Гравитация и пустота

NC-17
В процессе
38
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 194 страницы, 69 092 слова, 20 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
38 Нравится 28 Отзывы 8 В сборник

Часть 2: Воробушек в клетке аудитории

Настройки
      Через три дня Чуя почти убедил себя, что забыл про странного придурка в бинтах.       Почти.       Он ходил на пары, пил чёрный кофе, не ел, снимался для осенней коллекции одного бездарного, но денежного дизайнера и старательно не думал о светлых глазах на фоне рваного фонарного света. Он заполнял дни работой, а ночи — бессонницей, и в этой строгой системе не оставалось места для случайных встреч. Только вот сны предавали: в них снова и снова мелькали бинты, и кто-то невидимый шептал «поешь» — без осуждения, без жалости, просто как данность. тПолучалось так себе. Особенно по ночам, когда пустая квартира давила на уши тишиной, а в холодильнике всё так же лежало яблоко — теперь уже совсем сморщенное, но Чуя упрямо его не выбрасывал.       Он не знал, зачем хранит этот кусок гниющей отравы. Может, как напоминание. Может, как вызов. Может, как единственную вещь в квартире, которая не лгала о своей природе. Яблоко гнило — и это было честно. В любом случае, к середине недели Чуя почти успокоился. Почти перестал вздрагивать от звука шагов за спиной. Почти перестал искать глазами высокий силуэт в толпе.       А потом наступила пятница.

***

9:47. Аудитория 314. Лекция Нацуме Сосэки.

      Чуя ненавидел философию. Не сам предмет — с этим он ещё мог бы смириться, — а необходимость торчать в душной аудитории в девять утра, когда после вчерашней съёмки тело требовало либо еды, либо сна, либо смерти. Оно ныло, как старая машина, у которой заканчивается бензин. Мышцы дрожали, в висках пульсировала тупая боль, а желудок скручивало спазмами, но Чуя привычно игнорировал эти сигналы. Сорок один час. Тело врёт. Тело всегда просит лишнего. Ни одного из трёх вариантов Чуя себе позволить не мог. Еда отменялась по расписанию, сон — по графику, а смерть была не вариант просто потому, что мать уже использовала этот трюк, и Чуя не собирался повторять.       Аудитория встретила его запахом пыли, мела и перегретых батарей. Светало за окнами, но внутри горели безжалостные лампы дневного света, выбеливая лица студентов до больничной синевы. Чуя ненавидел этот свет — он был плоским, мёртвым, непригодным для съёмки. В нём все выглядели трупами. Нацуме Сосэки — легенда университета, философ, писатель, человек, которого боялись и уважали одновременно. Говорили, что он видит студентов насквозь и никому не ставит оценки выше тройки просто из принципа. Чуя был на его паре впервые и очень хотел не облажаться. Хотя бы не упасть в голодный обморок перед всей аудиторией — уже было бы победой.       Он влетел в аудиторию на последней минуте, надеясь забиться на последний ряд и проспать ближайшие полтора часа под умные разговоры о свободе воли. План был прост: сесть с краю, опустить голову, закрыть глаза. Переждать. Не привлекать внимания.       Он не проспал.       Он замер в дверях, потому что на втором ряду, в самом центре, на самом неудобном месте — под носом у преподавателя, откуда нельзя сбежать незаметно — сидел он. Сердце рухнуло вниз, а потом забилось где-то в горле, перекрывая дыхание. Чуя физически ощутил, как кровь приливает к щекам — с чего бы? Он не ел двое суток, у него не должно быть румянца. Это адреналин. Или ярость. Или что-то похуже.       Длинное пальто, небрежно перекинутое через спинку стула. Тёмные волосы, падающие на глаза. Бинты на запястьях — уже знакомые, но сегодня их было видно больше: рукава закатаны, и Чуя мельком заметил, что бинты поднимаются выше, уходят под ткань рубашки. Белая полоса, скрывающая не то шрамы, не то кости, не то что-то, о чём Чуя не хотел думать. Он сглотнул, чувствуя, как пересыхает во рту. Сорок один час без еды — и теперь ещё это.       В ту же секунду человек поднял голову, словно почувствовав взгляд. Не просто поднял — вскинул, как хищник, учуявший добычу. Или как добыча, учуявшая хищника. Чуя так и не понял, кто из них кто.       Их глаза встретились. Воздух между ними будто загустел, превратился в вязкий кисель, в котором тонули все звуки. Чуя слышал только стук собственного сердца — слишком громкий, слишком частый.       Чуя увидел, как на лице Дазая (он уже знал, что это фамилия, и почему-то запомнил) мелькнуло искреннее удивление. Брови чуть дрогнули, губы приоткрылись — и захлопнулись, словно он тоже не мог подобрать слов. А потом удивление сменилось чем-то ещё — не радостью, нет, скорее мрачным удовлетворением. Будто Дазай только что получил подтверждение какой-то своей теории. Будто он тоже эти три дня думал о случайной встрече. Бесенята в тёмных глазах на секунду замерли, а потом заплясали с новой силой.       Дазай явно не ожидал его здесь увидеть. Так же, как и Чуя.       Рядом с Дазаем было пусто. Стул, придвинутый ровно на расстояние вытянутой руки. Стул, который ждал. Чуя ненавидел этот стул.       Свободное место. — Накахара-кун, — голос Нацуме прозвучал мягко, но с едва уловимой усмешкой. Казалось, старик наслаждается ситуацией. Словно он знал что-то, чего не знали они сами. — Вы планируете стоять в дверях всю пару? Или всё-таки присоединитесь к нам?       Несколько человек хихикнули. Смех был незлым, но Чуя всё равно почувствовал, как закипает кровь. Он не любил быть в центре внимания без подготовки. Внимание должно быть контролируемым — как на подиуме, где каждый шаг отрепетирован. А здесь он стоял, застигнутый врасплох, с пересохшим ртом и пульсом где-то в висках. Чуя стиснул зубы и пошёл к свободному месту.       Он двигался с той особенной грацией, которая отличает моделей от обычных людей — даже когда внутри всё кипит, тело помнит, как нести себя. Плечи расправлены, шаг бесшумен, спина прямая. Мышцы работали на автопилоте, выполняя программу, вбитую годами муштры. «Ты — лицо Накахары. Не смей сутулиться. Не смей показывать слабость». Чуя ненавидел эту свою привычку, но годы съёмок въелись в мышечную память. Она была его бронёй и его проклятием.       Он сел ровно, стараясь не задеть соседа даже краем одежды. Их локти разделяли жалкие сантиметры воздуха — наэлектризованного, искрящего. Чуя чувствовал исходящее от Дазая тепло, чувствовал запах антисептика и ещё чего-то — горьковатого, как полынь. Выпрямил спину — как учили на позировании — и уставился прямо перед собой. — Здравствуй, — раздался тихий голос. Дазай даже не повернул головы, продолжая что-то черкать в тетради, но в голосе явно слышалась улыбка. Та самая, дурацкая, ничего не значащая и одновременно значащая всё. — А я думал, мне показалось. Какая встреча. Мир тесен, а аудитории Нацуме, видимо, особенно. — Я не с тобой разговариваю, — процедил Чуя сквозь зубы. Челюсть свело от напряжения, и он с трудом разжал мышцы. — А жаль. Я тут самый интересный собеседник. Остальные, — Дазай обвёл рукой аудиторию, — спят. Или делают вид, что слушают. Ты первый, кто хотя бы злится.       Чуя не ответил. Но боковым зрением всё равно видел: длинные пальцы, нервно сжимающие ручку; острые локти, торчащие из слишком широкого свитера; и эту странную, болезненную худобу, которая не имела ничего общего с модельными стандартами. Дазай был не просто худым — он был истощённым. Таким, каким не становятся ради карьеры. Так выглядят люди, которые забывают есть не ради идеальных скул, а потому что им всё равно. Потому что еда — это просто ещё одна бессмысленная процедура, как чистить зубы или открывать окна. Чуя знал этот тип истощения. Знал слишком хорошо. Только у него было иначе. У него была цель. У Дазая цели не было — и это пугало больше всего.       Чуя вдруг поймал себя на том, что рассматривает его слишком пристально, и резко отвернулся. От резкого движения в голове зашумело, перед глазами поплыли чёрные точки. Проклятый голод. Надо было выпить кофе перед парой. — Итак, — Нацуме обошёл кафедру и остановился, заложив руки за спину. Старик двигался бесшумно, как кот, и в его глазах горел тот же кошачий азарт. — Тема сегодняшней лекции: «Диалектика тела и духа». Но лекции не будет. Я хочу услышать вас.       Он обвёл взглядом аудиторию, и Чуя готов был поклясться, что на секунду этот взгляд задержался именно на них с Дазаем. Будто Нацуме знал. Будто он специально выбрал эту тему. Будто весь мир сегодня сговорился загнать Чую в ловушку. — Кто хочет начать?       В аудитории повисла напряжённая тишина. Даже те, кто обычно прятался за ноутбуками, перестали печатать. Слышно было только, как жужжит лампа дневного света и как у кого-то на заднем ряду тихо вибрирует телефон. — Никто? — старик вздохнул, но в глазах его заплясали знакомые чертики. — Что ж, тогда я выберу сам.       Его взгляд упал на второй ряд. На Чую. На Дазая. — Вы двое. — Он ткнул пальцем сначала в одного, потом в другого. — Дазай-кун, Накахара-кун. Поскольку вы сидите вместе, значит, и работать будете вместе. Встаньте.       Чуя замер. Внутренности скрутило ледяным узлом. Нет. Нет, нет, нет. Только не это. Только не с ним. Только не на эту тему. Дазай, напротив, поднялся с грацией сытого кота — хотя кот, который весит как пачка сигарет, вряд ли может быть сытым. Потянулся, поправил манжеты, и Чуя снова увидел край бинта, выглядывающий из-под рукава. Белая полоска на запястье. Чуя на секунду представил, что скрывается под ней — и тут же запретил себе думать. — Слушаю вас, сэнсей. Свобода воли, говорите? Похоже, сегодня она взяла выходной. — Вы будете спорить. — Глаза Нацуме блеснули азартом. Старик явно получал удовольствие. — Один защищает тезис «дух порабощает тело», другой — «тело — тюрьма для духа». Распределяйтесь. — Я за второе, — мгновенно отозвался Дазай, и в его голосе послышались весёлые нотки. — Тело — тюрьма. Самая надёжная из всех существующих. Без права на досрочное освобождение.       Чуе ничего не оставалось, кроме как встать и принять правила игры. Ноги слушались плохо — колени чуть подогнулись, но он выпрямился, вскинул подбородок. Движение, отточенное для красных дорожек. Броня. Маска. Привычка. — Тогда я за первое, — сказал он, поднимаясь. Движение вышло плавным, почти текучим — модели умеют вставать так, будто камера продолжает снимать, даже когда её нет. — Дух порабощает тело. — Прекрасно, — Нацуме кивнул и отошёл к окну, скрестив руки на груди. Он встал против света, и его лицо оказалось в тени — только глаза поблёскивали, как у наблюдателя из укрытия. — Начинайте. Живо, ярко, аргументированно. У вас пять минут, потом вопросы от аудитории.       Повисла пауза. Они стояли друг напротив друга через парту, и Чуя вдруг остро осознал, насколько Дазай высокий. Приходится задирать голову, чтобы смотреть в глаза. Унизительно. Он наверняка специально выбрал место, чтобы возвышаться. А ещё он осознал, как близко они стоят — расстояние вытянутой руки, не больше. Чуя чувствовал тепло, исходящее от чужого тела, чувствовал запах — антисептик, бумага, что-то терпкое, почти дымное. Запах, который он узнал бы из тысячи. — Ну что, Накахара-кун? — тихо спросил Дазай, и в глазах его заплясали чертики. Он специально использовал фамилию — официально, почти издевательски. Дистанция. Формальность. Щит. — Раб своего тела? Расскажешь, каково это?       Чуя скрипнул зубами. Звук получился громким в наступившей тишине. — А ты, Дазай, значит, заключённый? Сидишь в своей тюрьме и плачешь по ночам? — Иногда, — серьёзно ответил Дазай. И вдруг эта серьёзность кольнула Чую сильнее любого оскорбления. Потому что это была правда. Чуя услышал её в голосе — ту самую, без прикрас, без масок. Правду человека, который действительно плачет по ночам. Или не плачет, потому что на слёзы тоже нужны силы. — Но чаще просто сплю. В тюрьме это единственное развлечение. Ну, или прыгаю с лестниц. Но ты и так в курсе.       Они смотрели друг на друга, и воздух между ними, кажется, начал искрить. В аудитории стало тихо — даже те, кто обычно спал на лекциях, проснулись и уставились на эту странную дуэль. Чуя кожей чувствовал взгляды — десятки глаз, устремлённых на них. Но самым тяжёлым был взгляд напротив. Светлые глаза на фоне бинтов. Глаза, которые видели слишком много. — Аргументы, молодые люди, — напомнил Нацуме из угла. — Не личные оскорбления, а аргументы. У вас остаётся четыре минуты. И я жду не театра, а философии.       Чуя выдохнул, собираясь с мыслями. Вдох. Выдох. Унять дрожь в руках. Говорить чётко, как учили на дикции. — Дух порабощает тело, — начал он, и в голосе его зазвенела сталь. Каждое слово он выковывал, как клинок. Острое. Режущее. Опасное. — Человек может заставить своё тело голодать, не спать, работать на износ. Дух диктует: надо. И тело подчиняется. Даже когда ломается. Даже когда умирает. Дух говорит: «Терпи». И тело терпит. До последнего вздоха. Тело — это инструмент. Раб. Который выполняет приказы, даже если это убивает его. Потому что хозяину плевать. Хозяину важнее результат.       Он сказал это и вдруг понял, что сказал слишком много. Слишком личного. Слишком о себе. Где-то глубоко внутри что-то сжалось — то ли страх, то ли облегчение. Слова, которые он годами носил в себе, наконец обрели форму. Страшную, уродливую форму. Но правдивую.       В аудитории кто-то кашлянул. Кашель прозвучал как выстрел — резко, неуместно. Нацуме поднял бровь, но ничего не сказал. Его лицо оставалось непроницаемым, но в глазах мелькнуло что-то похожее на понимание. Или на жалость. Чуя предпочёл бы не знать.       Дазай смотрел на Чую с новым выражением — не насмешливым, а внимательным. Почти изучающим. Так хирург смотрит на сложную рану — не с отвращением, а с профессиональным интересом. Так человек, который сам тонет, смотрит на другого утопающего — с узнаванием. Его взгляд скользнул по чужим запястьям — слишком тонким, слишком хрупким, — по ключицам, выглядывающим из-за ворота рубашки, по тёмным кругам под глазами. По дрожащим пальцам, вцепившимся в край парты. По кадыку, дёрнувшемуся при слове «убивает».       И Чуя вдруг понял, что Дазай видит. Не просто смотрит — видит то, что Чуя так тщательно скрывает. Видит голод. Видит контроль. Видит медленное самоубийство, замаскированное под дисциплину. И, судя по выражению его глаз, не осуждает. Узнаёт. — Интересная точка зрения, — медленно произнёс Дазай. Голос его стал тише, глубже — исчезла дурашливость, осталась только усталая мудрость. — Но я бы поспорил. Тело — это тюрьма, потому что оно ограничивает дух. Дух хочет летать, быть свободным, раствориться в мире, а тело держит. Оно болит, оно устаёт, оно требует еды, сна, тепла. Оно кричит: «Живи!» — когда дух уже давно всё для себя решил. Оно приковывает нас к земле цепями физиологии. И самые прочные цепи — не боль, не голод. Самые прочные цепи — это инстинкты. Дыхание. Сердцебиение. Желание жить, которое включается помимо воли. Даже когда ты не хочешь. Даже когда ты умоляешь: «Хватит».       Он говорил это легко, почти небрежно, но Чуя слышал другое. Он слышал того, кто слишком хорошо знает, что значит хотеть раствориться. Каждое слово Дазая пахло больничной палатой и несбывшимися попытками. Каждое слово было автобиографией, замаскированной под философию. — И это плохо? — Чуя прищурился. Внутри что-то дрогнуло. Он сам не заметил, как перешёл от защиты тезиса к настоящему вопросу. К вопросу, который мучил его самого. — Тело держит тебя здесь, не даёт улететь в никуда. Может, это не тюрьма, а якорь? Якорь, который не даёт упасть в пропасть? Якорь, который заставляет дышать, даже когда не хочется? — Якорь, который топит, — парировал Дазай. И улыбнулся — той самой своей улыбкой, ничего не значащей и одновременно говорящей слишком много. Уголки губ дёрнулись вверх, но глаза остались мёртвыми. — Ты когда-нибудь хотел исчезнуть? Просто перестать быть? Просто закрыть глаза — и чтобы ничего не было? Ни голода, ни страха, ни этого бесконечного долга перед всеми?       Чуя молчал. В горле встал ком — твёрдый, как непроглоченная еда. Сердце колотилось где-то в ушах. Он хотел ответить «нет». Хотел соврать. Но Дазай смотрел на него, и врать было бесполезно. — Я — да, — продолжил Дазай, и его голос стал тише. Почти шёпотом. Почти исповедью. — Каждый день. И каждый день тело говорит: нет, дыши, живи, терпи. Ему плевать, что я хочу. Ему плевать, что внутри уже всё сгорело. Оно просыпается утром и требует: встань, поешь, иди. Оно не спрашивает. Оно просто продолжает. Это не якорь спасения, это камера с решётками. Пожизненное заключение в собственной коже.       В аудитории стало очень тихо. Казалось, даже лампы перестали жужжать. Даже пыль в воздухе замерла. Чуя смотрел на Дазая и видел не наглого придурка в бинтах, а кого-то другого. Кого-то, кто тоже знает, что такое хотеть исчезнуть. Только причины были разными — как две стороны одной медали. Чуя хотел исчезнуть, чтобы перестать быть объектом. Дазай хотел исчезнуть, чтобы перестать быть. — Значит, ты хочешь сбежать? — спросил Чуя тихо, почти неслышно. Вопрос прозвучал так, будто они были одни во всей аудитории. Будто не было ни Нацуме, ни студентов, ни ламп дневного света. И впервые назвал его просто «ты», без фамилии, без дистанции. Без защиты. — А ты хочешь убить своего раба? — так же тихо ответил Дазай. И тоже — без «Накахара-кун», просто «ты». Глаза в глаза. Правда против правды. — Потому что если раб умрёт, хозяин останется один. В пустоте. В тишине. Без инструмента. Без якоря. Ты к этому готов?       Чуя открыл рот. Закрыл. Слов не было. Потому что Дазай только что задал вопрос, на который у него не было ответа. Вопрос, которого он боялся больше всего. Что будет, когда тело сдастся? Что останется от него, кроме «лица Накахары» и пустого желудка? — Время, — голос Нацуме разрушил магию момента. Прозвучал резко, как хлопок. Как щелчок затвора камеры. Чуя вздрогнул.       Чуя ожидал, что старик начнёт сыпать вопросами, как это обычно бывало на его парах — въедливыми, каверзными, такими, от которых хочется провалиться сквозь землю.       Но Нацуме молчал.       Он стоял у окна, скрестив руки на груди, и смотрел на них так, будто видел не двух студентов, спорящих по заданной теме, а что-то другое. Что-то, спрятанное глубоко внутри. Что-то, что они сами только начали осознавать. В аудитории было тихо. Даже те, кто обычно шептался на задних рядах, замерли, чувствуя странное напряжение. Воздух дрожал, как перед грозой. — Вопросы от аудитории будут? — спросил Нацуме, не оборачиваясь.       Кто-то робко поднял руку, но старик даже не посмотрел. — Нет. Не будут. Сегодня вы услышали больше, чем способны понять. Этого достаточно.       Он медленно повернулся и подошёл ближе. Остановился прямо перед ними — так близко, что Чуя видел каждую морщину на его лице, каждый седой волос, каждую искру в усталых глазах. От него пахло старыми книгами и табаком — запах, который Чуя с детства ассоциировал с мудростью. — Дазай-кун, — тихо сказал он. — Ты сказал, тело — тюрьма. Но если ты сбежишь из тюрьмы — ты умрёшь. Ты готов умереть ради свободы?       Дазай улыбнулся. Той самой улыбкой. Лёгкой, как пёрышко. Страшной, как приговор. — Каждый день, сэнсей. Но тюрьма крепкая. Слишком крепкая. Я проверял.       Нацуме кивнул — медленно, задумчиво — и перевёл взгляд на Чую. Взгляд, который проникал под кожу, добираясь до самого страшного. — Накахара-кун. Ты сказал, дух порабощает тело. Но если раб умрёт — кому нужен хозяин? Ты готов убить своего раба? Ты готов остаться хозяином без слуги, творцом без инструмента, лицом без тела?       Чуя почувствовал, как холодеют руки. Пальцы, вцепившиеся в парту, онемели. Кровь отлила от лица, и перед глазами всё поплыло — то ли от голода, то ли от ужаса. Перед глазами на секунду всплыло лицо матери — красивое, мёртвое, с румянцем на щеках. Яблоко. Хруст. «Она начала есть. И умерла». «Объектив должен смотреть на тебя. Не ты через него». — Я… — он запнулся. Голос предательски дрогнул. Ком в горле стал невыносимым. Чуя сглотнул, но легче не стало. — Я не знаю.       Тишина стала абсолютной. Чуя слышал только стук собственного сердца — слишком громкий, слишком быстрый. Где-то на краю сознания билась мысль: «Ты только что признался. Перед всеми. Ты только что сказал правду».       Нацуме смотрел на него долго. Очень долго. Чуя чувствовал, как этот взгляд проникает под кожу, добираясь до самого страшного — до того, что он прятал годами. До голода. До страха. До голоса матери, который никогда не замолкал.       А потом старик улыбнулся.       Не насмешливо, не снисходительно. Тепло. Почти по-отечески. Так улыбаются тем, кто наконец-то перестал врать. — Знаешь, — сказал он негромко, — я тридцать лет преподаю философию. За эти годы я слышал тысячи споров. Умных, глупых, страстных, пустых. Споров ради оценки, ради победы, ради того, чтобы просто не молчать. — Он сделал паузу. Обвёл взглядом аудиторию, будто приглашая всех прислушаться. — Но то, что было сейчас… это был не спор.       Он посмотрел на Дазая, потом на Чую. Два болезненных, изломанных мальчика, которые только что обнажили души перед всей аудиторией. Два зеркала, поставленных друг напротив друга. — Вы не спорили. Вы говорили правду. Каждый о своей. И, кажется, впервые за долгое время были услышаны. — Нацуме покачал головой. — Такое бывает редко. Очень редко. За тридцать лет я могу пересчитать такие моменты по пальцам одной руки.       Он отошёл к кафедре, взял журнал и что-то черкнул. Перо скрипнуло в тишине, и этот звук был похож на печать. На приговор. На помилование. — Оба получают зачёт автоматом. За семестр. Можете не приходить на остальные пары, если не хотите. Хотя, — он поднял глаза и усмехнулся, — я бы на вашем месте приходил. Здесь хотя бы есть, кого послушать. И есть, кому ответить.       В аудитории пронёсся удивлённый шёпот. Кто-то ахнул. Зачёт автоматом за семестр — такого не было никогда. Это было не просто исключение из правил. Это было признание. Признание того, что настоящая философия случилась не в учебнике, а здесь, между двумя студентами, которые даже не хотели здесь находиться. — Садитесь, — махнул рукой Нацуме. — И запомните: философия — это не про правильные ответы. Это про честные вопросы. Вы сегодня ответили честно. И задали вопросы, на которые у вас пока нет ответов. Это ценнее любых заученных истин.       Чуя опустился на стул — плавно, стараясь не выдать дрожи в руках. Бесполезно. Пальцы тряслись, сердце колотилось, а в груди разрасталась звенящая пустота — та самая, которую он обычно заполнял голодом. Но сегодня голода было недостаточно. Сегодня пустота требовала чего-то другого. Чего — Чуя не знал. Адреналин. Всегда адреналин, когда кто-то подбирается слишком близко. А Дазай подобрался слишком близко. Дальше, чем кто-либо за последние семь лет.       Дазай сел рядом и, кажется, что-то сказал — Чуя не слышал. В ушах шумело, как после взрыва. Перед глазами всё ещё стояло лицо Нацуме и его вопрос: «Ты готов убить своего раба?» Чуя не был готов. И это признание обрушилось на него, как лавина. Он смотрел прямо перед собой, пытаясь унять эту проклятую дрожь. В ушах шумело. В груди кололо.       А потом он почувствовал прикосновение.       Тёплое. Лёгкое. Почти невесомое. Дазай накрыл его ладонь своей — просто накрыл, не сжимая, не удерживая. Тонкие пальцы легли поверх дрожащих костяшек, и Чуя вздрогнул, как от удара током. Прикосновение было тёплым — неожиданно тёплым для человека, который выглядит как ходячий труп. Чуя дёрнулся, но руку не убрал. Почему-то не убрал. Почему-то это прикосновение было единственным, что удерживало его здесь, в реальности, а не в воспоминаниях о матери. — Ты в порядке? — тихо спросил Дазай. Без фамилии. Без насмешки. Просто «ты». Голос был мягким, почти заботливым. Чуя не слышал такой заботы с тех пор, как мать заболела. И от этого стало ещё больнее. — Отвали. Привычный рефлекс. Защита. Броня. — Не в этот раз. Я не отвалю. Ты дрожишь. Ты белый как мел. И ты только что сказал вслух то, что не говорил даже себе. Я не отвалю.       Чуя повернул голову и встретился с ним взглядом. Бесенята в глазах Дазая исчезли. Исчезли маски, исчезла дурашливость, исчезла лёгкость. Осталась только усталость и что-то такое знакомое, что у Чуя защемило в груди. Что-то похожее на понимание. На родство. На «я тоже». — Ты тоже не в порядке, — выдохнул Чуя. Это был не вопрос. Констатация факта. Узнавание. — Я никогда не был в порядке, — пожал плечами Дазай. И улыбнулся — впервые за весь день нормально, без масок. Уголки губ дрогнули, и в улыбке этой было столько же боли, сколько в крике. — Но сегодня, кажется, чуть лучше. Потому что ты здесь. Потому что ты тоже не в порядке. Потому что я не один такой.       Он убрал руку и уткнулся в тетрадь. Чуя почувствовал, как холод мгновенно заполнил то место, где только что было тепло. Захотелось попросить: «Верни». Но он не сказал ничего. Чуя боковым зрением видел, как быстро летает ручка по бумаге. Не конспект. Что-то другое. Лёгкие, быстрые линии. Набросок.       Мелькнул набросок — чей-то профиль, острые скулы, знакомые рыжие волосы. Волосы, которые Чуя ненавидел, потому что они были «слишком яркими для подиума» и «слишком Накахара для всего остального». Но на рисунке они выглядели... красиво. Живо. Не как у модели, а как у человека.       Сердце пропустило удар.       «Это же я», — понял Чуя и резко отвернулся. К щекам прилила кровь — на этот раз не от голода. От чего-то другого. Чего-то, чему Чуя не мог подобрать название.

***

      Лекция тянулась бесконечно. Нацуме вещал о Гегеле, о диалектике, о противоречиях, но Чуя не слышал ни слова. Голос профессора доносился будто сквозь вату — далёкий, неважный. Реальность сузилась до человека, сидящего рядом. До тепла, которое всё ещё хранила его ладонь. До запаха антисептика и полыни. До острых скул и бинтов. Он чувствовал тепло, исходящее от сидящего рядом человека, чувствовал запах — больничный, резковатый, смешанный с чем-то терпким, чувствовал каждое движение. Каждый вздох. Каждый поворот головы. Каждый раз, когда ручка останавливалась, и Дазай бросал на него короткий взгляд — не насмешливый, не изучающий, а просто... взгляд. Словно проверял, здесь ли он ещё. Словно боялся, что Чуя исчезнет.       Он думал о том, что сказал Дазай: «Каждый день. Но тюрьма крепкая».       И о том, что ответил он сам: «Я не знаю».       Чуя вдруг понял, что впервые в жизни не знает. Впервые за семь лет он не был уверен, что мать была права. Что пустота — это жизнь. Что еда — это смерть. Что контроль — единственное, что у него осталось. Впервые он усомнился. И виноват в этом был длинный псих в бинтах, который рисовал его профиль в тетради и не побоялся спросить: «Ты готов убить своего раба?»       Впервые он усомнился.       И виноват в этом был длинный псих в бинтах, которого он теперь знал по фамилии — Дазай. И по имени — Осаму, но это имя Чуя пока не решался даже мысленно произнести. Оно казалось слишком личным. Слишком тёплым. Слишком опасным.

***

      После пары Чуя вышел в коридор первым. Он почти бежал, сам не зная от чего — от Дазая, от этих странных чувств, от собственных мыслей. Ноги несли его прочь, но каждый шаг отдавался в груди странной, тянущей болью. Будто он убегал от чего-то важного. Будто он оставлял позади не просто аудиторию, а возможность. — Накахара-кун!       Голос Нацуме догнал его у лестницы. Властный, спокойный — голос, который невозможно игнорировать. Чуя замер, обернулся. Пальцы вцепились в лямку рюкзака. Сердце снова забилось где-то в горле.       Старик стоял в дверях аудитории, заложив руки за спину, и смотрел на него тем самым взглядом — пронзительным, всевидящим. Взглядом человека, который видел слишком много сломанных студентов, чтобы удивляться. Но всё равно не оставался равнодушным. — Забавная штука философия, — сказал он негромко. — Она заставляет нас говорить правду, даже когда мы думаем, что спорим об абстракциях. Даже когда мы думаем, что защищаем просто тезис. Даже когда мы врём себе.       Чуя сглотнул. Горло пересохло, язык прилипал к нёбу. — Я не… Я не говорил о себе. Это был просто спор. — Знаю, — перебил Нацуме. Мягко, но непреклонно. — Ты не говорил о себе. Ты говорил о концепциях. Но концепции рождаются из нашего опыта. Мы не можем спорить о том, чего не знаем. Мы не можем защищать то, во что не верим. Ты веришь в то, что сказал. И это — твоя правда. Но помни: правда может меняться. Помни об этом.       Он развернулся и ушёл обратно в аудиторию, оставив Чую стоять посреди коридора с бешено колотящимся сердцем. Шаги стихли, а слова остались — повисли в воздухе, как эхо. «Правда может меняться». Чуя не был уверен, что хочет, чтобы его правда менялась. Потому что если она изменится — что останется? Кем он будет без голода? Без контроля? Без материнского голоса в голове?       Сзади хлопнула дверь аудитории. Чуя не обернулся — знал, что это Дазай вышел в коридор. Знал, что если обернётся, придётся что-то говорить. Придётся смотреть в эти светлые глаза и делать вид, что ничего не произошло. Чуя не был готов. Поэтому он просто пошёл прочь — быстро, почти бегом, не оборачиваясь. Но спиной чувствовал взгляд. Долгий. Тёплый. Не осуждающий.

***

      Вечером Чуя достал старую мыльницу из ящика.       Она лежала на дне, под стопкой старых фотографий, которые он так и не решился выбросить. Фотографии, на которых мать была ещё живой, а он — ещё ребёнком. Фотографии, где он стоял перед камерой и улыбался. Счастливо. По-настоящему. Не «улыбкой читы Накахары», а своей собственной. Пыльная, с треснувшим объективом, мёртвая. Как и всё, к чему прикасалась мать.       Он провёл пальцем по корпусу, по царапинам, по выцветшей надписи «Nakahara» на боку. Буквы почти стёрлись, но Чуя знал, что они там. Знал каждую царапину, каждый скол. Он держал эту камеру в руках тысячи раз — и никогда не нажимал на спуск. Мать подарила ему эту камеру, когда ему было десять. До того, как сказала, что он должен быть перед объективом, а не за ним. До того, как отобрала у него право смотреть. Оставила только право быть увиденным.       В ухе на секунду ожил голос матери: «Ты должен быть перед камерой, Чуя. Фотографов много, а лицо Накахары — одно». Голос был мягким, любящим, убивающим. Чуя слышал его каждый день. Каждый раз, когда смотрел в зеркало. Каждый раз, когда отказывался от еды. Каждый раз, когда поправлял осанку.       Чуя почти физически ощутил, как сжимаются пальцы на корпусе. А потом поймал себя на мысли, что если бы камера работала, он бы знал, что снимать.       Не себя. Не своё лицо.       Того, у кого в глазах танцуют бесенята. Того, кто назвал тело тюрьмой. Того, кто накрыл его ладонь своей и спросил «ты в порядке?». Того, кто рисовал его профиль в тетради. Того, кто видел не модель, не лицо Накахары, а просто Чую. Маленького злого малыша, который устал.       Того, чьё имя он пока не решался произнести даже мысленно.

Оса…

      Имя застряло где-то между сердцем и горлом. Тёплое. Тягучее. Опасное. Чуя попробовал его на вкус — мысленно, одними губами. «Осаму». Оказалось не так страшно. Оказалось почти приятно.       Чуя оборвал себя, убрал камеру обратно в ящик. Задвинул с грохотом, словно отгораживаясь от мыслей.       Но перед этим долго смотрел на свою ладонь — ту самую, которой всего несколько часов назад касался Дазай.       Тепло всё ещё чувствовалось. Тёплый отпечаток, который никак не выветривался. Напоминание. Зов. Приглашение перестать быть объективом и снова стать фотографом — хотя бы на один кадр. Хотя бы на одну встречу.
Примечания:
38 Нравится 28 Отзывы 8 В сборник
Отзывы (1)