем он хотел. — Ты никогда, блядь, не думаешь, Маркин. Ты делаешь, а потом я — я должен с этим жить. Я должен спать в метре от тебя и делать вид, что всё нормально, и ходить на репетиции, и смотреть, как ты—
Он осёкся. Сглотнул. Снег таял на ресницах.
— Как я — что? — спросил Маркин. Тихо-тихо.
Маракулин сделал шаг вперёд. Потом ещё один. Вдруг схватил Маркина за куртку — за отвороты, обеими руками, и дёрнул вниз, к себе. Маркин подался — легко, послушно, как будто только этого и ждал, — и их лица оказались на одном уровне. Маракулин видел каждую его ресницу, и горбинку носа, и тёмные расширенные зрачки.
— Докажи, — сказал Маракулин. — Докажи, что это было не просто так.
Маркин смотрел на него. Секунду. Две. Пар от дыхания смешивался между их лицами.
Потом Маркин поднял руки — медленно, осторожно — и взял Сашино лицо в ладони. Большие руки, горячие даже на морозе. Пальцы легли на скулы, на виски, кончики пальцев — в волосы, под шапку, которая сбилась набок.
И поцеловал.
Не как в октябре — не мимо, не вскользь, не по-мальчишески. Медленно. Точно. Губы к губам, и Маракулин почувствовал вкус водки и «Инвайта», холод Петиного носа у своей щеки и тепло Петиных ладоней. И что-то внутри — то тёмное, тоскливое, больное — не исчезло, но изменилось, стало другим, стало похоже не на тошноту, а на голод. Он подался вперёд, вцепился в Петину куртку крепче, и Маркин сделал звук — тихий, низкий, почти неслышный, на самом дне своего баса. Маракулин подумал: «вот, вот оно, вот».
Они оторвались друг от друга, потому что дышать было нечем. Стояли, лоб ко лбу — вернее, Петин лоб к Сашиной макушке, потому что двадцать пять сантиметров никуда не делись и Маркин наклонялся. Это было неудобно. Но плевать.
— Так? — спросил Маркин хрипло.
— Нормально, — сказал Маракулин и голос у него дрожал, и он ненавидел свой голос за это.
Маркин засмеялся — тихо, в макушку Маракулину, и от его смеха вибрировало всё: воздух, шапка, кожа, кости.
— Пойдём домой, — сказал Маркин. — Холодно.
/…/
В комнате было холоднее, чем на улице.
Маракулин понял это, как только открыл дверь — воздух стоял неподвижный, ледяной, мёртвый. Он положил руку на батарею и отдёрнул — не от жара, а от холода. Чугун был как кусок льда.
— Ёб твою мать, — сказал он с чувством.
Маркин зашёл следом, задел головой косяк — как всегда, — и тоже потрогал батарею.
— Авария, наверное, — предположил он. — Или выключили к хуям. Думают, все уже разъехались.
— Мы не разъехались.
— Мы — нет.
Они стояли в темноте — свет Маракулин включать не стал, потому что лампочка и так еле живая, а от выключателя иногда искрило. Свет с улицы — фонарь, луна, отражение снега — пробивался через окна, заклеенные газетами. «Московский комсомолец» от сентября, пожелтевший, с фотографией какого-то депутата. Газеты клеили в октябре, когда начало дуть — мылом, как бабушка учила, полосками, крест-накрест. Помогало слабо, но хоть что-то.
— Ложись, — велел Маркин.
— Куда?
Маркин не ответил. Он подошёл к своей кровати, взялся за железную раму и потянул — кровать с визгом проехала по линолеуму, пока не упёрлась в Сашину. Две узкие койки, сдвинутые вместе, и получилось что-то вроде полуторки, если не обращать внимания на щель посередине и на то, что матрасы были на разной высоте.
Маракулин смотрел на это ошалелыми глазами.
— Маркин, — выдавил он сквозь зубы.
— Холодно, — сказал Маркин. Просто. Как очевидное. Небо голубое, вода мокрая, холодно — ложись. — А это… теплофизика, Сань.
Маракулин хотел сказать что-нибудь злое. Что-нибудь правильное. Что-нибудь про то, что нельзя сначала целовать человека на улице, а потом сдвигать кровати с таким лицом, будто это самая нормальная вещь на свете. Что-нибудь про то, что он, Маракулин, не идиот, и он понимает, что происходит, даже если Маркин делает вид, что не понимает.
Но в комнате было минус сто и он замёрз, он был пьяный, а Маркин стоял в темноте и смотрел на него — терпеливо, спокойно, как смотрят на кота, который шипит, но сейчас придёт и ляжет на колени, потому что куда он денется.
— Я тебя ненавижу, — сказал Маракулин и стал стягивать куртку.
Они легли. Маракулин — у стены, на своей кровати, в свитере и носках, под двумя одеялами. Маркин — рядом, на своей, под своим одеялом, которое казалось короче, но лишь потому, что ни одно общажное одеяло не было рассчитано на два метра роста. Лодыжки торчали наружу.
Между ними — щель, где матрасы не сходились. Сантиметров пять. Маракулин лежал на спине, смотрел в потолок и чувствовал Петино тепло рядом. Не касаясь. Просто тепло, как от печки, как от батареи, которая сдохла, но Маркин — не сдох, Маркин был тут, живой, горячий, огромный. Дышал ровно и молчал.
— Ты не спишь, — констатировал Маракулин, когда молчание начало действовать на нервы.
— Не сплю.
— Я тоже.
— Вижу.
Пауза.
Маракулин слышал, как в коридоре кто-то прошёл — шаги, скрип двери, тишина. Общага засыпала. Или уже спала — почти все разъехались. Они с Маркиным уедут завтра. Сегодня последняя ночь.
— Петь.
— Ммм.
— Ты... — Маракулин повернул голову. В темноте он видел только контур — плечо, подбородок, нос с горбинкой. — Ты там, на улице. Ты это серьёзно?
Маркин повернулся на бок. Кровать скрипнула. Теперь они лежали лицом к лицу, через щель между матрасами, и Маракулин видел блеск его глаз — тёмных, без дна.
— Саш, — сказал Маркин. — Я не умею серьёзно. Ты знаешь. Я всё делаю по-дурацки. Но я... — Он замолчал. Потом: — Мне с тобой хорошо. Вот. Мне с тобой хорошо, и мне хреново, когда я думаю, что завтра ты уедешь, и две недели тебя не будет. И я не знаю, что это. Но оно есть. И я не хочу делать вид, что его нет.
Маракулин лежал и слушал, и внутри было — как в «On the Willows». Только он не плакал. Он просто лежал и чувствовал, как что-то ломается — тихо, без треска, как лёд на реке в марте, когда ещё холодно, но уже всё, он уже не держит.
— Ты невозможный, — сказал он.
— Знаю, — признал Маркин. И протянул руку через щель.
Его ладонь легла Маракулину на рёбра — поверх свитера, тяжёлая, горячая. Просто лежала. Не двигалась. Не гладила. Просто — я тут.
Маракулин закрыл глаза. Положил свою руку поверх Петиной. Пальцы переплелись — его тонкие, с проступающими венами, и Петины — широкие, сильные, с короткими ногтями.
— Два метра недоразумения, — пробормотал Маракулин.
— Метр семьдесят пять сарказма, — парировал Маркин.
— Метр семьдесят три.
— Я округлил. В твою пользу.
— Пошёл ты.
Маркин засмеялся — тихо, почти беззвучно, и Маракулин почувствовал этот смех ладонью, через Петины рёбра, через свитер, через всё. Бас. Вибрация. Тепло. Он придвинулся ближе — через щель. Неудобно. Матрас проваливался. Да плевать. Уткнулся лбом Маркину в ключицу. Маркин обнял его — одной рукой, потому что вторая была подо всем этим, придавленная. Он подтянул его к себе, и Маракулин оказался на его кровати, на его матрасе, под его коротким одеялом. Маркин пах одеколоном, и водкой, и теплом. И собой.
— Спи, — шепнул Маркин ему в макушку.
— Не командуй.
— Спи, Маракулин.
— Батарея сдохла.
— Я заметил.
— Холодно.
Было неловко. Маркин обнял крепче. Его подбородок лёг Маракулину на голову. Лодыжки — те самые, которые торчали из-под одеяла — переплелись с Сашиными, ледяные, и Маракулин дёрнулся:
— Убери свои ледышки!
— Не-а. Грей.
— Маркин!
— Тихо. Спи.
Маракулин хотел сказать что-нибудь ещё — опять что-нибудь злое-колючее-правильное. Но Петина рука лежала у него на спине, и Петино сердце билось у него под ухом — ровно, медленно, глубоко. И в комнате было холодно, а под одеялом было тепло, и газеты на окнах шуршали от сквозняка. Москва за окном молчала, и Маракулин подумал: две недели, всего две недели, я переживу—
И заснул.
Он проснулся от холода — под утро, когда тело остыло даже под двумя одеялами. Маркин спал, обняв его обеими руками, как обнимают подушку, — крепко, бессознательно, по-хозяйски. Кривой резец поблёскивал в щели между губ. На щеке — след от подушки.
Маракулин лежал и смотрел на него и думал: четырнадцать дней. Потом аккуратно, стараясь не разбудить, высвободил одну руку, сел и поправил одеяло — натянул Маркину на лодыжки, которые снова торчали наружу.
Маркин во сне вздохнул и пробормотал что-то. Не «мам, я не голодный». Что-то другое.
Похожее на «Саш».
Маракулин закрыл глаза и пролежал так до будильника.