Пролог
27 февраля 2026 г., 21:49
Примечания:
Ну с мяса не начать себя не уважать. Поэтому храни вас, господь бог.
15 октября 1990-го
Мертвая?
Личико искажено не просто болью – это высший сорт паники, когда кирпичей сверху насыпалось столько, что уже не продохнуть. Губы сведены в беззвучный вой, мокрые от слюны и слёз. Вся эта соленая жижа – чистая горечь, без примесей, без разбавителей. Если бы беды мира мерить на аптекарских весах, этой капли хватило бы перевесить любой апокалипсис. Мелочь, а неприятно. Прямо скажем, не фонтан.
Истерика раздирает грудь изнутри. Хватаешь ртом пустоту, как рыба на песке, а глотка нет. Только дым. Едкий, пакостный, ненавистный. Въедается в гортань, ноздри драит наждаком, будто там внутри решили сделать евроремонт без вашей подписи. И где-то там, в башке, последняя, глупая, бабья надежда пищит: «Это сон. Ща продерёшь глаза – и только подушка мокрая да сердце колотится». Сказки. Для тех, кто верит в деда Мороза и в то, что раз в год и палка стреляет.
Открывает глаза. Снова смотрит. Бледная, как мел. Ладони в кровь изодрала об этот паршивый асфальт. Наташа кричит где-то рядом. Яростно, заливисто, как пожарная сирена, которую забыли выключить. А ей – хоть бы хны. Ноль внимания, фунт презрения. Только сердце ломится в рёбра, будто хочет наружу, на волю. Сквозь плоть, на асфальт и кранты. Амба. Полный абзац, как говорят в Одессе.
Не слышит.
Но тогда зачем этот немой крик? Зачем разрывает рот так, что хрящи трещат? Вены на шее вздулись, того гляди лопнут, как перетянутые шланги в прачечной. Глаза остекленевшие, звериные. Страх – он всегда делает из человека животное. Это вам не зоопарк, не цирк с конями, это чистая натура. Эволюция, мать её. Только почему-то в обратную сторону.
Поворачивает голову. Сантиметр, не больше. Машина, что была символом статуса, чёрной гордостью, предметом вожделения всех пацанов во дворе, теперь пылает алым факелом. Красиво, горит. Даже моргать больно. Метаморфоза, достойная кисти какого-нибудь безумного художника. Был Мерс – стал костёр. Была надежда – стала зола.
— Папа!
Голос чужой, пронзительный. Не её. Не может быть её. Она так не орёт. Она вообще по жизни кремень. А это орёт кто-то другой. Доходит сквозь вату. Проглатывает ком, размером с кулак. Мышцы спины и ног сводит судорогой. Встаёт. Шаг. Ещё шаг. Третий. И на колени. Асфальт, он ласковый, сразу впивается, целует. Хрустит.
В нос – букет. Горелые волосы, паленое мясо. Сладковатое, приторное, мерзкое до тошноты. Парфюм от кутюр. Лимитированная серия – «Смерть на колесах». Горячая кислота подкатывает к горлу. Орлова застыла столбом. Тело сковало, как удавкой. Ноги – не свои, пудовые, к земле приросли. Прямо как в том анекдоте: прибили, называется.
— Папа!
Крик прорвал плотину. Впился в перепонки, заскрёб изнутри кошачьей лапой. Надя отползает. От этого ада, что минуту назад был салоном «Волги». Чувствует тёплое, мокрое, скользкое на виске. Трогает пальцем. Боязливо, как будто там бомба. Кровь. И на руках. И в голове — звон. После взрыва, говорят, всегда звенит. Или тишина. Тут, видимо, смешанный вариант. Концерт по заявкам.
Крик сестры – вечный, режущий по живому. Врезается в память намертво. Тавро. Клеймо, которое не выжечь, не свести.
И мысль, дурацкая, холодная: «Разве я не мертва? А если нет – то почему?»
Логический сбой. Ошибка программы. По всем раскладам, по всем понятиям, по справедливости – она должна быть там, вместе с ним. А она здесь. Живая. Дышит. Ползёт. Зачем? Для чего? Экспонат для кунсткамеры? Наглядное пособие по выживанию?
Внутри – рвёт. Больно, сил нет. Не может кричать. Дышать нечем. Лёгкие, как мехи старые, не разжимаются. Горло сдавило удавкой. Впивается ногтями в шею, дерёт кожу. Хоть щёлку пробить, чтоб воздух глотнуть. Тот самый, что дымом и смертью провонял. Всё лучше, чем ничего. Выбор небогатый: или дышать этим дерьмом, или вообще не дышать.
Встаёт. Ноги ватные, подкашиваются. Падает. Снова. Шлепается телом об асфальт, как куль с мукой, которую забыли забрать с базы. Хруст где-то внутри. То ли камень, то ли своя кость. Диагностика сейчас недоступна. Ладони в мясо. Каждая новая царапина – сигнал в мозг: «Ты живая, дура! Живая! Радуйся!» А радости нет. Ноль эмоций. Пустота.
Она ползёт. К машине. К огню. Цепляется пальцами за трещины в асфальте, как утопающий за соломинку, хотя кругом вода и тонуть уже негде. Вдавливает в грязь всё, что осталось. Надежда последняя, дурацкая, идиотская: а вдруг там, в этом пекле, ещё живой? Отец. Такое же бывает? В книжках пишут. В кино показывают. Только жизнь не книжка. Жизнь, она сука, она по-простому, по-чёрному, без хеппи-эндов и без дубляжей.
— Папа, — шепчет она. Губы не слушаются. Слова разваливаются на буквы. — Я здесь. Я рядом. Только ты выходи. Ну пожалуйста. Я больше никогда не буду... Я всё исправлю. Только выйди.
Тишина. Только огонь жрёт железо и плоть. И где-то далеко-далеко, за гранью реальности, бьётся в истерике Наташка. А Надя ползёт. Потому что больше нечего делать. Потому что если остановиться – можно сойти с ума окончательно и бесповоротно. А она ещё надеется.
Силы кончились. Раз, и нет их. Растворились, как сахар в кипятке. Мускулы стали водой, кости ватой. Падает. И не встаёт. Лежит, смотрит на пламя. Рядом. Совсем рядом. Жар обжигает щеку. Уютненько так. Печка. Только вместо дров – собственное будущее.
Смотрит на руки. Пальцы перед лицом. Чёрные от копоти, залитые липкой, темной кровью. И трясутся. Мелко, часто и гадко. Будто не её вовсе, а механические пауки с цепи сорвались. Не слушаются. Ничего не слушается. Тело – чужая, битая, ржавая консервная банка, в которую её запечатали. Этикетку отодрали, содержимое вытряхнули. Осталась одна тара.
И вот лежит, Надя, на этом холодном асфальте, и думает: а стоила ли овчинка выделки? Все эти годы, вся эта жизнь – один большой фраг. Спектакль для зрителей, которые разошлись ещё в антракте. И подводить итоги, когда от тебя разит палёным мясом и гарью – это, знаете ли, пик цинизма. Но тишина в голове стоит такая, что слышно, как время утекает сквозь пальцы, вместе с кровью.
И только одно приходит на ум, старая, заезженная, но до жути правильная поговорка: «От тюрьмы да от сумы не зарекайся». И от пожара тоже, видать, не зарекайся. И от того, что собственный отец разлетится на куски в день твоего рождения – тоже, кстати, не зарекайся. А ещё от того, что однажды, ползя на брюхе по грязному асфальту, ты вдруг поймёшь, что ничего уже не исправить. Мосты сгорели. Буквально. Вместе с машиной. Вместе с ним.
Холодно. В этом аду оказалось ужасно, до костей, холодно. Враньё все сказки про котлы и огонь. Настоящий ад – это ледяная пустота, что вымораживает душу изнутри, оставляя лишь ломоту в окостеневших пальцах. И терзает, не черти, а осознание. Единственная правда, в которой уже не сомневаешься.
— Наташа, — хрипит она, прикладывая пальцы к ноге, в которой торчат пара стёклышек. Раны глубокие, придётся зашивать. Кровь хлещет. Хотя навряд ли она до зашивания доживёт. До зашивания ли вообще, когда внутри всё уже разодрано в клочья без всяких стёкол.
Боль она чувствует. Каждое движение – ржавой пилой по нервам. И крики слышит – чужие, сливающиеся в один оглушительный гул. И сирены вой. И сестринский крик – единственный, что различает в этом хаосе. И своё собственное сердце – бешеный молоток, бьющийся о рёбра, полыхающий алым, яростным огнём. Работает, гад. Вопреки всему.
Сестра кричит. Значит, она жива. Значит, в этом дыму и аду ещё есть смысл. Бороться есть смысл.
Но ведь смысл... он был в нём. В том, чтобы доказать ему. Чтобы видел, что Надя есть. Что она – его продолжение, его кровь, его упрямство, его вызов миру. Что сможет. Что не подведёт. Жила этим. Этим взглядом в затылок. Этим вечным «папа смотрит». А теперь папа не смотрит. Папа теперь смотрит только сквозь, если вообще смотрит. И куда бежать? Зачем?
Жива – потому что боль так сильна? Боль есть, а Нади, кажется, нету.
Ну нету её совсем! Не чувствует себя, не находит в этом онемевшем теле. Тело есть – тяжёлое, чужое, набитое ватой и осколками. А той Нади, что утром пила кофе и спорила с сестрой про платье, – нет. Испарилась. Сгорела.
Надо встать. Доползти. Успокоить. Вдруг Наташа ранена.
— Надя! Вставай! Я прошу тебя, отползи от машины! — голос пробивается сквозь вату. Чей-то. Не её.
Нет. Не сможет. Не сможет и шагу сделать. Ни шагу. Ни сантиметра. Приклеилась к асфальту, как жвачка к подошве.
Но разве…
...разве это имеет значение? Шёпотом. Мысль, обрывок. Словно не ее. Словно кто-то вложил в остывающий череп последнюю директиву. «Встань. Ты должна».
— Надя, я тебя умоляю, вставай! — голос сестры, кричит моляще.
Взгляд прилип к небу. Грязно-серому, дымному. Оно клубится, живёт своей жизнью, равнодушное, как чиновник из собеса. А она лежит под ним как кусок разбитого мяса. Двинуть пальцем. Хотя бы одним. Только приказ не доходит. Руки раскинуты, как у тряпичной куклы. Правая сведена судорогой, впилась в асфальт. Левая – в луже. Бензин. Тёплый. Липкий. Хорошо горит, между прочим. Или не бензин. Не ясно.
Но боль не уходит. Она доказательство. Жива. Значит, должна... Должна что? Должна жить? Кому? Зачем? Инструкцию потеряла.
Веком чувствует, как по щеке ползёт что-то. Не слеза. Слишком густое. Тёплое. Кровь. Или не кровь. Уже не разобрать.
Пытается найти её глаза. Хотя бы силуэт. Но веки – свинцовые. Мир сужается до полоски света, в котором мелькают тени. Чьи-то ноги. Бегут. Мимо.
И снова вопрос, острый, как осколок в боку: а я-то кто? Тот, кто хочет встать? Или тот, кто уже смирился? Тот, кто борется? Или тот, кто просто наблюдает, как его собственная жизнь сочится в асфальт, уходит в трещины, впитывается в грунт?
В горле снова подкатывает сладковато-тошный запах. Горелой плоти. Его плоти. И она понимает. Это и есть ответ. Пахнет смертью. Но слышит жизнь. И в этом разрыве живёт. Или умирает. Уже не знает. Граница стёрлась.
Она мертва. И он мёртв.
И веры нету вовсе. Ни капли. Осталась лишь одна тягучая, смолистая жажда, чтобы и эта боль прекратилась, чтобы и её наконец отпустило. И одно-единственное желание увидеть, она... жива. Выживет. Наташа цела. Наташа справится. А Надю... Надю искать уже нету смысла. Наверное. Она хочет сгореть вместе с машиной, в которой тонет отец. Хочет провалиться в это пламя, раствориться, исчезнуть. Чтобы не чувствовать. Не помнить. Не знать.
Руки отрываются от земли. Это встаёт не Надя. Надя вообще не двигается, она осталась там, в луже, на асфальте. Чей-то голос. Резкий луч фонаря бьёт в зрачки, слепит, прорезая мрак. Приоткрывает рот, чтобы вдохнуть, и единственное, что видит сквозь слепящий свет – сестру. Её окружили. Люди в форме. Крови... нету. На ней почти нет крови. Целая. Живая. Стоит. Орёт. Руками машет.
Живая.
Её губы, сухие и потрескавшиеся, пронзает что-то вроде улыбки. Не радость. Слишком пусто для радости. Это смирение. Разрешение себе исчезнуть.
Мелькающие силуэты. Все чужие. Родного больше нету. Никого. Только Наташа. А её – окружили, забрали, не видно совсем. Растворилась в этом аду.
Семьи Орловой больше нету.
И её... вместе с ней похоронят.