Ночь после четырнадцатичасовой съёмки всегда была тяжёлой.
Чуя вышел из студии без двадцати двенадцать, и холодный воздух ударил в лицо, смешиваясь с запахом мокрого асфальта и выхлопных газов. Где-то глубоко внутри, под рёбрами, желудок сжался в тугой, болезненный узел, но Чуя уже привык к этой боли. Она была даже приятной — означала, что он всё ещё контролирует ситуацию. Что тело слушается его, а не наоборот.
Он вдохнул глубоко и поймал себя на том, что автоматически отмечает: тридцать семь часов. С утра вчерашнего дня. Цифра всплыла в голове сама, без усилий — тело давно вело свой собственный учёт, и этот внутренний таймер тикал громче любых часов. Тридцать семь часов без еды. Рекорд? Нет. Бывало и сорок. Но сегодня почему-то каждый час ощущался тяжелее обычного. Может, из-за того, что на съёмке заставили держать в руках бутафорское яблоко, и пальцы до сих пор помнили его восковую гладкость. Ненастоящее. Как и всё в этой индустрии.
С утра вчерашнего: чёрный кофе натощак — для скул. Днём вода. Вечером снова кофе. Кофе был горьким и обжигал пустой желудок, но Чуя пил его почти с наслаждением — это была единственная вещь, которую он позволял своему телу. Единственная разрешённая слабость. На сегодняшней съёмке фотограф млел:
«Чуя, детка, ты идеален. Свет на скулах — чистые деньги». Чуя улыбнулся в ответ — той самой улыбкой, которая стоила миллионы. «Улыбкой читы Накахары». Мышцы лица отреагировали раньше, чем мозг. Рефлекс. Дрессировка. Мать бы гордилась. Скулы стоили того, чтобы не есть.
Сейчас скулы всё ещё были при нём. Острые, режущие свет, как лезвия. А вместе с ними — лёгкое головокружение, мелкая дрожь в кончиках пальцев, звенящая лёгкость в теле, будто кости стали полыми. Мир вокруг слегка плыл, краски казались то слишком яркими, то приглушёнными, а собственные шаги звучали глухо, словно он шёл по вате. Где-то на краю сознания пульсировала мысль: «Надо бы поесть». Но Чуя задавил её раньше, чем она успела оформиться в слова. Еда — это слабость. Еда — это то, что убило мать. Еда — это потеря контроля. И полное, абсолютное отсутствие желания возвращаться в пустую квартиру. Там было слишком тихо. Там в холодильнике лежало яблоко. Там не было никого, кто мог бы отвлечь от мыслей.
Он свернул в переулок — короткий путь к станции, мимо вечно воняющих мусорных баков и тусклого фонаря, который моргал, будто тоже устал жить. Переулок встретил его запахом гниющих отходов, сырого кирпича и чего-то кислого — то ли пролитого пива, то ли мочи. Где-то капала вода из сломанного кондиционера, и этот мерный звук отдавался в висках. Чуя сунул руки в карманы, нащупал пустую пачку сигарет и мысленно выругался. Забыл купить. Под ногами хрустел гравий, где-то вдалеке орала пьяная компания. Обычная ночь. Обычный путь. Путь, по которому он ходил сотни раз, не ожидая ничего, кроме темноты и одиночества.
— Интересно, если сбросить телефон с такой высоты, экран разобьётся вдребезги или просто треснет? Надо проверить.
Голос донёсся откуда-то сверху, со стороны пожарной лестницы. Мягкий, почти ленивый, с той особой интонацией, с какой говорят люди, давно потерявшие интерес к жизни. В нём не было ни страха, ни азарта — только холодное, почти научное любопытство. Чуя дёрнулся, но увернуться не успел — тело отреагировало медленнее обычного, сказались пустой желудок и тридцать семь часов без еды. Мышцы, ослабленные голодом, не слушались. Реакция, которую он так долго тренировал — мать заставляла его заниматься фехтованием для осанки, — подвела. Чуя успел только вскинуть голову и увидеть тёмный силуэт, летящий прямо на него. Из темноты вылетело нечто длинное, тёмное и, судя по траектории, явно намеревающееся встретиться с асфальтом.
И с ним.
Удар пришёлся в плечо. Резкая, обжигающая боль пронзила ключицу, и Чуя услышал собственный вскрик раньше, чем осознал, что кричит. Его развернуло, мир перед глазами превратился в смазанную карусель из кирпичей, фонарного света и чёрного неба, он больно впечатался спиной в кирпичную стену и только чудом удержался на ногах, не рухнув в лужу. Стена была ледяной и шершавой, кирпичи впились в лопатки через тонкую куртку. В голове зашумело, перед глазами поплыли чёрные точки — то ли от голода, то ли от шока, то ли от того и другого сразу. Воздух вышибло из лёгких, и на секунду Чуя ослеп и оглох, существуя только как комок боли и удушья.
— Чёрт возьми! — выдохнул он, сумбурно хватаясь за единственное, что попалось под руку — чью-то ткань пальто, — вцепляясь пальцами, чтобы не упасть. Пальцы скользнули по дорогой шерсти, и Чуя машинально отметил качество материала — привычка модели, от которой не избавиться.
— О, простите, — раздалось прямо над ухом. Голос был лёгкомысленным, почти весёлым. Слишком весёлым для человека, который только что рухнул с лестницы на другого человека. — Я не рассчитал траекторию. Целью был асфальт, но вы явно решили вмешаться в эксперимент. Живы?
«Эксперимент»... Он сказал «эксперимент». Словно падение с лестницы было чем-то обыденным. Словно Чуя был помехой в научной работе.
Чуя поднял голову и в свете мигающего фонаря увидел лицо.
Оно было… странным. Красивым, но не той красивостью, к которой Чуя привык в своей индустрии. Там, в индустрии, красота была вылизанной, отфотошопленной, симметричной до тошноты. Здесь же была красота неправильная, почти болезненная: слишком острые скулы, слишком бледная кожа, слишком тёмные круги под глазами. Острые скулы — тоже острые, между прочим, — тёмные глаза, в которых плясали какие-то бесенята, и вся голова замотана бинтами, будто человек только что сбежал из ожогового центра. Бинты спускались на шею, исчезали под воротником пальто, и Чуя поймал себя на мысли, что хочет узнать, что под ними. Ожоги? Шрамы? Или просто очередной аксессуар для привлечения внимания? В мире моды он повидал всякое, но бинты на всю голову — это было что-то новое.
На плече висела дорогая сумка, из которой торчал край того самого телефона, чью судьбу только что пытались выяснить опытным путём. Сумка была брендовой — Чуя узнал логотип, — но выглядела так, будто ею играли в футбол. Потёртости, царапины, пятно, похожее на кофейное. Ещё одна странность.
— Ты… — Чуя попытался оттолкнуть его, но руки слушались плохо. Пальцы дрожали, мышцы налились свинцом, а голова всё ещё кружилась, и мир угрожающе накренялся влево. — С ума сошёл?
— Абсолютно, — радостно согласился незнакомец. В его голосе не было ни смущения, ни раскаяния — только искренняя, почти детская радость от того, что его поняли. — Это медицинский факт. Но сейчас не об этом. Вы в порядке? Вы очень бледный. Он наклонился ближе, и Чуя почувствовал запах — смесь антисептика, старой бумаги и чего-то ещё, неуловимого, как запах дождя на горячем асфальте. И лёгкий. Я вас почти не почувствовал при столкновении. Как пушинку, честное слово. Вы всегда такой или это последствия диеты?
Чуя дернулся, высвобождаясь из хватки. Слова про диету попали в цель — в ту самую, болезненную точку, которую Чуя прятал даже от себя. Голова кружилась сильнее, во рту появился металлический привкус — то ли от голода, то ли от адреналина. Язык прилипал к пересохшему нёбу, губы потрескались, и Чуя машинально облизал их, чувствуя вкус крови. Холод от стены пробирался сквозь тонкую куртку, но сил отодвинуться не было. Кирпичи высасывали тепло, и Чуя вдруг осознал, насколько он замёрз. Замёрз, устал и зол. Он прислонился к стене, стараясь дышать ровно. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Не показывать слабость. Не показывать.
— Отвали.
— Грубо, — незнакомец склонил голову набок, разглядывая его с неподдельным интересом. В этом взгляде было что-то почти энтомологическое — так учёный разглядывает редкое насекомое. Но не с желанием навредить — с желанием понять. — А вы симпатичный. Даже при таком жутком освещении. Фонарь снова моргнул, и на секунду лицо незнакомца разрезали тени — острые, как ножи. Чуя моргнул, и видение исчезло. Это профессиональное или врождённое?
— Чего?
— Симпатичность. Вы модель? Или просто повезло с генами?
Чуя замер. Вопрос прозвучал настолько обыденно, что в первую секунду он не понял, как на него реагировать. Ни восхищения, ни зависти, ни того масляного блеска в глазах, который появлялся у агентов при виде свежего лица. Просто вопрос. Просто любопытство. Обычно люди либо узнавали его, либо нет. Этот тип, судя по всему, просто спрашивал, потому что ему было скучно. Или потому что ему было интересно всё. Или потому что он коллекционировал странные встречи в переулках. Чуя не знал, что хуже.
— Не твоё дело.
— Справедливо. — Незнакомец сделал шаг назад и теперь рассматривал Чую целиком, с ног до головы. Взгляд был цепким, но не сальным — профессиональным. Как у фотографа, который оценивает кадр. Только этот фотограф, казалось, видел не просто тело, а что-то под ним. Взгляд скользнул по запястьям, по ключицам, выглядывающим из-за расстёгнутого ворота рубашки, по тёмным кругам под глазами. Задержался на пальцах, чуть подрагивающих от голода. На впадине у основания шеи, где слишком отчётливо проступал пульс. На секунду в его глазах мелькнуло что-то острое, почти узнающее — будто он увидел не просто худого парня, а собрата по несчастью. Будто он узнал в Чуе что-то, что знал в себе. Но длилось это мгновение, и уже в следующую секунду он снова улыбался своей дурацкой улыбкой. — Слушай, малыш…
— Кто малыш? — Чуя мгновенно вспыхнул, забыв про головокружение. Ярость придала сил, и он оттолкнулся от стены, выпрямляясь во весь свой небольшой рост. Получилось не очень внушительно, но он хотя бы перестал выглядеть как жертва обморока.
— Ты малыш. Потому что ты маленький. Очень. И злой. Очень злой. Маленький злой малыш. — Незнакомец улыбнулся во весь рот, и улыбка эта была до того дурацкой, до того искренней, что у Чуи на секунду сбились настройки. Он не знал, бить или смеяться. Обычно он знал. — Я вот о чём: тебе бы поесть. А то тебя ветром сдует. Серьёзно. Как тебя вообще на подиуме держат? Там что, вентиляторы не используют? Вы там все такие или ты рекордсмен?
Чуя почувствовал, как внутри закипает слепая, иррациональная ярость. Не просто ярость — паника, замаскированная под ярость. Этот придурок в бинтах видел слишком много. Видел дрожащие пальцы, видел впалые щёки, видел круги под глазами. Видел то, что все остальные называли «идеальными параметрами» и «изюминкой». Видел болезнь. И не побоялся назвать её. Этот придурок в бинтах врезался в него, едва не сбил с ног, а теперь ещё и комментирует его вес?
— Заткнись, — процедил он сквозь зубы. — Ты ничего не знаешь.
— Знаю, что падать с тобой мягко. — Незнакомец пожал плечами с таким видом, будто обсуждал погоду. — Хотя, учитывая твою комплекцию, я ожидал большего количества острых углов. Приятный сюрприз. Ладно, не кипятись. Я пойду. Мне ещё нужно найти более высокое здание для следующего эксперимента. Может, мост. Или крышу. Крыши — это классика. Приятно было познакомиться, малыш. Береги себя. И поешь. Правда.
Слово «поешь» ударило под дых сильнее, чем недавнее столкновение. Оно прозвучало не как приказ, не как забота, не как осуждение — просто как констатация факта. Как будто этот псих смотрел на Чую и видел уравнение, в котором не хватало одной переменной. Еды. Чуя дёрнулся, будто ему предложили съесть стекло. Рот наполнился горечью — то ли желчь, то ли просто вкус собственного отказа от жизни. В ухе на секунду ожил голос матери:
«Она начала есть. И умерла». Но Чуя отогнал его, как надоедливую муху. Не сейчас. Не здесь. Не при этом придурке в бинтах.
Незнакомец уже развернулся и пошёл прочь, вглубь переулка, и его силуэт быстро растворялся в темноте. Только бинты ещё белели какое-то время, как призрак, как напоминание. Он насвистывал что-то дурацкое — кажется, песенку из старого аниме про самоубийц. Чуя не был уверен, он не смотрел аниме.
Чуя смотрел ему вслед, сжимая кулаки. Ногти впились в ладони, оставляя полумесяцы следов. Боль отрезвляла. Боль возвращала в реальность.
— Придурок, — выдохнул он в пустоту.
Но слово прозвучало как-то неубедительно. Без настоящей злости. Скорее растерянно. Скорее — как вопрос, на который у Чуи не было ответа.
Он ещё минуту стоял, привалившись к стене, и слушал, как стихают шаги. Потом посмотрел на свою руку — ту самую, которой вцепился в пальто незнакомца. Пальцы ещё помнили текстуру шерсти. Дорогая. Мягкая. Тёплая от чужого тела. Чуя сжал ладонь в кулак, будто пытаясь сохранить это тепло. Глупо. Глупо и бессмысленно.
Он оттолкнулся от стены и пошёл к станции. Ноги дрожали. В голове шумело. А в груди поселилось странное, тянущее чувство — не голод, не злость, не усталость. Что-то новое. Что-то, чему Чуя пока не мог подобрать название.
Может быть — предчувствие.
***
Утром следующего дня Чуя сидел в университетской столовой и гипнотизировал взглядом чашку чёрного кофе. Столовая гудела — студенты смеялись, ели, жили. Их жизнь казалась Чуе чем-то инопланетным. Как можно просто сидеть и есть? Как можно не думать о каждой калории? Как можно быть такими... обычными?
Он не пил кофе. Просто смотрел, как остывает жидкость, как пар поднимается над чашкой и тает в воздухе. Красиво. Почти как дым от сигареты. Если прищуриться, можно представить, что это не кофе, а просто горячая вода с красителем. Ноль калорий. Безопасно. И думал о том, что желудок сжался в болезненный кулак, и каждое движение отдаётся тупой тянущей болью под рёбрами. Боль была привычной — старый друг, который никогда не предаёт. Но сегодня к ней примешивалось что-то ещё. Раздражение. Нет, не раздражение — злость. Злость на вчерашнего психа, который посмел заметить. Посмел сказать. Посмел быть правым. Но есть значило признать, что вчерашний придурок был прав. А признавать правоту придурков Чуя не собирался. Ни за что.
— Ты выглядишь как ходячий труп, — раздалось над ухом, и на стул напротив плюхнулся Тачихара. — Даже хуже обычного. Что случилось?
Тачихара был единственным человеком, которому Чуя позволял говорить о себе такое. Во-первых, потому что они знали друг друга десять лет. Во-вторых, потому что Тачихара был студентом-медиком и имел профессиональную привычку замечать детали. Он видел то, что Чуя прятал от всех: дрожь в пальцах, синеву под глазами, слишком частый пульс. Но, в отличие от вчерашнего психа, он никогда не комментировал. Просто был рядом. В-третьих, потому что он единственный знал правду. Почти всю правду.
— Вчера на меня напал псих, — буркнул Чуя, не отрывая взгляда от кофе. Чашка была тёплой, и он обхватил её ладонями, пытаясь согреться. В столовой было тепло, но его всё равно знобило — вечный спутник голода.
— Напал? — Тачихара мгновенно нахмурился, подаваясь вперёд. Его голос стал ниже, серьёзнее — так он говорил только когда речь шла о чём-то действительно важном. — Ты в порядке? Полиция? Больница?
— В смысле напал, — Чуя поморщился. Говорить оказалось сложнее, чем он думал. Как объяснить, что нападение было не нападением, а чем-то другим? Чем-то, чему он не мог подобрать название? — Буквально налетел. С лестницы прыгнул. С телефоном.
Пауза. Тачихара моргнул. Очки чуть съехали на нос, и он машинально поправил их — привычка, оставшаяся с детства.
— С телефоном?
— Он проверял, разобьётся ли экран при падении. И упал на меня.
— Гениально, — выдохнул Тачихара, и в его голосе прорезалось что-то среднее между восхищением и ужасом. — То есть ты хочешь сказать, что какой-то идиот использовал тебя как амортизатор для научного эксперимента?
— Примерно.
— И ты его не убил?
— Я пытался. Он не дался. Скользкий, как угорь. И слишком весёлый для покойника.
Тачихара откинулся на спинку стула и сложил руки на груди. На его лице появилось то выражение, которое Чуя ненавидел больше всего — выражение врача, собирающего анамнез. Спокойное, внимательное, ничего не упускающее. Тачихара смотрел на Чую так, будто тот был пациентом, а не другом. И это бесило.
— Рассказывай подробно.
Чуя не хотел рассказывать. Но Тачихара умел ждать. Он мог сидеть так часами — спокойный, терпеливый, уверенный в своей правоте. Десять лет дружбы научили его, что Чуя рано или поздно сдаётся. Он просто сидел и смотрел своими спокойными глазами, пока Чуя не сдался.
— Высокий. Тощий. Как скелет, обтянутый кожей. Весь в бинтах, будто из реанимации сбежал. Бинты на всю голову, на шею, наверняка и под одеждой тоже. Глаза бешеные. Тёмные, но будто светятся изнутри. Как у кота, который смотрит на мышь. Говорит, что проверяет теории.
— Теории?
— О падениях. О смерти. Я не вникал, — Чуя дёрнул плечом. Движение отозвалось болью в ушибленном плече, и он поморщился. — Сказал, что я бледный и лёгкий. Что я как пушинка. Сказал, что меня ветром сдует. Сказал, чтобы я поел.
Последнее слово повисло в воздухе тяжёлым камнем. Чуя произнёс его тише, чем остальные. И Тачихара это заметил. Конечно, заметил.
Тачихара молчал. Это было хуже, чем если бы он начал задавать вопросы. Молчание Тачихары было красноречивее любых слов. Оно говорило:
«Я жду. Я знаю, что ты скажешь дальше. Я знаю, что ты чувствуешь. Но я хочу, чтобы ты сказал это сам».
— Что? — не выдержал Чуя.
— Он сказал тебе поесть, — медленно проговорил Тачихара, растягивая слова, как резину. — И ты злишься.
— Я злюсь, потому что он придурок.
— Ты злишься, потому что он прав.
Чуя дёрнулся, будто его ударили. Кофе в чашке колыхнулся, и несколько капель упало на стол. Чёрные на белом пластике. Как кровь. Как чернила. Как что-то, что нельзя стереть. Хотел возразить, но Тачихара поднял руку, останавливая его.
— Я не лезу, Чуя. Я никогда не лезу. Но я вижу. Я вижу, как ты считаешь калории. Вижу, как ты отодвигаешь тарелку. Вижу, как ты врёшь, что «уже ел». Я вижу это десять лет, и я молчу, потому что ты просил. И этот тип, судя по описанию, тоже увидел. За пять минут. В тёмном переулке. После падения с лестницы. Вопрос: как?
Это была правда. Тачихара не лез. Десять лет он просто был рядом — кормил, когда Чуя падал в обморок, отпаивал сладким чаем, забирал из клиник и никогда не спрашивал «почему». Он просто был. И это молчаливое присутствие иногда было единственным, что удерживало Чую на плаву. А этот псих в бинтах пробыл рядом пять минут — и уже пролез под кожу. Сволочь. Талантливая, наблюдательная сволочь.
— Откуда я знаю? — вслух ответил Чуя. — Может, у него глаз намётан. Он сам тощий, как палка. Как будто тоже не ест. Или не может есть. Или не хочет.
— То есть ты хочешь сказать, — Тачихара вдруг улыбнулся, и в улыбке этой мелькнуло что-то странное, почти хитрое, — что какой-то псих-самоубийца в бинтах, который прыгает с лестниц с телефонами, с первого взгляда заметил то, что все твои коллеги-модели и фотографы считают «идеальными скулами»?
Чуя открыл рот. Закрыл. Открыл снова. Слов не было. Тачихара, как всегда, попал в точку. В самую болезненную, самую тщательно спрятанную точку.
— Заткнись.
— Я молчу. — Тачихара поднял руки в примирительном жесте. Но улыбка никуда не делась. Она всё ещё пряталась в уголках губ, и Чуя её ненавидел. — Я просто констатирую факты. Ты встретил человека. Он тебя задел. В прямом и переносном смысле. Ты о нём думаешь.
— Я не думаю.
— Ты сидишь здесь и смотришь в кофе уже полчаса. Кофе остыл. Ты даже не притронулся. Ты всегда так делаешь, когда думаешь о чём-то, что не можешь объяснить. В прошлый раз это была теория струн. Позапрошлый — философия Ницше. А сейчас — какой-то псих в бинтах.
Чуя ненавидел, когда Тачихара был прав. Это случалось слишком часто.
— Он чокнутый, — выдавил он наконец. — Просто чокнутый. Совершенно безумный. Клинический случай. Я таких не встречал. Он улыбался, как ребёнок, и говорил о смерти, как о погоде. Он смотрел на меня и видел не модель, не лицо Накахары, не идеальные скулы. Он видел меня. И это... это было неправильно. Страшно. Потому что никто не должен видеть.
— Мир полон странных людей, — философски заметил Тачихара. Он снял очки и начал протирать их краем рубашки — ещё одна привычка, оставшаяся с детства. — Радуйся, что вы больше не увидитесь.
— Угу, — Чуя взял чашку, сделал глоток остывшего кофе и поморщился от горечи. Кофе был отвратительным. Холодным. Горьким. Но он всё равно сделал ещё один глоток — просто чтобы чем-то занять рот. Чтобы не отвечать.
Тачихара смотрел на него ещё долго. Так долго, что Чуя начал чувствовать себя подопытным кроликом. Или пациентом. Или другом — что в случае Тачихары было примерно одно и то же. А потом, когда Чуя уже поднялся, чтобы уйти, тихо сказал в спину:
— Чуя.
— Что?
— Если увидишь его ещё раз... может, стоит прислушаться. Не к прыжкам — к совету. К совету, не к прыжкам. Поесть. Иногда это не слабость. Иногда это просто необходимость.
Чуя замер на секунду, но не обернулся. Спина напряглась, лопатки сошлись, как перед ударом. Но удара не было. Были только слова — тихие, заботливые, невыносимые.
— Иди к черту, Мичизо.
— Уже был, — донеслось в ответ. — Скучно. Там даже кофе не подают.
Чуя вышел из столовой, сжимая в кармане пустую пачку сигарет, и поймал себя на том, что думает не о сигаретах, не о голоде и даже не о Тачихаре.
Он думал о том, что у придурка в бинтах были очень светлые глаза на фоне всей этой темноты. Не просто светлые — прозрачные, как вода, как стекло, как что-то, сквозь что можно смотреть и видеть насквозь. Глаза человека, которому нечего скрывать. Или человека, который уже всё потерял. Чуя не знал, что страшнее.
А ещё он думал о том, что этот псих назвал его «малыш» и улыбнулся так, будто они были старыми друзьями. Будто они знали друг друга тысячу лет. Будто их встреча была не случайностью, а закономерностью. Глупость. Просто глупость. Усталость и голод играют с сознанием злые шутки.
И всё же.
Впервые за долгое время Чуе хотелось, чтобы случайность повторилась.
***
По дороге домой он купил сигареты. Те самые, с ментолом — они хотя бы перебивали вкус голода во рту. И зачем-то зашёл в круглосуточный магазин, где долго смотрел на витрину с фруктами. Яблоки лежали ровными рядами, натёртые воском до блеска, идеальные, как бутафория на съёмках. Красные. Зелёные. Жёлтые. Все одинаково ядовитые. Все напоминали о матери. О том, как она резала яблоко, улыбалась, говорила о море. Он вышел без покупок, но в голове уже стучало:
«Яблоко. Она ела яблоко. Она начала есть. И умерла».
Вечером, уже дома, Чуя стоял перед открытым холодильником.
Внутри, на средней полке, лежало яблоко. Красное. То самое. Он купил его неделю назад и так и не притронулся. Просто смотрел на него каждый раз, когда открывал дверцу — на гладкую кожицу, на бочок, который уже начал сморщиваться. Яблоко умирало медленно, как и всё в этой квартире. Каждый раз в ушах звучал хруст того, другого яблока, которое мать резала за день до смерти.
Сегодня он тоже не притронулся. Но закрыл холодильник не сразу. Стоял и смотрел, как свет из холодильника падает на пол, разрезая темноту кухни. Холодный свет. Мертвенный. Как в морге. Как в операционной. Как в переулке под мигающим фонарём.
Но закрывая холодильник, Чуя поймал себя на мысли, что впервые за долгое время ему захотелось, чтобы рядом кто-то был.
Не Тачихара. Тачихара и так всегда рядом. Тачихара — это тепло, забота, безопасность. Но он не понимает. Он принимает, но не понимает.
Кто-то другой. Кто-то, кто скажет «поешь» и не будет ждать, что он послушается. Кто-то, кто сам стоит на краю и не боится туда смотреть. Кто-то с бинтами на лице и безумными глазами, который видит не модель, не лицо Накахары, не идеальные скулы. А просто Чую. Маленького злого малыша, которого ветром может сдуть.
Чуя выключил свет на кухне и ушёл в спальню. По дороге остановился, посмотрел на свою ладонь — ту самую, которой вцепился в пальто незнакомца. На коже ещё остался след от грубой шерсти. Чуя поднёс ладонь к лицу и вдохнул. Антисептик. Старая бумага. Что-то неуловимое, как запах дождя на горячем асфальте. Запах уже выветривался, но Чуя всё равно его чувствовал.
За окном моргал фонарь — почти как тот, в переулке. Рваный, неверный свет, который фотографы называют «интересным». Чуя поймал себя на том, что смотрит на него и мысленно ищет ракурс. Потом одёрнул себя.
«Фотографов много. А лицо — одно».
Мать говорила.
Он просто устал.
Тот самый свет, при котором он впервые увидел эти бешеные глаза. Глаза, которые смотрели сквозь него и видели то, что Чуя прятал от всего мира.
Чуя выключил свет в спальне и лёг в кровать, не раздеваясь. Потолок над головой был серым, и на нём плясали тени от фонаря за окном. Рваные. Дёрганые. Как пульс. Как дыхание. Как мысли, которые нельзя додумать до конца.
Где-то вдалеке, в другом конце города, кто-то, возможно, стоял на крыше и смотрел вниз. Или сидел у окна, пересчитывая бинты. Или просто спал, и ему снились падения, телефоны и случайные встречи в переулках.
Чуя не знал.
Но впервые за долгое время ему было не всё равно.