***
Поисковая выдача взорвалась сотнями ссылок. Обложки журналов, заголовки статей, фотографии, фотографии, фотографии. Казалось, весь интернет был заполонён этим именем. Осаму моргнул. Он ожидал чего-то, но не такого масштаба. Первые же страницы пестрели обложками журналов, фотографиями с подиума, рекламными кампаниями известных брендов. «Новое лицо модного дома», «Самый востребованный юный модель», «Наследие Накахары — сын продолжает дело матери». Он кликнул на первую ссылку. И замер. Дыхание перехватило. Чуя смотрел на него с экрана. Смотрел — и не видел. Идеальный, прекрасный, пустой. Осаму не мог отвести взгляд. Что-то в этом лице завораживало и пугало одновременно. Как смотреть на произведение искусства, которое оказывается погребальной маской. Фотография была крупная, во весь экран — портрет, снятый профессионально, с идеальным светом, с идеальным ракурсом. Чуя стоял вполоборота, подбородок чуть приподнят, взгляд направлен куда-то в сторону, мимо зрителя. Мимо Осаму. Мимо всех. Чёрный костюм, белая рубашка, расстёгнутая на одну пуговицу у горла. Ключицы — острые, как лезвия. Шея — тонкая, беззащитная. Кожа — фарфоровая, без единого изъяна. Он был прекрасен. Той страшной, нечеловеческой красотой, которая приходит только тогда, когда из человека вынимают всё живое и оставляют только форму. Осаму поймал себя на том, что не дышит. Он рассматривал лицо на экране с каким-то благоговейным трепетом, будто видел перед собой не фотографию, а произведение искусства. Или предупреждение. Или приговор. Острые скулы — каждая линия была выверена до миллиметра, каждая тень под ними лежала так, будто сам свет подчинялся приказам фотографа. Скулы, которые стоили Чуе голода. Скулы, за которые он платил здоровьем. Скулы, за которыми прятался от мира. Чёткая линия челюсти — жёсткая, мужская, но с какой-то почти болезненной тонкостью. Губы — чуть приоткрытые, в их изгибе было что-то одновременно чувственное и отстранённое. Ни намёка на настоящую улыбку. Только профессиональный изгиб. Глаза — огромные, светлые, с длинными ресницами, которые отбрасывали тени на верхнюю часть щёк. Но глаза… глаза были пустыми. Две льдинки. Два стёклышка. Два зеркала, которые отражали свет, но не пропускали его внутрь. Осаму всмотрелся в них. В самую глубину зрачков. Там не было ничего. Ни боли, ни радости, ни злости, ни жизни. Профессиональная, выверенная пустота. Взгляд, который смотрит, но не видит. Который существует для того, чтобы на него смотрели. Взгляд товара, а не человека. Это завораживало. И пугало одновременно. Осаму знал этот взгляд. Он видел его в зеркале. Осаму открыл следующую фотографию. Чуя в чёрном костюме, припавший на одно колено. Поза хищника, готового к прыжку. Мышцы напряжены, каждая линия тела — совершенство. Свет падает так, что подчёркивает рельеф, игру теней на ключицах, на скулах, на пальцах, сжимающих край пиджака. Красивый. Опасный. Недосягаемый. Божественный. Идол, которому поклоняются. И снова глаза — пустые. Идолы не смотрят. Им поклоняются. Осаму открывал фотографии одну за другой, и каждая заставляла его замирать. Каждая была прекрасна. И каждая была похожа на предыдущую — то же лицо, та же пустота, та же идеальная мёртвость. Чуя в белой рубашке, расстёгнутой почти до пояса. Грудь, ключицы, рёбра — каждую косточку можно пересчитать. Рёбра выступали, как клавиши рояля. Живот был впалым, почти прозрачным. Кожа обтягивала скелет, как шёлк — проволоку. Это не та худоба, которая бывает от природы — это та худоба, которую делают. Голодом. Контролем. Насилием над собой. Красиво, говорили фотографы. Идеально, говорили дизайнеры. Умирает, думал Осаму. Осаму смотрел на выступающие рёбра и чувствовал, как внутри закипает что-то тёмное. Не похоть, не восхищение — что-то другое. Щемящее. Болезненное. Гнев. Беспомощность. Желание закричать на всех, кто смотрел на это и считал красивым. Ты видишь это? — хотелось спросить у фотографа. — Ты видишь, что он умирает? Ты видишь, что каждая косточка — это крик о помощи? Ты видишь, что эти скулы — результат не генетики, а пытки? Но фотограф, конечно, видел. И считал это красивым. Потому что индустрия моды питается болью. Потому что мёртвая красота продаётся лучше живой. Чуя крупным планом — кожа без единого изъяна, идеальный тон, ни одной веснушки. Их замазали, стёрли, уничтожили. Вместо живой, дышащей кожи — идеальная маска. Фарфоровая кукла. Безликая красота. Чуя в профиль — линия носа, линия губ, линия подбородка, идеальная геометрия. Идеальный объект для изучения, для созерцания, для восхищения. Объект. Не субъект. Не человек. Чуя в полный рост — длинные ноги, тонкая талия, плечи, развёрнутые так, чтобы казаться шире. Каждая мышца, каждая кость, каждое сухожилие — всё на своём месте, всё выверено, всё подчинено одной цели: быть красивым. Быть товаром. Быть лицом. Быть чем угодно, кроме себя. Осаму рассматривал каждую фотографию подолгу. Водил взглядом по линиям, по теням, по изгибам. И чем дольше смотрел, тем сильнее чувствовал разрыв. Разрыв между этим глянцевым совершенством и тем мальчишкой, который врезался в него в переулке. Между этим идолом и тем, кто сказал «заткнись» так, будто это было самое важное слово в мире. Этот Чуя был совершенен. Божественен. Недосягаем. Как звёзды — красивые, но неживые. И совершенно, абсолютно мёртв внутри. В глазах не было жизни. В улыбках не было тепла. В позах не было ни одной случайности, ни одной человеческой неловкости — только выверенная, отрепетированная идеальность. Он двигался так, будто камера снимала его даже во сне. Будто он забыл, как быть спонтанным. Будто сама жизнь стала фотосессией. Он был как статуя — прекрасная, но неживая. Как картина — совершенная, но плоская. Как вещь — дорогая, но бездушная. Куда ты дел свою жизнь? — подумал Осаму, рассматривая очередной портрет. — Где тот мальчик, который врезался в меня в переулке? Где тот, кто сказал «заткнись» так, будто это самое важное слово в мире? Где тот, чья ладонь дрожала под моей? Где ты, настоящий? Где ты, воробушек? На экране был не Чуя. На экране была его оболочка. Идеальная, пустая оболочка, созданная для чужих глаз, для чужих желаний, для чужого восхищения. Как пустой дом, в котором давно никто не живёт. Осаму приблизил одну из фотографий — портрет, где Чуя смотрел прямо в объектив. Всмотрелся в глаза. В самую глубину зрачков. Он искал там хоть что-то — искру, намёк, тень того мальчика. Там, на самом дне, ему почудилось что-то. Крик. Мольба. Боль, которую загнали так глубоко, что она перестала быть видимой для обычного взгляда. Но Осаму видел. Потому что знал, куда смотреть. Но Осаму знал эту боль. Он носил такую же внутри себя. Только прятал её не за идеальными скулами, а за дурацкими шутками и бинтами. — Я вижу тебя, — прошептал он экрану. Голос дрогнул. — Я вижу, что ты там. За этой маской. Ты кричишь. Я слышу. Он откинулся на спинку кресла, провёл рукой по лицу. Пальцы дрожали. Дрожали, как у наркомана без дозы. Как у человека, который только что увидел то, что не должен был видеть. Что ты делаешь с собой, Накахара Чуя? Что заставляет тебя убивать себя медленной, мучительной смертью? И кто заставил тебя это делать? Кто сказал тебе, что быть живым — недостаточно? Он нашёл интервью. Чуя там улыбался — той самой улыбкой, которой улыбаются на камеру. «Улыбка читы Накахары» — прочитал Осаму в заголовке. И от этого названия его затошнило. У улыбки не должно быть названия. У боли не должно быть бренда. Говорил о «здоровом образе жизни», об «идеальной форме», о том, как важно «держать себя в рамках». Слова были правильные, гладкие, отполированные — как и он сам на фотографиях. Как камешки, которые годами обтачивает море. Ни одной шероховатости. Ни одной правды. Но Осаму слышал другое. Между строк, в паузах, в том, как Чуя отводил взгляд, когда речь заходила о детстве. В том, как его пальцы начинали теребить край рукава, когда спрашивали о матери. В том, как он замолкал на секунду дольше, чем нужно, прежде чем ответить. Осаму знал эти трюки. Он сам их использовал. Пауза — чтобы собраться. Взгляд в сторону — чтобы спрятать. Пальцы на рукаве — чтобы не выдать дрожь. В одном из интервью упоминалась мать. Акико Накахара, тоже модель. Тоже легенда. Тоже… умершая. «Внезапная болезнь», «трагическая потеря», «ушла на пике славы». Стандартные фразы, которыми прикрывают зияющую рану. Осаму вчитался в строчки. «Трагическая потеря», «слишком рано ушла», «вечная память». Стандартные фразы, которыми прикрывают настоящую боль. Но Осаму видел настоящую боль в глазах Чуи, когда тот говорил: «Я не знаю». Видел её в дрожащих пальцах. Видел её в пустых зрачках. Чуе было пятнадцать, когда это случилось. Пятнадцать. Возраст, когда мальчик должен думать о будущем, а не о том, что еда убила его мать. Пятнадцать лет. Мать-модель. «Идеальная форма». И Чуя, который сейчас выглядит так, будто его можно переломить пополам одним движением. Будто он сам хочет, чтобы его переломили. «Дух порабощает тело». Дух матери, которая сказала, что он должен быть перед камерой. Дух страха, который заставляет голодать. Дух вины, который нашёптывает: «Она начала есть и умерла». — Вот оно что, — прошептал Осаму в тишину комнаты. Слова упали в пустоту, как камни в колодец. Голос сел, сорвался. Он вдруг почувствовал себя так, будто подсмотрел что-то очень личное. Будто заглянул в комнату, куда вход запрещён. Будто нашёл дневник и прочитал самую страшную запись. Будто прикоснулся к открытой ране — и не отдёрнул руку. Он хотел уже закрыть ноутбук, когда взгляд зацепился за ссылку в самом низу страницы. Старый форум фотографов, заброшенный лет пять назад. Маленькая иконка, почти незаметная среди глянцевых обложек, среди блеска и славы. Ссылка, которую алгоритмы поиска почти похоронили. Но что-то вытолкнуло её на поверхность. Что-то заставило его кликнуть. Может, интуиция. Может, судьба. Может, просто любопытство. А может, тот самый голос, который нашёптывал ему в тишине: «Смотри. Ищи. Там правда». Фотография загружалась медленно — пиксель за пикселем, полоса за полосой. Старый сервер, забытый хозяином. Интернет-призрак. Сначала проступил фон — размытый парк, деревья, солнечные пятна на траве. Свет, настоящий, живой, не студийный. Потом фигура — подросток, сидящий на корточках. Не позирует. Не играет. Просто живёт. И наконец — лицо. Осаму перестал дышать. Сердце остановилось на секунду, а потом забилось где-то в горле. На снимке был Чуя. Но не тот Чуя, которого он только что рассматривал на глянцевых обложках. Совсем другой. Антипод. Противоположность. Настоящий. Лет четырнадцать, растрёпанные рыжие волосы, падающие на глаза — не уложенные стилистом, а настоящие, живые, торчащие в разные стороны. Вихры, которые невозможно приручить. Вихры, которые кричали: «Я живой!». Веснушки на носу — целая россыпь золотистых точек, которые на профессиональных фото всегда замазывали тональным кремом, прятали, уничтожали. Маленькие солнечные пятнышки на коже. Следы лета. Следы счастья. Щёки — чуть округлые, ещё детские, без этих острых, вырезанных скул, без этой болезненной впалости. Щёки, которые ещё не знали голода. Щёки, которые улыбались. И глаза. Боже, его глаза. Это были глаза человека, который ещё не разучился видеть. Огромные, сияющие, счастливые. В них было столько жизни, столько света, столько радости, что Осаму почувствовал, как защипало в носу. Свет лился из этих глаз, как вода из родника. Чистая, незамутнённая, живая радость. Эти глаза не смотрели сквозь — они видели. Они впитывали мир, радовались ему, любили его. Они смотрели на мир и находили в нём чудо. И только взглянув внимательнее, Осаму понял: Чуя смотрел не в объектив. Он смотрел мимо — туда, где стоял тот, кто его снимал. Тот, кому эта улыбка предназначалась по-настоящему. Друг. Любимый человек. Тот, ради кого можно улыбаться не для камеры. Кто-то, кто был важен. Кто-то, кого любили. Кто-то, для кого этот мальчик был не «лицом», не «активом», не «товаром» — а просто собой. В руках подросток держал старую камеру. Потрёпанную, с царапинами на корпусе, с трещиной на объективе — но он сжимал её так, будто она была самым ценным, что у него есть. Так сжимают не вещи. Так сжимают сокровища. Так сжимают любовь. Будто через неё он смотрел на мир и находил в этом счастье. Будто камера была продолжением его рук, его глаз, его души. Подпись гласила: «Накахара Чуя, 14 лет. Победитель конкурса юных фотографов». Четырнадцать. Возраст, когда он ещё был собой. За год до того, как всё рухнуло. За год до того, как мать умерла. За год до того, как он спрятал камеру и встал перед объективом. За год до того, как он начал убивать себя. Осаму переводил взгляд с глянцевых фотографий на это фото и обратно. Снова и снова. Как заведённый. Как человек, который пытается сложить пазл из двух разных картинок. Глянцевый Чуя — идеальный, пустой, мёртвый. Маска. Этот Чуя — живой, настоящий, счастливый. Лицо. Глянцевый Чуя — скулы, которые режут стекло. Оружие. Этот Чуя — веснушки на носу. Солнце. Глянцевый Чуя — взгляд, который смотрит сквозь. Пустота. Этот Чуя — глаза, которые видят. Мир. Глянцевый Чуя — тело, которое замучили до совершенства. Тюрьма. Этот Чуя — руки, которые держат камеру, чтобы снимать, а не быть снятым. Свобода. Глянцевый Чуя — маска. Ложь. Этот Чуя — лицо. Правда. Глянцевый Чуя — товар. Вещь. Этот Чуя — человек. Жизнь. Осаму смотрел на две версии одного человека и чувствовал, как внутри всё сжимается от боли. Не своей — чужой. Той, которую Чуя носил в себе годами. Той, которую прятал за идеальными скулами и пустыми глазами. От боли за мальчика, который когда-то был счастлив. От боли за мужчину, который забыл, как это — быть счастливым. Что случилось? Кто убил того мальчика? И почему он всё ещё дышит в теле этого мужчины, запертый, как в тюрьме? Кто украл этого мальчика? Кто вырвал у него камеру и сказал: «Теперь ты — товар»? Кто заставил его спрятать камеру, убить веснушки тоналкой, вытравить жизнь из глаз? Кто сказал ему, что счастье — это не для него? Что его удел — быть объектом, а не творцом? Кто сказал ему, что быть живым — недостаточно, надо быть идеальным? Кто внушил ему, что еда — это яд, а голод — это добродетель? Кто убедил его, что смотреть на мир через объектив — неправильно, а быть объектом для чужих взглядов — правильно? Кто украл у него право смотреть и оставил только обязанность быть увиденным? Осаму приблизил фото, рассматривая каждую деталь. Он хотел запомнить всё. Запомнить, чтобы вернуть. Каждую веснушку. Каждую рыжинку в волосах. Каждую морщинку на старой камере. Каждую чёрточку этого мальчика, которого он никогда не знал, но уже любил. Веснушки — он пересчитал их взглядом, сам не зная зачем. Одна на переносице, три на правой щеке, две на левой, ещё одна на кончике носа, две на лбу, спрятавшиеся под чёлкой. Семь веснушек. Семь звёзд на карте потерянного рая. Маленькие, золотистые, живые. Их замазали тоналкой. Их стёрли. Но они всё ещё там, под слоем грима, под слоем лет, под слоем боли. Рыжие вихры, торчащие в разные стороны — непослушные, живые, настоящие. Такие не уложишь гелем, не пригладишь расчёской — они всегда будут торчать, напоминая о том, что внутри бушует жизнь. Дикие, как пламя. Неукротимые, как сам Чуя. Сейчас они идеально уложены, приглажены, приручены. Но внутри, Осаму знал, они всё ещё горят. Руки, испачканные чем-то — то ли землёй, то ли проявителем. Рабочие руки, творческие руки, руки человека, который создаёт, а не просто позирует. Руки, которые держали камеру и творили миры. Руки, которые теперь просто висят по бокам на подиуме. Счастливые глаза, в которых отражалось солнце. Целая вселенная в двух зрачках. В них был весь мир. В них была надежда. В них было будущее, которое никогда не наступило. Но которое ещё может наступить, — подумал Осаму. — Если я смогу. Если он позволит. Его пальцы сами потянулись к экрану. Он погладил изображение по стеклу — осторожно, бережно, будто боялся стереть, повредить, разрушить. Будто через стекло мог коснуться того мальчика. Провёл по контуру лица, по веснушкам, по камере в руках. По счастливым глазам. Пальцы дрожали. Экран был холодным, но Осаму казалось, что он чувствует тепло. — Ты снимал, — прошептал он. Голос дрожал, срывался, ломался. Слова падали в тишину, как дождь. — Ты снимал, воробушек. Ты был счастлив. Ты был живой. Ты смотрел на мир, и мир смотрел на тебя — не как на объект, а как на творца. А теперь… Он перевёл взгляд на глянцевые фотографии. На пустые глаза. На идеальные скулы. На мёртвую красоту. На то, во что превратили мальчика с веснушками. — А теперь тебя снимают. Теперь ты — объект. Теперь ты — товар. Теперь ты — пустота в красивой обёртке. Слеза скатилась по щеке. Осаму даже не заметил. Она упала на клавиатуру, оставив мокрую дорожку. Первая слеза за много лет. Он думал, что разучился плакать. Оказалось, нет. Он долго сидел неподвижно, глядя то на одно фото, то на другое. В голове крутились обрывки мыслей, чувств, догадок. Всё вставало на свои места. Пазл складывался в страшную картину. Мать умерла, когда ему было пятнадцать. «Она начала есть и умерла». Она была моделью. «Ты должен быть перед камерой, Чуя». После её смерти он стал моделью. «Объектив должен смотреть на тебя. Не ты через него». Перестал снимать сам. Спрятал камеру в ящик. Перестал есть при людях. Голод — это контроль. Еда — это смерть. «Дух порабощает тело». Дух матери. Дух вины. Дух страха. «Я не знаю». Признание. Первое за семь лет. «Ты тоже не в порядке». Узнавание. Зеркало. Осаму закрыл глаза. Перед внутренним взором стояли веснушки. И пустые глаза. И снова веснушки. И снова пустота. И мальчик, который когда-то был счастлив, а теперь умирает медленной смертью, считая это нормой. И мужчина, который забыл, что был этим мальчиком. — Я найду тебя, — прошептал он в темноту. — Того, с веснушками. Я найду тебя и верну. Верну тебе камеру. Верну тебе право смотреть. Верну тебе жизнь. Он сохранил фотографию. Обе фотографии — и глянцевые, и ту, старую. Закрыл ноутбук и долго смотрел в потолок. Трещины всё те же. Но теперь они казались не просто узорами. Теперь они казались картой. Картой пути к тому, кого он должен спасти. Внутри что-то изменилось. Появилась цель. Впервые за долгое время — цель, не связанная с желанием исчезнуть. Цель, связанная с желанием спасти. Спасти Чую. А может быть — и себя.***
На следующий день он сидел в университетском кафе с чашкой остывшего кофе и смотрел в одну точку. Кофе был горьким и холодным, но Осаму не замечал. Он всё ещё был там — в ночи, перед экраном, перед двумя фотографиями. Мысли всё ещё были там — на том старом форуме, в той фотографии, в глазах четырнадцатилетнего Чуи. Перед внутренним взором снова и снова всплывали веснушки, рыжие вихры, счастливая улыбка. И рядом — холодные, пустые глаза с обложек. Два Чуи. Один — живой, но потерянный. Другой — мёртвый, но ходячий. — Дазай Осаму? Голос раздался неожиданно — спокойный, ровный, без лишних эмоций. Голос человека, который привык сообщать плохие новости. Или ставить диагнозы. Осаму поднял голову. Выхваченный из мыслей, он на секунду растерялся — непозволительная роскошь. Перед ним стоял парень. Обычная одежда, обычная внешность — но глаза… глаза были необычные. Слишком внимательные. Слишком пронзительные. Такие глаза бывают у врачей, которые видели слишком много смертей и научились с этим жить. Или у друзей, которые видели слишком много боли и не отвернулись. — Зависит от того, кто спрашивает, — лениво ответил Осаму, но внутри вдруг напрягся. Маска вернулась на место — привычная, удобная, спасительная. — Тачихара Мичизо. — Парень сел напротив без приглашения. Движения были спокойными, уверенными. Так садятся люди, которые имеют право. — Друг Чуи. Осаму моргнул. Вот оно что. Тот самый друг. Тот, кто был за кадром. Тот, кто отпаивал чаем. Тот, кто, возможно, знает Чую лучше, чем кто-либо. — А, — протянул он, старательно делая безразличное лицо. — И чем обязан? Визитом вежливости? Предупреждением? Угрозой? Тачихара смотрел на него долго, изучающе. Осаму чувствовал себя под микроскопом. Или на допросе. Потом заговорил — спокойно, буднично, будто обсуждал погоду: — Я знаю Чую десять лет. Я видел его в самом дерьме. Я откачивал его после обмороков, забирал из клиник, отпаивал сладким чаем и ни разу не спросил «почему». Потому что я знаю почему. Потому что «почему» — это самый бесполезный вопрос, когда человек умирает. Осаму молчал, чувствуя, как внутри нарастает странное напряжение. Этот парень знал. Знал всё. И, кажется, видел Осаму насквозь. — Он не ест, — продолжил Тачихара. — Семь лет. При людях — никогда. Только когда уверен, что никто не видит. Он прячется, как зверь, зализывающий раны. Он не позволяет никому видеть. А при тебе — захотел. Ты сказал «поешь», и он захотел. Ты сделал за неделю то, что я не смог за десять лет. — С чего ты взял? Откуда ты знаешь? — Он сам сказал. — Тачихара сделал паузу. Паузу, которая весила больше, чем слова. — Пришёл ко мне после вашей лекции по философии. Рассказал про спор. Про то, что ты сказал. Про то, что ты смотрел на него… иначе. Про то, что ты спросил «ты в порядке?» так, будто правда хотел услышать ответ. Осаму сглотнул. Внезапно во рту пересохло. Чуя говорил о нём. Чуя думал о нём. Чуя пришёл к другу и говорил о нём. — Я просто спросил, в порядке ли он. Я не делал ничего особенного. — Ты просто спросил, — эхом отозвался Тачихара. — А он семь лет ждал, чтобы кто-то просто спросил и правда хотел услышать ответ. Семь лет. И ты стал первым. Тишина повисла между ними тяжёлая, как вода в зимней реке. Два человека, которых связывал один мальчик с веснушками. Один — друг, который не смог. Другой — незнакомец, который смог случайно. — Я не знал, — тихо сказал Осаму. Маска треснула. — Я просто… он показался мне знакомым. Не лицом — чем-то другим. Пустотой внутри. Я узнал эту пустоту. — Потому что у тебя такая же, — кивнул Тачихара. Это был не вопрос. Осаму хотел пошутить, съязвить, спрятаться за привычной маской — но не смог. Под взглядом этих спокойных глаз маска не держалась. Этот парень видел его насквозь. Как Нацуме. Как Чуя. Почему все вокруг вдруг начали его видеть? — Откуда ты знаешь? — спросил он хрипло. Голос предательски дрогнул. — Я медик. — Тачихара пожал плечами. Снова этот будничный тон, за которым скрывалось слишком много. — И я умею читать людей. Бинты на запястьях, шрамы, которые ты не прячешь, взгляд… Я видел таких, как ты, много раз. В моргах, в реанимациях, в палатах для тех, кто решил, что жить больше не стоит. Ты ходячий диагноз, Дазай. И я не знаю, что удивительнее — что ты ещё жив, или что ты заинтересовался кем-то, кроме смерти. Осаму молчал. Что тут скажешь? «Я не такой»? Ложь. «Ты ошибаешься»? Ещё большая ложь. — Я не собираюсь тебя спасать, — продолжил Тачихара. — Это не моя работа. Моя работа — спасать Чую. А для этого… — он сделал паузу, — для этого мне нужно, чтобы ты был рядом. Потому что ты — единственное, что заставило его захотеть есть за семь лет. Потому что ты — единственный, кто видит его, а не «лицо Накахары». — И поэтому ты пришёл? Угрожать? Просить? Предупреждать? — Поэтому, — Тачихара наклонился вперёд. Теперь их лица были совсем близко. Осаму видел каждую чёрточку этого спокойного, усталого лица. — Я семь лет пытался. Уговорами, чаем, молчаливым присутствием. А ты сделал за неделю то, что не смог я. Заставил его забыть о страхе. Просто потому что был рядом. Просто потому что сказал «поешь». Просто потому что спросил «ты в порядке?» и не испугался ответа. Он помолчал, а потом добавил тихо, почти шёпотом, но каждое слово было как удар: — Если ты сделаешь ему больно — я тебя отравлю. Медицински, чисто, без следов. Ты даже не поймёшь, когда. Я знаю, как убить человека так, чтобы это выглядело как несчастный случай. Или самоубийство. Ты меня понял? Осаму моргнул. Угроза была сказана будничным тоном, без злобы, без пафоса. Просто констатация факта. И от этого становилось по-настоящему жутко. Потом вдруг усмехнулся. — А ты жёсткий, друг Чуи. Пожалуй, ты единственный, кто угрожал мне так, что я поверил. — Я реалист, — Тачихара встал. Движения были всё такими же спокойными, но теперь Осаму видел в них сдерживаемую силу. — Подумай над тем, что я сказал. Он тебе нужен. И, кажется, ты нужен ему. Я не знаю, что между вами, но это работает. Не сломай. Он развернулся и пошёл к выходу. У двери остановился, обернулся. На секунду его лицо дрогнуло — сквозь маску спокойного врача проступило что-то человеческое. Забота. Надежда. Усталость. — И да. Если найдёшь фотографию, где он с камерой — знай, это был настоящий Чуя. Тот, которого у него украли. Тот, кого я пытаюсь вернуть уже десять лет. Может, ты сможешь вернуть. У тебя получилось с едой. Может, получится и с этим. Дверь закрылась. Звук был мягким, почти неслышным. Но Осаму вздрогнул, будто от выстрела. Осаму долго сидел неподвижно, глядя на остывший кофе. Кофе был горьким. Как и всё в его жизни. Кроме веснушек на чужом носу. Потом достал телефон, открыл сохранённое фото. То самое. С форума. С конкурса юных фотографов. Четырнадцатилетний Чуя смотрел на него с экрана. Счастливый. Живой. С камерой в руках. Солнце в глазах. Будущее впереди. Осаму рассматривал фотографию, как рассматривают драгоценность — медленно, бережно, боясь повредить. Веснушки на носу. Рыжие вихры. Счастливые глаза. И камера — старая, потрёпанная, но явно любимая. «Победитель конкурса юных фотографов». Он был победителем. Он был творцом. Он был живым. Он провёл пальцем по экрану, обводя контур лица. Тёплое стекло. Холодная память. — Я верну тебя, воробушек, — тихо сказал он. — Обещаю. Верну тебе камеру. Верну тебе веснушки. Верну тебе право смотреть. Чего бы это ни стоило. Даже если для этого мне придётся остаться в живых.