В огне повенчанные

Горячая работа
NC-21
Завершён
19
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
89 страниц, 32 187 слов, 8 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
19 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник

2. Мера обещания.

Настройки

«Запись № 63. 3 мая.

Пациент: младший лейтенант Татищев С.Ю. Состояние стабильное с положительной динамикой. Лёгкое слушается лучше, чем неделю назад. Швы на бедре заживают без осложнений. Хромота сохранится – это уже не лечится. Осколок задел нервную ткань, восстановление невозможно. Он знает. Спросил вчера: «До конца жизни буду хромать?» Я ответил правду. Он кивнул, помолчал и сказал: «Главное, что живой. А хромать... в разведке хромых не любят». И улыбнулся. Чёрт бы побрал эту улыбку.

Он теперь «работает» в госпитале. Я разрешил. Против всех инструкций, против здравого смысла, против того внутреннего голоса, который кричит: «Ты врач, а он пациент, дистанция, субординация, не смей». Но он сидел на койке, крутил в пальцах пустую гильзу и смотрел на меня так, будто я был не военврач второго ранга, а последний идиот, который не понимает очевидного. «Я не могу просто лежать, Данила Михайлович. Я с ума сойду. А сумасшедший пациент – это плохо для вашей статистики». И я сдался. Сдался, потому что не мог видеть, как он гаснет. Потому что когда он рядом в операционной, в коридоре, в этой чёртовой ординаторской, мне легче дышать. Буквально. Диагностируйте это как хотите. Я бы и сам поставил себе диагноз, если бы знал, как он называется.

Он подаёт инструменты лучше любого санитара. Не учился, но схватывает на лету. Я сказал «зажим», а он уже знает какой. Я сказал «кетгут», а он уже открыл нужную упаковку. Вчера во время операции у раненого открылось кровотечение венозное, тёмное, обильное. Я не успел сказать, а он уже стоял рядом с зажимами и салфетками. «Откуда знаешь?» – спросил потом. «Кровь тёмная и течёт ровно, значит, вена. В разведке боевые товарищи тоже кровью истекают. Разница небольшая». Есть разница. Огромная. Он не санитар. Он – моё личное наваждение.

Он не говорит о фронте. Я не спрашиваю. Мы оба знаем, что его часть переформировали, что он числится в резерве, что штабные бумаги ходят медленно, но они дойдут. И тогда его выпишут. И он уйдёт. И я останусь с этими стенами, с этими руками, которые уже привыкли к теплу его кожи, когда я проверяю пульс на запястье и задерживаю пальцы дольше, чем нужно.

Почему я это пишу? Карточка не дневник. Но война отменяет правила. Или я сам себя отменяю. Не знаю. Знаю только, что когда он заходит в ординаторскую, у меня внутри что-то сдвигается. И я перестаю быть хирургом. Я превращаюсь в человека, который боится. Боится не за него, за себя. Потому что без него я снова стану тем, кем был раньше. А раньше я просто работал. И этого было достаточно. Теперь нет».

– Из полевых записок военврача второго ранга Д. Московского

Воскресенье, 3 мая 1942 года. Май вступил в свои права внезапно. Ещё вчера моросил холодный апрельский дождь, и сырость проникала под повязки, заставляя раны ныть глухой, тянущей болью. А сегодня утром солнце ударило в окна спортзала так ярко, что Серёжа проснулся раньше обычного от света, от тепла, от ощущения, что мир вдруг стал другим. Будто война ненадолго отступила, давая передышку. Он лежал на спине, смотрел в потолок и считал дыры. Семнадцать. Три новые, с прошлой недели, когда была бомбёжка. Били не сильно, окраина, но пару фугасов сбросили, стёкла вылетели, потолок просыпался. Санитары тогда весь день осколки собирали, а раненых перетаскивали в подвал. Серёжа помогал на костыле, хромая, но помогал. Данила тогда увидел, побелел, схватил за плечо: «Ты что, с ума сошёл? У тебя швы ещё не сняты!» А Серёжа ответил: «А у других – ампутации. Им тяжелее. Я справлюсь». Московский тогда ничего не сказал. Только посмотрел долго, тяжело и ушёл в операционную. А вечером, когда Татищев вернулся в палату, на тумбочке стояла кружка горячего чая с двумя кусками сахара. И записка: «Если ещё раз побежишь под бомбы – привяжу к койке. Лично. Бинтами. Д.М.» Серёжа улыбнулся, вспомнив. Убрал записку в нагрудный карман, к той самой, жёлто-зелёной, с первой передовой. И почувствовал, как внутри разливается что-то тёплое, совсем не связанное с погодой. – Чего лыбишься с утра пораньше? – сосед по палате, капитан-артиллерист Громов, с перебитыми рёбрами, повернул голову на подушке. – Баба приснилась, что ли? – Не угадал, – Серёжа сел на койке, одёрнул гимнастёрку, поправив свой небрежный, взъерошенный утренний вид. – Приснилось, что война кончилась. – Ну, это, считай, как баба, – Громов хмыкнул. – Тоже многие ждут, а не всем даётся. – Философ, – он усмехнулся, нашарил под подушкой костыль. – Ты бы лучше стихи писал, капитан. С твоим-то складом ума. – Писал, – неожиданно серьёзно ответил Громов. – В сорок первом, под Ельней. А потом понял, что стихи от пуль не спасают. И бросил. Серёжа посмотрел на него, на это простое, грубоватое лицо, на глубокие морщины вокруг глаз, на руки, израненные множественными осколками. И подумал: сколько их таких, кто до войны был кем-то другим. Поэты, учителя, инженеры, студенты. Война всех уравняла. Сделала солдатами. А кто-то, как Московский. Кем он был до войны? Серёжа не знал. Не спрашивал. Боялся, что ответ разрушит что-то важное. Или, наоборот, привяжет ещё сильнее. Хотя, наверное, он тоже мечтал жить, как и все, кого сравняла война. Он встал, опираясь на костыль. Нога болела – к погоде, наверное. Хотя солнце светило обманчиво, могло и дождь принести к вечеру. Он двинулся к выходу из палаты, лавируя между койками. – Ты куда, хромоногий? – окликнул Громов. – Помогать, – не оборачиваясь. – Военврач твой знает? – Военврач без меня уже ни одной операции не начинает, – Татищев оглянулся, усмехаясл. – Привык, понимаешь, к хорошему. Громов покачал головой, но ничего не сказал. Только вздохнул тяжело и отвернулся к стене. В коридоре было людно. Санитары тащили носилки, кого-то привезли ночью, тяжёлого, с ампутацией обеих ног. Серёжа посторонился, пропуская, и увидел Полину. Та стояла у дверей операционной, бледная, с красными глазами. Сёстры в госпитале не плачут, но видно было, что держится из последних сил. – Что? – спросил тихо. – Мальчишку привезли, – голос её дрогнул. – Лет восемнадцати. Разрывная пуля в живот. Уже час в операционной. Данила Михайлович ничего не говорит уже полчаса. Только молчит и работает. Серёжа кивнул. Подошёл к двери, заглянул в маленькое окошко. Внутри было светло, лампа над столом горела вовсю, отбрасывая резкие тени по всей операционной. Московский стоял над столом, согнувшись, руки его двигались быстро, точно, механически. Полина была права – он молчал. Обычно он комментировал, просил инструменты, ругался шёпотом на французском, когда что-то шло не так. Сейчас он молчал. Это было страшнее любых криков. Серёжа не вошёл, ему там делать нечего, нестерильный, с костылём. Он просто стоял у двери, смотрел и ждал. Как ждал когда-то в разведке, когда товарищ уходил за язык и не возвращался вовремя. С той же тоской. С тем же замиранием сердца. Через сорок минут дверь открылась. Данила вышел первым. Он был бледен, не той обычной усталой бледностью, а какой-то серой, землистой. Перчатки в крови, халат в крови, даже на щеке пятно, размазанное, будто он вытирался рукой, забыв, что она в крови. – Жить будет? – с осторожным вопросом, боясь надавить и разрушить иллюзию спокойствия. Данила посмотрел на него. Секунду, две, три. В глазах его было что-то такое, от чего Серёжа забыл, как дышать. Усталость, конечно. И боль, чужая боль, которую он принял на себя, как принимают пулю. Но было ещё что-то. Светлое, тонкое, едва заметное. Благодарность? Нет. Другое. – Будет, – голос его сел. – Пулю вытащил. Кишку зашил. Кровотечение остановил. Теперь – время. И Бог, если он есть. – А вы верите в Бога? – вопрос из разряда запрещённых, личных. Татищев решался на него нечасто. Московский усмехнулся. Криво, устало, но с той долей тепла, которая появлялась только рядом с Серёжей. – Я верю в свои руки. И в то, что у мальчишки есть шанс. Не считаю проценты, это дело бухгалтерии. Но это лучше, чем ничего. Он снял перчатки резко, с отвращением, бросил их в бачок для отходов. Потом посмотрел на свои руки. Чистые, бледные, с длинными пальцами, которые чуть заметно дрожали. – Пойдём, – сказал Серёжа. – Чаю попьём. У меня есть заварка. Настоящая. Полина Степановна отдала, из своего запаса. – Ты меня спаиваешь, младший лейтенант? – голос Данилы стал тише, почти домашним. – Лечу, – Татищев улыбнулся. – Вашими же методами. Без соплей, но эффективно. Данила покачал головой. Но пошёл за ним. В ординаторскую, где было тесно, где пахло карболкой и старыми бумагами, где на столе лежали горы незаполненных карточек. И где можно было молчать. Не играть роли. Просто быть. Они сидели друг напротив друга. Серёжа заварил чай в двух алюминиевых кружках. Тот самый, заветный, с запахом трав и почему-то беззаботного детства. Данила держал кружку в обеих руках, грелся. Руки всё ещё дрожали, но уже меньше. – Спасибо, – сказал он, не глядя на Сергея. – За чай? – За всё. За то, что… здесь. За то, что не боишься. За то, что не смотришь на меня как на Бога. За то, что просто… есть. Серёжа замолчал. Глотнул чаю обжигающе горячего, почти безвкусного, но греющего. Отставил кружку. Посмотрел на него также, как смотрел всегда. – А чего бояться? Что вы меня зарежете во сне? Не бойтесь, я плохо сплю. Проснусь. Московский поднял глаза. В них не было улыбки. Была серьёзность. Та самая, которая появлялась у него перед сложной операцией, когда он собирал себя в кулак, когда внутри него решались судьбы. – Серёжа... Ты понимаешь, что это… что это не просто? Что я… – он запнулся, закусил губу. Пальцы его сжались на кружке так, что побелели костяшки. – Что я не умею… у меня нет слов. – А у меня есть, – Татищев наклонился вперёд, почти касаясь его коленей. – Молчи. Не надо слов. Я всё равно не поверю. Мне нужно не слова. – А что тебе нужно? Серёжа молчал. Взгляд его скользнул по лицу Данилы. По этим резким чертам, по теням под глазами, по плотно сжатым губам, по напряжённым скулам. И остановился на глазах. Серых, усталых, но живых. Очень живых. – Чтобы вы перестали дрожать, – сказал он тихо и накрыл своими ладонями руки Данилы. Тот не отдёрнул. Не сказал «отойди». Не сделал ни одного движения, чтобы разорвать этот контакт. Наоборот, переплёл пальцы, сжал в ответ. Сильно, почти до боли. Будто боялся, что Сергей исчезнет. Или сам боялся исчезнуть. Сидели так долго. Забыв про чай, про время, про войну, которая не кончалась за окном, и про стены, которые не защищали ни от чего, кроме ветра. Только ладони – тёплые, живые, соединённые вместе. И молчание, которое говорило больше любых слов. – Вы очень тёплый, Данила Михайлович, – шёпотом. – Для человека, который работает ледяными инструментами. Это странно. – Это кровь, – он не убирал рук. – У живых людей она тёплая. Я просто… иногда забываю, что сам живой. – А сейчас помните? – Сейчас – да. Они сидели ещё несколько минут. Потом Данила, нехотя, будто через силу, убрал руки, встал, одёрнул халат. – К операционной готовься. У меня ещё двое в очереди. Не такие тяжёлые, но терпеть не могут. Ты нужен. – Я всегда нужен, – Серёжа поднялся, опираясь на костыль. – Вопрос – кому? – Мне, – не поворачиваясь, уже в дверях. – Мне нужен. Привык уже. Иди, бездельник. Он ушёл, а Серёжа остался стоять посреди ординаторской и улыбался. Широко, открыто, счастливо. Словно не было войны. Словно не было ранения, которое оставило его хромым на всю жизнь. Словно не было завтрашнего дня, когда всё это могло кончиться. Он поставил кружку на стол. Поправил больничную рубаху, засунул костыль под мышку и вышел в коридор. Навстречу операционной. Навстречу крови, боли, чужому отчаянию и своей собственной странной, ни на что не похожей радости. Которая была и которую война не могла отнять. Через четыре дня Серёжа понял, что влюблён. Не сразу. Не как под наркозом, когда сознание отключается и приходит только с утра. Постепенно, как выздоровление: сначала температура спадает, потом уходит боль, потом ты вдруг замечаешь, что можешь дышать полной грудью, и воздух уже не тот, что был, а какой-то другой... сладкий, живой, будто впервые. Так и это чувство пришло не вдруг. Оно зрело в нём исподволь, с каждым прикосновением Данилиных пальцев к его запястью, с каждым взглядом, который задерживался дольше, чем нужно, с каждой фразой, произнесённой наедине, вполголоса, без свидетелей. Он заметил это в среду утром, когда брился перед маленьким осколком зеркала, висевшим в углу спортзала. Смотрел на своё отражение исхудавшее, с резкими тенями под глазами, с небритостью, которую не успевал свести, потому что ночами не спал, а днём работал, и вдруг понял: он бреется не потому, что надо. А потому что Данила вчера сказал: «Ты бы побрился, младший лейтенант. А то похож на партизана, который месяц в лесу прятался». Сказал беззлобно, почти шутя. Но Серёжа запомнил. И побрился. Вот тогда и понял. – Чёрт, – сказал он своему отражению. – Чёрт, чёрт, чёрт... Блять! – Ты чего там, Татищев? – Громов приподнялся на локте. – С зеркалом поссорился? – Капитан, – Серёжа повернулся к нему, и лицо его было серьёзным, почти испуганным. – А вы… вы когда-нибудь влюблялись? Громов поперхнулся воздухом. Посмотрел на него долго, пристально, с тем особенным вниманием, которое бывает у людей, прошедших войну и научившихся читать чужие души быстрее, чем иные читают карты. – Влюблялся, – сказал он наконец, и голос его стал тихим, тёплым, неожиданно мягким... несвойственным человеку, видившим смерть. – Один раз. На всю жизнь. И до сих пор. – И что? – Серёжа присел на край его койки, забыв про костыль, про ногу, про всё. – А то, что война. Она не спрашивает, любишь ты или нет. Она просто приходит и всё ломает. Я свою… невесту в сорок первом потерял. Под бомбёжкой. В Минске. – Он замолчал, отвернулся к стене. – С тех пор не влюбляюсь. Не умею. – Жалко, – тихо. – У вас бы получилось. – У кого? У меня? – Громов усмехнулся горько, с надрывом. – Я калека, Татищев. Рёбра срослись, а внутри ничего не срослось. Я теперь только умею на войну смотреть и ждать, когда она кончится. А там – не знаю. Там пустота. – Пустота – это когда не любил, – сказал он. – А если любил, то пустоты не бывает. Она внутри живёт. Светится. – Откуда ты такой мудрый, младший лейтенант? – Громов посмотрел на него с удивлением. – Ты же молодой совсем. Сколько тебе? Двадцать? Двадцать два? – Двадцать три, – Татищев усмехнулся. – А мудрый потому, что разведчик. В разведке мудрость – второе оружие. Первое – ноги. А у меня теперь с ногами плохо, – он перевёл взгляд на свой костыль. – Осталась только мудрость. Громов хотел что-то сказать, но в этот момент в палату вошла Полина, громко объявила, что через час перевязки, и потребовала, чтобы все, кто может, приводили себя в порядок. Их разговор оборвался. Но Татищев ещё долго сидел на койке, глядя в окно на майское солнце, и думал о своём. О том, что он влюблён. В мужчину. Во врача. В человека,который видел смерть сотни раз, который не умеет говорить о чувствах и прячется за скальпелем, как за щитом. И который, кажется, тоже. Тоже влюблён. Потому что иначе зачем он смотрит так, будто Серёжа его личное чудо, единственное, что удерживает его на этой земле? «Ты спятил, Татищев, – сказал он себе. – Ты просто спятил от ранения. От крови. От войны. Тебе просто кажется. Это галлюцинация, как после контузии. Пройдёт». Не прошло. К вечеру в госпиталь привезли троих: двоих лёгких, с осколками в руках и ногах, и одного тяжёлого. Пуля прошла через грудную клетку, пробила лёгкое и застряла где-то возле позвоночника. Данила готовился к операции, перебирая инструменты, когда в ординаторскую вошёл Серёжа. – Поможешь? – спросил он не оборачиваясь. – Всегда. – Тяжёлый случай. Пуля у позвоночника. Если сместится – паралич. Нужно работать быстро и точно. – Я справлюсь. – Я знаю. Они работали три часа. Три часа Серёжа стоял напротив Данилы, подавая инструменты, вытирая пот со лба своего и его, следя за тем, чтобы салфетки не кончались, чтобы в операционной не падала температура, чтобы ассистентка-хирург, молодая и неопытная, не растерялась. Всё было, как обычно. Кровь, пот, тишина, голос Московского, иногда короткие команды. Но что-то изменилось. Что-то неуловимое, почти незаметное, но от этого не менее важное. Данила смотрел на него чаще, чем требовалось. Серёжа перехватывал эти взгляды и каждый раз чувствовал, как сердце ухает куда-то вниз, в животе становится тепло и пусто одновременно. Он не знал, как это называется. Он знал только, что хочет, чтобы эти три часа не кончались. Чтобы Данила всегда стоял вот так рядом, в двух шагах, живой, сосредоточенный, прекрасный в своей одержимости. Чтобы можно было смотреть на его руки, на его профиль, на морщинку между бровями, которая появляется, когда он думает. Чтобы можно было прикоснуться. Хоть раз. Не как ассистент к хирургу. А как… Операция кончилась. Пулю достали. Позвоночник не задели. Раненый был ещё под наркозом, когда его перекладывали на каталку, чтобы везти в палату. Данила снял перчатки, вымыл руки долго, тщательно, с мылом, почти ритуально. Потом повернулся к Серёже. – Ты свободен сегодня? – спросил он неожиданно. Голос его был ровным, но Серёжа почувствовал напряжение. Оно висело в воздухе, как запах озона перед грозой. – Ты же знаешь, что я всегда свободен. У меня только одна работа – твоя. – Не о том, – Данила подошёл ближе, остановился в шаге от него. В операционной никого не было. Усталая ассистентка ушла, сёстры разошлись по палатам. Только они вдвоём и яркая лампа над столом, которая ещё не остыла. – Ты свободен не как ассистент. А как… человек? Татищев замер. Костыль подмышкой вдруг стал неудобным, тяжёлым, мешающим. Он переступил с ноги на ногу. – Всегда, – сказал он тихо. – Для вас – всегда. – Не «для вас». – Московский сделал ещё шаг. Теперь между ними было меньше полуметра. Серёжа чувствовал тепло его тела, слышал дыхание ровное, но очень быстрое, близкое к тому, чтобы сбиться. – Для меня. Для Данилы. Не для военврача Московского, не для начальника госпиталя, не для… бога в халате, как меня называют пациенты. Для меня. Для человека, который… Он не договорил. Серёжа видел, как дрожат его губы, как расширены зрачки, как побелели костяшки пальцев, которыми он вцепился в край операционного стола. Данила боялся. Впервые с тех пор, как Серёжа его знал – не за пациентов, не за исход операции, а за себя. За то, что сейчас произойдёт. За то, что можно сказать или не сказать. – Даня, – Серёжа произнёс его имя впервые – без отчества, без звания, просто – Даня. И почувствовал, как это имя обжигает язык. – Я не уйду. Куда бы вы... нет, ты... меня ни послал. Я не уйду. Даже если ты скажешь, чтобы я ушёл. Особенно тогда. – Глупый, – голос его сорвался, сел. – Глупый мальчишка. Совсем глупый. Ты же понимаешь, что это… что мы… что на войне… – Понимаю, – Серёжа перебил его, мягко, почти шёпотом. – Я всё понимаю. Я разведчик. Я умею считать риски. И я их посчитал. И мне плевать. Он сделал шаг вперёд, опираясь на костыль. Ещё один. Теперь между ними было не больше двадцати сантиметров. Серёжа протянул руку, коснулся пальцами его плеча там, где гимнастёрка была тёплой от тела. Данила вздрогнул и закрыл глаза. – Не надо, – сказал он глухо. – Не надо, Серёжа. Я не выдержу. Если ты сейчас… я потом не смогу тебя отпустить. А мне придётся. Ты уйдёшь на фронт. Ты вернёшься в свою часть. А я останусь здесь, с этими стенами, с этими руками, которые будут помнить тебя. И я сойду с ума. Ты понимаешь? Я же хирург. Я привык всё контролировать. А тут… я не могу. Не умею. – А я умею? – Татищев усмехнулся, но в усмешке её не было. Только горечь и нежность одновременно. – Я разведчик, который привык, что его могут убить в любой момент. Я, который умирал на твоём столе. Я, который… – голос его дрогнул, он замолчал, собираясь с силами. – Я, который полюбил тебя, когда ты сказал: «Я приказываю вам выжить». Ты понимаешь? Не когда ты меня спас – тогда я был без сознания, я ничего не помнил. А когда сказал эти слова. Я услышал. Сквозь наркоз, сквозь боль, сквозь всё. Я услышал и понял, что этот человек меня не отпустит. Даже если прикажет. Данила открыл глаза. В них стояли слёзы не пролитые, сдерживаемые, но уже готовые сорваться. – Ты… – выдохнул он с надрывом. – Ты невозможен. – Знаю. – Ты невыносим. – И это знаю. – Ты… – он не договорил. Потому что Серёжа наклонился вперёд и поцеловал его. Это случилось само собой. Неловко, почти нечаянно, как случайный выстрел на передовой, который меняет всё. Но выстрел был точным. Губы Серёжи сухие, горячие, чуть солёные от пота коснулись губ Данилы. И мир замер. Не было войны. Не было госпиталя, операционной, лампы, которая всё ещё гудела над столом. Не было неминуемо надвигающегося дня, в котором Серёжу выпишут и он уйдёт. Был только этот миг. Один. На двоих. И тишина, в которой не было места страху. Данила не отстранился. Не сказал «нет». Наоборот, его рука скользнула Серёже на затылок, пальцы вцепились в волосы, потянули ближе. И он ответил на поцелуй жадно, отчаянно, так, будто это был последний поцелуй в их жизнях. А может, так оно и было. Они целовались, прижавшись друг к другу, забыв про всё – про дверь, которую могли открыть в любой момент, про санитаров, которые могли зайти, про устав, субординацию, войну. Потому что в этом моменте не было ничего, кроме них двоих. И это было важнее всех приказов. – Серёжа, – выдохнул Данила, отрываясь от его губ. – Серёжа, мы с ума сошли. – Наверное, – Татищев улыбался, счастливый, пьяный от этого поцелуя, от тепла, от близости. – А что нам остаётся? С ума не сойти – убиться можно. А мы вроде живы. Оба. – Пока да, – тихо, тяжело. – Но потом… Серёжа, ты же понимаешь, что потом… – Не говори «потом», – Татищев прижал палец к его губам, а после осторожно щёлкнул по носу. – Потом будет потом. Сейчас – сейчас. Я здесь. Ты здесь. Мы живы. Этого достаточно. Данила смотрел на него. На это лицо бледное, исхудавшее, с огромными глазами, в которых горел тот самый огонь, который Данила увидел в первый раз, когда Серёжа открыл глаза после операции и спросил: «Что, товарищ военврач, не ожидали, что я выживу?» Огонь, который не могла погасить даже смерть. – Достаточно, – повторил он, как эхо. – Пока – достаточно. Он снова поцеловал его, но мягче, медленнее, уже не с той отчаянной жадностью, а с какой-то новой, тихой нежностью. Поцелуй длился долго. Так долго, что звонок к ужину протрезвонил дважды, а они всё не могли оторваться друг от друга. Когда наконец отстранились, оба были красными, сбитыми, счастливыми и напуганными одновременно. Серёжа опирался на костыль, Данила на операционный стол, и они смотрели друг на друга, не зная, что сказать. – Я, наверное, пойду, – первым нарушил молчание Серёжа. – Перевязки скоро. – Ты хромаешь, – неожиданно сказал Данила. – Сильнее, чем обычно. Нога болит? – К погоде, наверное. – Садись. Я посмотрю. – Да не надо, товарищ военврач… – Я сказал – садись, – Данила уже надел маску. Не ту, медицинскую, а ту, привычную, за которой прятался от мира. Но глаза его были тёплыми, и Серёжа видел это. – Ты мой пациент, младший лейтенант. Я отвечаю за твоё здоровье. Садись, говорю. Серёжа вздохнул, сел на табуретку. Московский опустился перед ним на корточки прямо на пол операционной, не стесняясь грязи, осторожно взял его ногу, задрал штанину. Пальцы его тёплые, уверенные, прошлись по голени, по колену, остановились на рубце, который тянулся от бедра почти до щиколотки. – Болит здесь? – спросил он, надавливая чуть выше колена. – Да, – Серёжа поморщился. – Но терпимо. – Опухоль небольшая. Надо компресс. Я скажу Полине. Он поднял голову. Их взгляды встретились – Серёжа сверху вниз, Данила снизу вверх. И в этом взгляде было всё: и только что случившийся поцелуй, и страх перед завтрашним днём, и нежность, которую нельзя было выразить словами, и боль, которая пряталась где-то глубоко, там, где кончается мужество и начинается человеческое. – Ты красивый, – неожиданно сказал Данила. – Даже когда хромаешь. Даже когда не спишь ночами. Даже когда злишь меня своей дурацкой улыбкой. Ты красивый, Серёжа. И это мешает мне работать. – Ай, – Татищев всё-таки улыбнулся, краешком губ, той самой, фирменной улыбкой. – Так вам, товарищ военврач, по штату положено смотреть на рану, а не на физиономию пациента. Это отвлекает от профессиональных обязанностей. – Я пожалуюсь на тебя начальству, – буркнул Данила, отпуская его ногу и поднимаясь. – Непрофессиональное поведение ассистента. Отвлекающие факторы. Усложнение трудового процесса. – А начальство – это вы и есть, – рассмеялся Серёжа. – Себе и пожалуетесь? Данила хотел ответить что-то едкое, привычно-колючее, но не смог. Улыбнулся открыто, впервые за долгое время, и покачал головой. – Иди уже, бездельник. И компресс приложи. Чтобы завтра нога не болела. А то на перевязках будешь страдать, а мне потом тебя утешать, время тратить. – Так вы и так на меня время тратите, – Серёжа поднялся, взял костыль. – Даже больше, чем на других. Это непрофессионально, товарищ военврач. – Заткнись, – беззлобно. — Есть. Он пошёл к двери, прихрамывая, счастливый, несмотря ни на что. На пороге обернулся. Данила стоял посередине операционной, смотрел ему вслед, и в глазах его было что-то такое, от чего у Серёжи перехватывало дыхание. – Даня, – тихо сказал он. – Что? – Спасибо. – За что? – За то, что вытащили. За то, что разрешили остаться. За то, что… поцеловали в ответ. За всё. – Я тебя не целовал, – слишком быстро. Покраснел. – Как скажете, товарищ военврач, – усмехнулся Серёжа. –Спокойной ночи. Он вышел в коридор. Прошёл несколько шагов, остановился, прислонился к стене. Закрыл глаза. Губы ещё горели там, где минуту назад были губы Московского. Язык помнил вкус горьковатый от кофе и усталости, но почему-то самый лучший на свете. Он открыл глаза. В коридоре было темно и пусто. Где-то в конце, в спортзале, слышались голоса, санитары готовили койки к ночи. В операционной всё ещё горел свет – Данила, наверное, убирал инструменты, заполнял карточку, делал вид, что ничего не случилось. Случилось. Серёжа улыбнулся, оттолкнулся от стены и пошёл, хромая, опираясь на костыль, навстречу своей палате, своим больным, своей странной, ни на что не похожей жизни. В которой была война. Была кровь. Была смерть. И был Даня. Этого было достаточно. Пока – да. Через два дня Серёжа заметил, что Московский стал другим. Не сказать, чтобы хуже или лучше... просто другим. Он чаще молчал на операциях, реже шутил,если вообще можно было назвать шутками его редкие едкие замечания, дольше задерживался в ординаторской по ночам. Иногда Серёжа заставал его сидящим за столом с закрытыми глазами. Не спал, просто сидел, привалившись к спинке стула, и, казалось, слушал что-то внутри себя. Или боролся с чем-то. Татищев знал, с чем. Но молчал. Потому что говорить об этом означало приблизить то, чего они оба боялись. Его выпишут. Не сегодня, не завтра, но скоро. Бумаги уже ходили где-то в штабных коридорах: запрос из части, ответ госпиталя, заключение военно-врачебной комиссии. «Ограниченно годен к строевой с незначительными физическими ограничениями». Хромота. Лёгкое с хрипами, но дышит. Швы зажили. Он мог воевать. Не в разведке, не в десанте, но в тылу, в штабе, в учебке – мог. И он вернётся. Потому что война не кончена. Потому что там, на передовой, его товарищи. Потому что он младший лейтенант, мать его, разведчик особого назначения, а не санитар в тыловом госпитале, пусть даже самом лучшем. Они оба знали. И оба молчали. В пятницу вечером, после последней операции, Серёжа зашёл в ординаторскую. Данила сидел за столом, листал карточку Татищева. Свою, ту самую, которую заполнял с первого дня. Пальцы его медленно переворачивали страницы, взгляд был отсутствующим, направленным куда-то сквозь бумагу. – Даня, – окликнул его с порога. Тот вздрогнул, поднял голову. В глазах усталость, тревога, что-то ещё, тёмное, тяжёлое, от чего Серёже захотелось подойти и обнять. Просто обнять. Не целовать, не говорить, а обнять и держать, пока боль не уйдёт. Но он не мог. Потому что если он сейчас подойдёт, то не сможет уйти. А ему нужно уйти. И Даниле нужно, чтобы он ушёл. Оба знали. – Садись, – кивнул на табуретку. Серёжа сел. Положил костыль на пол, рядом с ногой. Посмотрел на Данилу. Тот молчал. – Ты знаешь? – спросил наконец Серёжа. – Знаю. – Когда? – Через неделю. Комиссия в четверг. Если подпишут – направление в часть. В штаб армии, в разведотдел. Воевать будешь, но не в полевых условиях. Хромота не позволяет. – Я сам решу, что мне позволяет, – зло, но не на Московского. На несуществующую, как они уже выяснили, судьбу, на войну, на всё. – Не решай, – голос его дрогнул. – Пожалуйста. Не решай. Дай мне хотя бы эту неделю. Думать, что ты в безопасности. Что тебя не убьют завтра. Что я успею… что я смогу… Он замолчал, сжав губы. Глаза его стали влажными, но он сдержался не заплакал, не показал слабости. Серёжа смотрел на него и чувствовал, как что-то разрывается внутри. Он хотел сказать: «Останься. Я останусь. К чёрту войну, к чёрту присягу, к чёрту всё». Но не мог. Потому что если бы он сказал, он бы перестал быть собой. А Данила полюбил его не за то, что он готов бросить всё. А за то, что он не бросает. Никогда. – Неделя, – повторил он. – Это много. – Ничего, – Данила покачал головой. – Это мало. Очень мало. Но у нас нет другого выбора. – Выбор всегда есть. – Не у нас. Они снова замолчали. В ординаторской было тихо, только гудела лампа да за окном ветер шумел в молодой листве. Май вступал в свои права по-настоящему — тепло, зелень, птицы по утрам. Как будто и не было войны. Как будто можно было просто жить. – Поцелуй меня, – попросил Серёжа. – Пожалуйста. В последний раз. – Не в последний, – Данила встал, подошёл к нему, опустился на корточки – так же, как тогда, когда осматривал ногу, и взял его лицо в ладони. – Не смей говорить «в последний». Мы ещё встретимся. Я вытащил тебя с того света – я тебя и от войны вытащу. Даже если придётся украсть. – Украсть? – Серёжа усмехнулся сквозь давящее чувство, чем-то напоминающее боль от раны, – Ты, военврач второго ранга, собираешься украсть младшего лейтенанта Красной армии? Это ж трибунал. – А мне плевать, – Данила наклонился, поцеловал его – нежно, медленно, будто прощаясь. Но не прощаясь. Обещая. – Мне плевать на трибунал, на устав, на всю эту войну. Ты – моё. Я тебя не отдам. Серёжа обхватил его за шею, притянул ближе, уткнулся лицом в плечо. Хотел что-то сказать, но слова застревали в горле. Их не было, только жаркое дыхание на коже. – Даня, – прошептал он наконец. – Даня, я вернусь. Я обещаю. Честное разведческое. – У разведчиков не бывает честного слова, – напомнил Московский, как в тот первый раз, когда Серёжа обещал не курить в палате. – Бывает, – выдохнул Серёжа. – Теперь бывает. Для тебя. А за окном цвела весна. И соловьи пели так, будто не было ни войны, ни смерти, ни дня, который разлучит их. Но они знали: он будет. Завтрашний день будет. И послезавтрашний – тоже. И война не кончится за неделю. И Серёжа уйдёт. А Данила останется. И будет оперировать, заполнять карточки, пить горький чай по ночам и ждать. Ждать писем, которых может не быть. Ждать вестей, которые могут не прийти. Ждать его. – Я люблю тебя, – тихо сказал Данила. Впервые. Вслух. Без защиты, без скальпеля, без халата. Просто человек человеку. – Я люблю тебя, Серёжа. И не хочу тебя отпускать. – А ты и не отпускай, – ответил Серёжа, поднимая голову и глядя на него покрасневшими глазами. – Ты держи. Я буду знать. Где бы я ни был, я буду знать, что ты держишь. И вернусь. Обязательно вернусь. Московский поцеловал его в лоб мягко, почти по-отцовски. Потом в щёку, в уголок губ, в губы. И они снова замолчали, прижимаясь друг к другу, впитывая тепло, запах, минуты, которые нельзя было остановить. Снаружи, в спортзале, кто-то застонал во сне. Где-то далеко, на передовой, ухали орудия – привычный ритм войны, от которого уже не вздрагивали. А в ординаторской было тихо. Тихо и тепло. Как в мире, которого у них не было. И может, не будет. Но сейчас – было. И этого хватало.
Примечания:
19 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник