Годспелл

R
Завершён
4
Фэндом:
Размер:
23 страницы, 7 528 слов, 3 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
4 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Prepare Ye.

Настройки
Иисус: Вы слышали, что было сказано: «Око за око, зуб за зуб». Но я говорю вам: не противься злому. Если кто-то ударит тебя по правой щеке, повернись и подставь ему левую. Иуда: О, Господи Иисусе Хри... [Гилмер прыгает на него и закрывает ему рот] Все вместе: Медленно я поворачиваюсь, шаг за шагом, дюйм за дюймом... [Иисус дает Иуде пощечину] Иуда: [замахивается, чтобы ударить Иисуса в ответ, но замирает] Алло? Это тебя к телефону. [Иуда смеется, но Иисус сохраняет серьезность] Иуда: Так и думал, что не засмеешься. [Подставляет другую щеку] _________ Показ прошёл хорошо. Нет — показ прошёл отлично. Маракулин знал это по тишине в зале, по той особенной тишине, которая бывает, когда зрители забывают, что они зрители. Он знал это по Ясуловичу, который после финала встал и молча кивнул — один раз, коротко, — и это от Ясуловича стоило больше любых оваций. Он знал это по Тителю, который сказал «годится» таким тоном, каким другие люди говорят «молодцы, прекрасно, справились». И он знал это по себе — по тому, как вышел под софиты в первой сцене и открыл рот, и английские слова полились сами, без усилия, без транскрипции, без паники, как будто он говорил на этом языке всю жизнь. Prepare ye the way of the Lord. Голос не дрогнул. Руки не тряслись. Он стоял в дурацком пёстром костюме — вырвиглазная рубашка, завязанная в узел на животе — и пел, и двигался, и шутил, и импровизировал, и чувствовал, как зал дышит вместе с ним. «All for the Best» — дуэт с Маркиным — прошёл на одном выдохе. Они валяли дурака, как Ясулович и просил: лёгкость, воздух, два друга, водевиль. Маркин крутил воображаемую трость и корчил рожи, и зал смеялся, и Маракулин смеялся тоже, потому что Петя был смешной — объективно, неопровержимо смешной, два метра клоунады, — и одновременно Маракулин слышал его голос под своим, бас под его баритоном, и это было как фундамент, как земля под ногами, и он знал, что не упадёт, потому что Маркин держит. А потом — предательство. Маркин подошёл к нему. Положил руки на плечи. Посмотрел в глаза — сверху вниз, как всегда, как в октябре на репетиции, как в декабре на улице, как каждый день в комнате на Трифоновской. Тёмные глаза, горбинка, ресницы. Только сейчас — на сцене, при свете софитов, перед залом — всё было другим и тем же самым одновременно.      Маркин наклонился и поцеловал его в щёку. Коротко. Сухо. Как положено. Поцелуй Иуды — предательство, не любовь.      Но его пальцы на Сашиных плечах сжались — на секунду, на одну секунду — и Маракулин почувствовал это через костюм, через кожу, через кости, и у него перехватило дыхание, и он подумал: только не сейчас, только не здесь, держись— Маркин отступил. Как будто обжёгся. Так, как его попросили. Распятие. «On the Willows». Финал. Реприза «Prepare Ye». Поклоны. Маракулин кланялся и улыбался, и принимал объятия однокурсников, и Леська всплакнула (она всегда была чувствительна с перебором), и Марат орал «мы сделали это, мужики!», и Титель жал руки, и Ясулович кивал, и всё было правильно, всё было прекрасно, и Маракулин чувствовал себя так, будто его вывернули наизнанку и забыли завернуть обратно. Отмечали в комнате у девчонок — на третьем этаже, двумя пролётами ниже. Комната была такая же, как у них с Маркиным, только зеркально, и пахла иначе — духами, лаком для ногтей, чем-то цветочным. Девчонки раздвинули кровати к стенам, на полу расстелили покрывало, и на покрывале стояло всё, что удалось собрать: водка, вино — настоящее, грузинское, Марат где-то достал, — бутерброды, яблоки, шоколад «Алёнка», разломанный на куски прямо в фольге. Народу набилось — весь курс, человек пятнадцать, плюс кто-то с параллельного потока, плюс Вадик, который пришёл с гитарой и бутылкой коньяка неопознанного происхождения. Было тесно, шумно, жарко. Окна открыли — июнь, темнело поздно, Москва пахла тополиным пухом и асфальтом, и с улицы тянуло теплом, и всё было не так, как в декабре, всё было наоборот: свет вместо темноты, жара вместо холода, конец вместо начала. Маракулин пил вино. Он сидел на полу, привалившись спиной к чьей-то кровати, и пил грузинское вино из гранёного стакана, и слушал, как Марат рассказывает Оле про какой-то фильм, и как Вадик играет «Wonderwall», и как Маркин… Маркин сидел в другом углу, на подоконнике (опять на подоконнике), и разговаривал с кем-то. Он смеялся, и его бас перекрывал все остальные голоса, как виолончель перекрывает скрипки. Маракулин пил и смотрел на него. Не скрываясь — все были пьяные, никто не следил. Маркин был в той же рубашке, в которой играл, — ярко-оранжевой, с закатанными рукавами. Роль Иуды он снял, а рубашку оставил, и она была мятая, влажная на спине, и Маракулин видел, как ткань натягивается на плечах, когда Маркин поднимает руку, чтобы пригубить из стакана. Через час — или два, или три, время расплылось — Маракулин был пьян. Не мертвецки, но основательно: мир покачивался, как палуба, и всё казалось одновременно самым важным и не важным совершенно. Он сидел и думал о том, что завтра — нет, уже сегодня, третий час ночи — начинаются каникулы. Опять. Самара. Брянск. Разъезд.      Только в этот раз всё было по-другому, потому что между декабрём и июнем было — было всё. Были сдвинутые кровати, и ледяные лодыжки, и «Саш» во сне. Было возвращение с каникул — Маркин стоял на платформе Казанского вокзала, хотя Маракулин не говорил ему, каким поездом приезжает, значит, узнал у кого-то, значит, специально — и стоял с дурацкой улыбкой и пакетом, в котором были брянские пряники. И сказал: «Привет, Маракулин, я тут», — как будто это требовало объяснений, как будто два метра на перроне можно было не заметить. Были репетиции — бесконечные, изматывающие, прекрасные. Были ночи в комнате на Трифоновской, когда они лежали на сдвинутых кроватях — они так и не раздвинули их обратно, и если кто-то из соседей замечал, то молчал, — и разговаривали, или молчали, или Маркин засыпал первым, а Маракулин лежал и слушал его дыхание, и ненавидел себя всё меньше и меньше.      Были поцелуи — урывками, украдкой, в пустых аудиториях, в коридоре, когда никого нет, один раз — в душевой, мокрые, скользкие, Маркин прижал его к кафельной стене и целовал, пока не кончилась горячая вода, а горячая вода в общаге кончалась быстро. Были руки — Петины руки на его рёбрах, на его спине, на его шее, большие и осторожные, всегда осторожные, как будто Маркин боялся сломать. Было — много. И одновременно — недостаточно. Потому что каждый раз один из них отстранялся, или кто-то стучал в дверь, или было поздно, или рано, или страшно, или— Или Маракулин говорил «стой» и Маркин останавливался.  Сразу. Без вопросов. Убирал руки, отодвигался, ложился на спину и смотрел в потолок, и дышал — глубоко, медленно, успокаивая себя, — и Маракулин лежал рядом и ненавидел себя снова, но уже по другой причине. Он хотел. Господи, как он хотел. Но что-то внутри — что-то трусливое, рациональное, самарское — каждый раз вставало стеной. Нельзя. Опасно. Неправильно. Что ты делаешь. Кто ты после этого. Что скажут. Что будет. И Маркин ждал. Терпеливо, спокойно, без упрёков. Просто ждал. — Саш, я за сигаретами. Маракулин поднял голову. Маркин стоял над ним — огромный, чуть покачивающийся, с легкой джинсовой курткой в руке. — Сейчас? — Маракулин посмотрел на часы. Половина третьего. — Где ты найдёшь сигареты в полтретьего ночи? — Ларёк на углу. Он круглосуточный. — Он не круглосуточный, Маркин. Он до двенадцати. — Тогда следующий. — Маркин махнул рукой. — Найду. Я быстро. И ушёл. Просто ушёл. Дверь хлопнула. Шаги по коридору, по лестнице, потом тишина. Маракулин сидел на полу с гранёным стаканом, смотрел на закрытую дверь и чувствовал — остро, как ожог — обиду. Глупую, пьяную, детскую обиду. Они только что отыграли показ. Их показ. Их «Годспелл». Иисус и Иуда. Курсовая, два семестра работы, пота, слёз, английского языка, который не давался, а потом дался, и всё это — вместе, вдвоём, рука в руке, голос под голосом. И сейчас, в эту ночь, когда всё наконец кончилось и можно выдохнуть — Маркин ушёл за сигаретами. За сигаретами. Маракулин допил вино, поставил стакан на пол и встал. Комната качнулась — он упёрся рукой в стену, переждал. Марат спал в углу, свернувшись калачиком на чьём-то пальто. Оля и Вадик тихо разговаривали на подоконнике. Остальные разбрелись. — Я пойду, — сказал Маракулин никому конкретно. — Угу, — сказала Оля. — Спокойной ночи, Саш. Ты сегодня был потрясающий. — Спасибо, — сказал он и вышел. Душевая была пустая — все пьяные, всем не до гигиены. Маракулин встал под воду и стоял долго, пока горячая не кончилась, а потом ещё немного — под холодной, пока зубы не застучали. Вытерся. Посмотрел на себя в зеркало над раковиной — мутное, с трещиной в углу. Серые глаза, мокрые волосы, тонкие губы. Двадцать один год. Худой, жилистый, вены на руках, рёбра можно пересчитать. Не красавец. Не урод. Обычный. «Что он в тебе нашёл» — подумал Маракулин, и тут же разозлился на себя за эту мысль, потому что она была жалкой, а он не хотел быть жалким. Не сегодня. Сегодня он был Иисусом. Сегодня зал молчал, потому что он, Саша Маракулин из Самары, заставил его молчать.      Он замотал полотенце вокруг бёдер и пошёл в комнату. В комнате было тепло — июнь, батареи не нужны, окно приоткрыто, газеты давно отклеили. С улицы тянуло ночным воздухом: тополь, бензин, далёкая музыка. Маракулин переоделся — трусы, футболка, — и сел на кровать. На их кровать. Сдвинутую. Одну. Маркина не было.      Маракулин лёг. Натянул одеяло. Отвернулся к стене.      Обида никуда не делась — сидела в груди, горячая, тупая, как нарыв. Ушёл за сигаретами. В нашу ночь. После нашего спектакля. Ушёл. И Маракулин понимал, что это глупо, что Маркин имеет право ходить куда хочет и когда хочет, что они не... Что они ничего друг другу не обещали, и что— Но обида не слушала логику. Обида была пьяная и упрямая, как сам Маракулин. Он натянул одеяло на голову и закрыл глаза. Подумал: завтра Самара. Опять. Полтора месяца. Полтора месяца без— Не додумал. Задремал — мутно, неглубоко, на границе сна и яви, где всё расплывалось и путалось: сцена, софиты, Петины руки на плечах, поцелуй в щёку, as if he were burned… Дверь шарахнула об стену. Маракулин сел рывком, сердце застучало в горле. В дверном проёме — силуэт. Два метра. Кто же ещё. Маркин ввалился в комнату — не вошёл, а именно ввалился, как будто его внесло ветром. Он был растрёпанный, раскрасневшийся, куртка нараспашку, и в руке у него было — Маракулин не сразу понял, что это. Что-то маленькое, тёмное, мятое. Маркин подошёл к кровати — три шага, для него это три шага — и рухнул. Не на свою половину, не рядом — на Маракулина. Матрас охнул. Пружины взвыли. Маракулин упал обратно на подушку, придавленный, и Маркин навис над ним, упираясь локтями по бокам от его головы, и сунул ему в лицо — цветы. Два цветка. Нет, три. Какие-то мелкие, фиолетовые, с короткими стеблями и комьями земли на корнях. Явно вырванные из клумбы. Один был сломан и висел головкой вниз. — Это, — сказал Маркин. Он тяжело дышал, как будто бежал. — Это тебе. Маракулин смотрел на цветы. Потом на Маркина. Потом снова на цветы. — Маркин, — сказал он. — Ты вырвал цветы с клумбы? — Да. — Зачем. — Потому что. — Маркин сглотнул. Кадык дёрнулся. — Потому что ты сегодня... Саш, ты сегодня был... — Он замолчал, подбирая слова, и Маракулин видел, как он мучается, потому что Маркин не умел говорить о важном, он умел шутить, и дурачиться, и подписывать транскрипции, и сдвигать кровати, и целовать в подворотнях, но говорить — нет, говорить было не его. — Ты помнишь, — сказал Маркин наконец, — как ты хотел уйти? В октябре. Когда английский не давался. Ты рассказывал. Ты пришёл к Ясуловичу и сказал — всё, я не могу, отпустите. — Помню, — сказал Маракулин тихо. — А сегодня ты вышел и спел так, что я... — Маркин осёкся. Потом, совсем тихо: — Я стоял за кулисами и не мог пошевелиться. Потому что это был ты. И ты был... Саш, ты был невероятный. Тишина. Фиолетовые цветы между их лицами. Земля с корней сыпалась Маракулину на футболку. — Сигареты-то купил? — спросил Маракулин. Маркин моргнул. — Чего? — Сигареты. Ты за сигаретами уходил. Маркин посмотрел на него. Потом — на цветы. Потом — снова на него. — Нет, — сказал он. — Ларёк был закрыт. — Я тебе говорил. — Говорил. — И ты вместо сигарет принёс мне ворованные цветы. — Ну... — Маркин шевельнул бровями. — Да. Маракулин смотрел на него — сверху вниз, потому что лежал на подушке, а Маркин навис, и в кои-то веки их лица были на одном уровне. Тёмные глаза, близко. Горбинка. Кривой резец в приоткрытых губах. Русые волосы, растрёпанные, с одной травинкой — видимо, зацепил, когда рвал клумбу. Что-то внутри — то трусливое, рациональное, самарское — встало стеной. Как всегда.  Нельзя. Опасно. Неправильно. Маракулин взял цветы из Петиной руки. Аккуратно положил на тумбочку — нет, не аккуратно, а мимо, они упали на пол. Да плевать. Повернулся обратно. Поднял руку и вытащил травинку из Петиных волос. Пальцы задержались — на виске, на скуле, на линии челюсти. Нельзя. Маркин замер. Не дышал. Смотрел. Опасно. Маракулин провёл большим пальцем по его нижней губе. Маркин закрыл глаза — и выдохнул, наконец, длинно, рвано, и Маракулин почувствовал это дыхание на своей руке, горячее, влажное. Неправильно. — Иди сюда, — сказал Маракулин. Стена рухнула. Маркин целовал его — жадно, мокро, глубоко, не так, как раньше, не украдкой, не урывками. Целовал так, будто имел право, будто ему разрешили, будто — и Маракулин понял, что да, он разрешил, он сказал «иди сюда», и Маркин пришёл, и теперь его руки были везде: на рёбрах, на бёдрах, под футболкой, на голой коже, горячие, жёсткие. Маракулин выгнулся ему навстречу и подумал — не подумал, почувствовал — наконец, наконец, наконец. — Подожди, — Маракулин упёрся ладонью ему в грудь.  Маркин замер мгновенно — как всегда, без вопросов, готовый отступить. Но Маракулин не хотел, чтобы он отступал. Не в этот раз. — Дверь, — сказал он. — Закрой дверь. Маркин посмотрел на него — секунду, две — и понял. Что-то изменилось в его лице: не улыбка, не удивление, что-то глубже, что-то тектоническое. Он поднялся. Кровать скрипнула, пружины выдохнули. Петя пошёл к двери. Сделал три шага. Выстрелил щелчок замка. Он сделал три шага обратно. Он стоял у кровати и смотрел на Маракулина сверху вниз. Маракулин лежал и смотрел на него снизу вверх. Окно было открыто, и свет — уже предрассветный, летний, ненастоящий — падал Маркину на плечи, на руки, на лицо. — Саш, — сказал Маркин. Голос — тот самый бас, который держал, как фундамент, — дрогнул. — Ты уверен? Маракулин сел. Стянул через голову футболку. Посмотрел Маркину в глаза. — Иди сюда, — повторил он. Маркин был — везде. Руки, губы, вес, тепло. Он стянул свою рубашку — оранжевую, ту самую, в которой играл Иуду, — и Маракулин увидел его тело: широкие плечи, длинный торс, русые волосы на груди, мышцы под кожей — не рельефные, не показные, просто сильные, просто молодые, девятнадцать лет, всё работает, всё живое. Маракулин положил ладонь ему на грудь — на солнечное сплетение, где под пальцами билось сердце, быстро, гулко — и Маркин накрыл его руку своей и прижал крепче. Они путались в одеяле, в одежде, друг в друге. Маракулин стягивал с Маркина джинсы и чертыхался, потому что джинсы были узкие, а ног было слишком много, и Маркин смеялся — тихо, в Сашину шею — и помогал, и мешал одновременно. Когда наконец оба оказались без одежды, Маракулин на секунду замер, потому что… Потому что это было настоящее, это было сейчас, это было не в голове, не в темноте под одеялом, не в фантазии, которую он гнал от себя полгода. Это был Маркин — голый, тёплый, огромный, настоящий, — и он смотрел на Маракулина так, как будто Маракулин был единственным человеком на земле. — Ты чего? — спросил Маркин. Шёпотом. — Ничего, — сказал Маракулин. — Просто. Смотрю. — И как? — Нормально. Маркин фыркнул. — «Нормально». Спасибо, Маракулин. Очень лестно. — Заткнись, — сказал Маракулин и поцеловал его, чтобы вправду заткнулся. Маркин заткнулся. Потом было — неловко. И хорошо. Одновременно. Неловко — потому что ни один из них не знал, что делать. Не совсем, не до конца. Маракулин знал теоретически — он был не идиот, он читал, он думал об этом, он представлял, лёжа ночами без сна на расстоянии вытянутой руки от Маркина. Но теория и практика — разные вещи, и когда Петина рука скользнула вниз по его животу, Маракулин дёрнулся и перехватил его запястье, и они оба замерли, тяжело дыша, лоб ко лбу. — Больно? — спросил Маркин. Мгновенно. Тревожно. — Нет. Нет, просто — подожди. Секунду. Маркин ждал. Его рука лежала неподвижно — там, где Маракулин её остановил, на животе, у самого края, — и Маракулин чувствовал жар его ладони и собственный пульс, бешеный, оглушительный. — Ладно, — сказал он. — Давай. — Ты уверен? — Маркин, если ты спросишь ещё раз, я тебя убью. Маркин улыбнулся — Маракулин не видел, но почувствовал, губами, у своего виска — и его рука двинулась дальше. Маракулин закрыл глаза и перестал думать. Хорошо — потому что это был Петя. Потому что Петины руки — большие, сильные, осторожные — знали его. Знали, где рёбра, где шрам на колене от детского велосипеда, где щекотно, где нет. Знали, как держать — крепко, но не больно. Знали, когда ускориться, когда замедлиться, когда замереть и просто дышать, лоб ко лбу, пока мир перестаёт вращаться.      Маракулин цеплялся за его плечи и думал — обрывками, осколками — вот, вот оно, вот. Маркин говорил что-то, тихо, в кожу, бессвязное, ласковое, и его бас вибрировал, и Маракулин чувствовал эту вибрацию всем телом, каждой клеткой. В какой-то момент он перестал понимать, где заканчивается он и начинается Маркин, и это было не страшно. Впервые — не страшно. Потом они лежали. Маракулин — на спине, одна рука закинута за голову, другая — на Петином затылке. Маркин — на животе, наполовину на Маракулине, наполовину на кровати, лицо в Сашиной шее. Одеяло сбито в ком в ногах. Окно открыто. Москва за окном просыпалась — или не засыпала, июнь, темнеет поздно и светлеет рано, где-то пели, где-то смеялись, где-то хлопала дверь подъезда.      Маракулин лежал и перебирал Петины волосы — русые, мягкие, влажные от пота — и смотрел в потолок, и потолок был тот же, что и в октябре, и в декабре, и во все ночи между ними, но Маракулин будто видел его впервые. — Саш, — сказал Маркин. В шею. Глухо. — Ммм. — Я не хочу в Брянск. Маракулин хмыкнул. — Я не хочу в Самару. — Давай не поедем. — Давай. Маме моей позвонишь и объяснишь. — Позвоню. Скажу: «Здравствуйте, ваш сын не приедет, потому что я его не отпускаю». Убедительно? — Очень. Она спросит — кто вы такой. И ты скажешь?.. Маркин помолчал. Потом поднял голову и посмотрел на Маракулина — близко, снизу вверх, в кои-то веки снизу вверх, потому что лежал ниже. Глаза тёмные, серьёзные. Без улыбки. — Скажу — Петя, — сказал он. — Просто Петя. Маракулин смотрел на него. На кривой резец. На горбинку. На ресницы, которых у парня с таким лицом быть не должно. На травинку, которую он так и не вытащил до конца — она застряла где-то за ухом. — Просто Петя, — повторил Маракулин. — Угу. — Два метра недоразумения. — Метр семьдесят три сарказма. — Я же сказал — пошёл ты. Маркин улыбнулся. Положил голову обратно — в ямку между Сашиной шеей и плечом, как будто она была сделана по мерке. Его рука легла Маракулину на рёбра — поверх кожи, тяжёлая, горячая. Просто лежала. Просто — я тут. — Полтора месяца, — сказал Маракулин в потолок. — Переживём. — Ты мне будешь звонить? — Буду. Каждый день. Мама будет ругаться за межгород. — Пусть ругается. — Пусть. Тишина. Свет за окном менялся — из белого в розовый, из розового в золотой. Утро. Первое утро. Первое утро после. — Петь, — сказал Маракулин. — Ммм.  — Цветы упали на пол. — Я подниму. Потом. — Они умрут. — Я тебе новые нарву. Целую клумбу. — Не надо клумбу. Посадят за вандализм. — Ради тебя — сяду. Маракулин закрыл глаза. Улыбнулся — сам не заметил как. Первый раз за эту ночь — нет, за этот год — нет, за всё время, что он знал Маркина, — улыбнулся так, что не было стыдно. Не было страшно. Не было стены. Маркин дышал ему в шею — ровно, медленно, глубоко. Бас. Вибрация. Тепло. За окном светало. ...фиолетовые цветы пролежали на полу до утра. Маракулин подобрал их, когда встал — осторожно, двумя пальцами, как что-то хрупкое. Один совсем завял, два других держались. Он поставил их в гранёный стакан с водой на тумбочку. Маркин спал — по диагонали, раскинув руки, занимая обе кровати сразу. Одеяло опять сползло. Лодыжки торчали. Маракулин натянул ему одеяло на ноги. Постоял. Посмотрел на цветы в стакане, на Маркина, на свет в окне. Потом сел на край кровати, достал из сумки тетрадку и написал на чистой странице, мелким почерком: «Поезд в 14:20. Разбуди меня, если я засну. И не забудь позвонить. А.» Положил тетрадку на подушку рядом с Петиной головой. Лёг обратно. Закрыл глаза. Уснул.
4 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник