Гравитация и пустота

NC-17
В процессе
38
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 194 страницы, 69 092 слова, 20 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
38 Нравится 28 Отзывы 8 В сборник

Часть 3: Единственный друг

Настройки
      После лекции Нацуме Чуя чувствовал себя так, будто его пропустили через мясорубку. Не просто усталость — нет, это было похоже на полную пересборку внутренностей. Кости ныли, мышцы дрожали, а где-то под рёбрами пульсировала тупая, ноющая боль — голод, который он игнорировал уже почти двое суток, теперь напомнил о себе с утроенной силой. Но хуже голода было другое: ощущение, что с него содрали кожу. Что кто-то — Нацуме, Дазай, сама судьба — заглянул внутрь и увидел то, что Чуя прятал даже от себя.       Он не пошёл домой сразу. Дом означал пустую квартиру, яблоко в холодильнике, тишину и мысли, от которых некуда деться. Дом означал остаться наедине с вопросами, на которые у него не было ответов. Вместо этого бродил по университетскому парку, пил чёрный кофе из автомата, курил одну сигарету за другой и старательно не думал о том, что случилось в аудитории.       Парк встретил его запахом прелых листьев, сырой земли и холодного осеннего ветра. Небо затянуло низкими тучами, и редкие фонари горели тускло, словно тоже устали. Чуя шагал по пустым аллеям, считая шаги — привычка, оставшаяся с тех пор, как он начал считать калории. Шаг, ещё шаг. Трещина в асфальте — пропустить. Скамейка — обойти. Голод скручивал желудок тугим узлом, но Чуя почти не замечал его. Он слишком привык.       Не думать не получалось.       В голове прокручивались снова и снова: «Ты когда-нибудь хотел исчезнуть?», «Каждый день», «Я не знаю». Слова Дазая звучали в ушах, как заезженная пластинка, и каждое повторение отдавалось в груди глухим эхом. Чуя снова видел эти светлые глаза — не насмешливые, а серьёзные, почти обнажённые. Глаза человека, который тоже знает, что такое хотеть исчезнуть. Только их причины были разными: один хотел исчезнуть, чтобы перестать быть объектом, другой — чтобы перестать быть вовсе.       И это прикосновение. Тёплое. Лёгкое. Чуя до сих пор чувствовал его на своей ладони. Он сжимал и разжимал пальцы, пытаясь то ли стереть воспоминание, то ли, наоборот, удержать его. Память о прикосновении была странной — она не обжигала, не пугала. Она просто была. И от этого было ещё страшнее.       К тому моменту, когда он добрался до квартиры Тачихары — через два часа блужданий по парку и три выкуренных пачки, — ноги гудели, в голове шумело, а последняя опустошённая пачка сигарет хрустела в кармане. Пальцы замёрзли, губы пересохли, а перед глазами всё ещё плыли тени от фонарей. Чуя не помнил, как дошёл. Ноги сами принесли его к знакомой двери — туда, где его всегда ждали.

***

      Тачихара открыл дверь с таким видом, будто ждал его. Впрочем, он всегда ждал. В его глазах не было удивления — только спокойное, тёплое понимание, от которого у Чуи всегда щемило в груди. Тачихара не спрашивал «почему так поздно» или «что случилось». Он просто открывал дверь и отступал вглубь, давая пройти. — Заходи, — сказал он просто, отступая вглубь прихожей. — Ты похож на ходячий труп. Даже хуже обычного. Но чай уже заваривается.       Чуя вошёл, не снимая обуви. На это не было сил. Да и Тачихара никогда не настаивал на правилах — в его квартире главным правилом было «будь как дома, только не умирай». Чуя знал эту квартиру лучше, чем свою собственную. Знал каждую стопку учебников на полу, каждый закуток, каждый запах. Тесная прихожая, заваленная медицинскими учебниками, запах лекарств, перебиваемый свежезаваренным чаем — Тачихара всегда встречал его чаем, сколько Чуя себя помнил. Тачихара жил один, и его жильё напоминало больничную палату, которую попытались очеловечить. Здесь было чисто, но не стерильно. Тепло, но не душно. Безопасно. Единственное место в мире, где Чуя мог дышать.       В гостиной ничего не изменилось с прошлого раза. Тот же диван, те же стопки книг на полу, те же фотографии на стенах. Старые снимки в дешёвых рамках — пейзажи, здания, какие-то незнакомые люди. И одна — та самая. Чуя всегда старался не смотреть на неё, но взгляд сам находил знакомое рыжее пятно среди чёрно-белых снимков.       Чуя замер, когда его взгляд упал на одну из них.       Фотография в дешёвой рамке. На ней — он сам. Четырнадцать лет, растрёпанные рыжие волосы, счастливая улыбка, которой у него давно не было. Глаза сияют — не наигранно, не для камеры, а по-настоящему. В них ещё нет голода. Нет страха. Нет материнского голоса, считающего калории. И в руках — старая камера. Та самая, которую он недавно доставал из ящика. — Помнишь? — раздалось за спиной.       Чуя обернулся. Тачихара стоял в дверях с двумя чашками чая и смотрел на него тем самым спокойным взглядом, который Чуя ненавидел и любил одновременно. Взглядом, который ничего не требовал и всё понимал. — Откуда это у тебя? Я думал, все снимки у матери. Или у агентов. — Ты сам подарил. Давно. Сказал: «Выброси, если хочешь, но мне смотреть на это больно». Я не выбросил.       Чуя сглотнул. В горле встал ком — тот самый, который появлялся каждый раз, когда он сталкивался с собственной уязвимостью. Он не помнил этого. Совсем. Словно тот четырнадцатилетний мальчик был другим человеком. Словно Чуя сам стёр его из памяти, чтобы выжить. — Я тогда снимал, — тихо сказал он, глядя на фото. — Птиц. Тени. Всякую ерунду. Воробьёв, дерущихся за корку. Длинные тени от фонарей. Божьих коровок на травинках. Я чувствовал себя богом, останавливающим время. — Ты был счастлив, — поправил Тачихара, протягивая ему чашку. Голос был мягким, но настойчивым. — Когда смотрел в видоискатель, а не в объектив. Когда ты был фотографом, а не моделью.       Чуя взял чай, просто чтобы занять руки. Чашка была горячей — почти обжигающей. Чуя сжал её ладонями, и тепло растеклось по замёрзшим пальцам, напоминая, что он ещё жив. Горячо. Обжигает пальцы. Хорошо. Боль отрезвляла. Боль возвращала в реальность из воспоминаний. — Забудь, — бросил он, отворачиваясь от фотографии. Но взгляд всё равно цеплялся за улыбку того мальчика. Улыбку, которой у него больше не было. — Ты уже неделю только об этом и думаешь. О том, что случилось в переулке. О том, кто смотрел на тебя не как на лицо Накахары. — Что? — О фотографии. И о том типе с бинтами. — Тачихара опустился на диван, жестом предлагая Чуе сесть рядом. Диван скрипнул, принимая его вес, и этот звук был таким знакомым, таким домашним, что у Чуи на секунду защипало в глазах. — Я же вижу. Ты приходишь ко мне, когда не можешь справиться сам. Давай, рассказывай. Не держи в себе. Я всё равно узнаю.       Чуя хотел возразить. Сказать, что он пришёл просто так, по старой привычке, потому что больше идти некуда. Сказать, что ничего не случилось. Сказать, что он в порядке. Но Тачихара смотрел на него своими спокойными глазами, и врать было бесполезно. Тачихара всегда знал. Всегда видел насквозь. И никогда не использовал это против него. — Мы сегодня спорили, — выдавил Чуя, садясь на край дивана. Тело помнило многолетнюю муштру — спина прямая, плечи расправлены. Даже здесь, в единственном безопасном месте, он не мог расслабиться до конца. — На философии. Он сказал, что тело — тюрьма. Я сказал, что дух порабощает тело.       Тачихара поднял бровь. Пальцы привычно обхватили чашку, но он не пил — слушал. Внимательно. Целиком. — И? — И мы оба говорили о себе. — Чуя сделал глоток чая, обжигая горло. Жидкость была горьковатой, с травяным привкусом — Тачихара всегда заваривал что-то полезное. Чуя не спрашивал, что именно. Доверял. — Он сказал, что хочет исчезнуть. Каждый день. А я сказал… я сказал, что не знаю, готов ли убить своего раба. Что не знаю, готов ли убить своё тело. Что впервые засомневался.       Тачихара молчал долго, обдумывая услышанное. В комнате тикали часы — старые, настенные, которые он привёз из родительского дома. Время здесь текло иначе — медленнее, спокойнее. Чуя слышал каждый тик, и этот мерный звук помогал не провалиться в панику. — Значит, он тоже… — начал он и замолчал, подбирая слова. Чуя видел, как в его глазах мелькнуло понимание — то самое, которое пугало и успокаивало одновременно. — Тоже не в порядке, — закончил Чуя. — Да. Я думаю, он понимает. Понимает, каково это — хотеть исчезнуть. Понимает, но по-другому. Он хочет сбежать из тюрьмы. А я хочу убить своего раба. Мы смотрим в одну пропасть с разных сторон. — И поэтому ты о нём думаешь? — тихо спросил Тачихара. Вопрос прозвучал не как обвинение — как приглашение к честности.       Чуя дёрнулся. Пальцы сжали чашку так, что побелели костяшки. — Я не… — Думаешь, — перебил Тачихара без злости, просто констатируя факт. — Я вижу. Ты пришёл и говоришь только о нём. О том, как он смотрел, что сказал, как спорил. О том, как накрыл твою ладонь своей. О том, как спросил «ты в порядке?». Ты даже не заметил, что уже полчаса сжимаешь пустую чашку.       Чуя посмотрел на свои руки. Тачихара был прав — чашка давно опустела, а он всё держал её, будто искал опору. Она была тёплой — единственное, что связывало его с реальностью, пока мысли уносились к бинтам и бешеным глазам. — Он странный, — тихо сказал Чуя. Голос прозвучал глухо, будто через вату. — Бесит. Выводит из себя. Говорит глупости. Улыбается, когда не надо. Но… — Но? — Но когда он рядом… — Чуя запнулся, подбирая слова. В горле пересохло, и он облизал губы, чувствуя вкус табака и горького чая. — Я забываю. Тачихара ждал. Он умел ждать — этому его научили годы наблюдения за тем, как Чуя борется с самим собой. — Забываешь что? Что нужно контролировать? Что нужно бояться?       Чуя поднял глаза. В них было что-то, чего Тачихара не видел давно — растерянность. Настоящая, детская растерянность человека, который столкнулся с чем-то, чего не может объяснить. С чем-то, что ломает все его правила. — Забываю, что надо бояться, — выдохнул он. Слова упали в тишину, как камни в воду. Тяжёлые. Настоящие. — Бояться еды. Бояться потерять контроль. Бояться стать ею. Когда он рядом, я не думаю об этом. Я просто… есть.       Тачихара смотрел на него долго, очень долго. В его глазах мелькнуло что-то похожее на облегчение. И на боль — за друга, который семь лет не позволял себе просто быть. А потом спросил — тихо, осторожно, будто боялся спугнуть: — Чуя… когда он сказал тебе «поешь» в переулке… ты захотел? Не из страха, не из обязанности — просто захотел?       Вопрос ударил точно в цель. Чуя открыл рот и закрыл, не в силах ничего сказать. Перед глазами снова всплыл тот момент: мигающий фонарь, запах антисептика, дурацкая улыбка. «Поешь, правда». Сказано было без давления, без жалости — просто как факт. Как будто это было самой естественной вещью в мире. — Я… — голос сорвался. Чуя сглотнул ком в горле, но он никуда не делся. — Я не знаю. Я просто… я подумал об этом. Впервые за долгое время подумал о еде не как о яде. Не как о том, что убило мать. А как о чём-то, что может быть… не страшным.       Тачихара медленно выдохнул. Казалось, он сам не дышал всё это время. — Значит, захотел. Ты захотел. Это важно.       Чуя молчал. Это была правда. Страшная, невозможная, переворачивающая всё с ног на голову правда. Он, Чуя Накахара, который семь лет считал еду ядом, захотел поесть. Потому что какой-то псих в бинтах сказал ему об этом в тёмном переулке. Потому что этот псих смотрел на него и видел не модель, а человека, который устал.       Тачихара вздохнул и откинулся на спинку дивана. Часы продолжали тикать, заполняя паузу. — Знаешь, что самое страшное в твоей болезни? — спросил он вдруг. — Не то, что ты не ешь. А то, что ты не позволяешь никому быть рядом, когда ешь. Ты прячешься. Ты ешь только в одиночестве, за закрытыми дверями, как будто это преступление. Семь лет ты ешь только тогда, когда уверен, что никто не видит. Даже я не видел. Ни разу. Ты не позволял. А этот тип… — он покачал головой. — Он заставил тебя забыть об этом за одну встречу. За одно столкновение в переулке. За один дурацкий совет. Это не совпадение.       Чуя сжал чашку так, что побелели костяшки. Хрупкий фарфор жалобно скрипнул, но выдержал. — Ты не понимаешь. Это не так просто. Я не могу просто взять и начать есть. — Я понимаю больше, чем ты думаешь. — Тачихара наклонился вперёд, заглядывая Чуе в глаза. Их лица оказались совсем близко — Чуя видел каждую ресницу, каждую тень под усталыми глазами друга. — Я твой друг десять лет. Я видел тебя в самом дерьме. Я откачивал тебя, когда ты падал в обморок в библиотеке на первом курсе. Помнишь?       Чуя помнил. Тот день, когда он впервые потерял сознание на людях. Позор. Ужас. Слабость. Он тогда думал, что умрёт от стыда прямо там, между стеллажами. Тачихара подхватил его, утащил в медпункт, отпоил сладким чаем и ни разу не спросил «почему». Просто был рядом. Держал за руку, пока Чую тошнило от выпитого через силу чая, и молчал. — Тогда я впервые услышал от тебя правду, — продолжил Тачихара. Голос его стал глуше, словно он сам погружался в то воспоминание. — «Я не могу есть. Я боюсь». Ты сказал это, глядя в стену, и я запомнил этот взгляд на всю жизнь. Взгляд человека, который признал своё поражение. Который перестал притворяться.       Чуя молчал. В горле стоял ком. Тот самый, который появлялся каждый раз, когда он подбирался слишком близко к правде. — И теперь появляется какой-то тип в бинтах, который с первого взгляда видит то, что никто не видит, — тихо сказал Тачихара. — Который заставляет тебя забыть о страхе. Который говорит «поешь» так, будто это самый простой совет на свете. Будто это не вопрос жизни и смерти. Будто это нормально.       Он помолчал, глядя куда-то мимо Чуи. Взгляд его затуманился, и Чуя вдруг понял, что Тачихара не просто анализирует — он чувствует. Чувствует боль друга как свою собственную. В его глазах мелькнуло что-то — не боль, нет, скорее тихое принятие. Принятие того, что он, возможно, не сможет помочь так, как помог этот незнакомец. — Семь лет, — тихо сказал Тачихара. — Семь лет ты не подпускал никого к этому страху. Ни меня, ни врачей, никого. А он просто врезался в тебя в тёмном переулке, сказал какую-то глупость и заставил тебя захотеть есть. Захотеть жить. — Он не заставлял, — возразил Чуя, но без обычной злости. Голос прозвучал почти беспомощно. — Я знаю. — Тачихара кивнул. — В том-то и дело. Он не заставлял. Он просто был рядом. Смотрел на тебя и видел. Не модель, не больного, не проблему — просто тебя. И этого оказалось достаточно.       Он помолчал, а потом вдруг улыбнулся — криво, но тепло. Улыбка вышла немного грустной, но искренней. Так улыбаются люди, которые умеют отпускать — Знаешь, я, наверное, должен ревновать. Десять лет дружбы, и какой-то псих забирает тебя за неделю. — Он усмехнулся. — Но, кажется, я только рад. Потому что десять лет я пытался достучаться, а он просто взял и достучался. И это чудо, а не повод для ревности. — Он не забирает, — хрипло выдавил Чуя. Щёки вспыхнули — он почувствовал, как кровь приливает к лицу, и это было так непривычно, так неожиданно, что он растерялся. — Забирает. — Тачихара кивнул на фотографию на стене. — Ты снова смотришь как фотограф. Не как модель. Ты смотришь на него, а не на себя его глазами. Ты думаешь о нём, а не о том, как выглядишь в его глазах. Это прогресс. Это возвращение.       Чуя проследил за его взглядом. На фото четырнадцатилетний он сам улыбался в объектив — нет, не в объектив, а мимо него, туда, где стоял Тачихара и ловил этот счастливый момент. Там, за кадром, была жизнь. Настоящая. Не постановочная. — Я не снимал с тех пор, — тихо сказал Чуя. Слова давались с трудом, будто каждое из них имело вес. — Мать сказала… Мать сказала, что я должен быть перед камерой. Что моё лицо — это актив. Что фотографов много, а лицо Накахары — одно. И я поверил. Я отдал ей камеру. Я отдал ей себя. — Я знаю, что она сказала. — Тачихара вдруг стал серьёзным. Улыбка исчезла, осталась только глубокая, тяжёлая серьёзность. — Она сказала, что ты должен быть перед камерой. Что твоё лицо — это актив. Что фотографов много, а лицо Накахары — одно. Я помню, ты рассказывал. Ты рассказывал это, глядя в стену, как приговор. — Она не хотела плохого. Она хотела, чтобы я выжил. Чтобы у меня было будущее. — Она хотела как лучше. — Тачихара кивнул. — Матери всегда хотят как лучше. Но это не значит, что они всегда правы. Иногда их «как лучше» становится «как хуже». Иногда их любовь душит.       Чуя дёрнулся, будто его ударили. Внутри что-то взорвалось — смесь ярости, боли и невыносимой правды. Он хотел закричать, хотел разбить чашку, хотел убежать. Но остался. — Не смей… Не смей говорить о ней так. — Я не осуждаю, Чуя. — Голос Тачихары был спокойным, почти ласковым. Он не повышал голоса, не давил — просто говорил правду. Свою правду. — Я просто говорю факты. Твоя мать боялась, что ты будешь несчастен. И выбрала для тебя путь, который знала сама. Путь модели. Путь лица. Путь, где тебя смотрят, а не ты смотришь. Но ты — не она. Ты — это ты. И твой путь может быть другим.       Он встал, подошёл к стене и снял фотографию с рамкой. Движения были бережными, словно он держал в руках не стекло и бумагу, а нечто хрупкое и бесценное. Протянул Чуе. — Держи. Это твоё. Всегда было твоим. — Зачем? — Затем, что ты должен помнить. — Тачихара сунул фото ему в руки. Пальцы их соприкоснулись — тёплые пальцы Тачихары и ледяные, дрожащие пальцы Чуи. — Ты был счастлив, когда снимал. А не когда снимали тебя. Это важно. Это ключ.       Чуя смотрел на своё четырнадцатилетнее лицо. На счастливые глаза. На камеру в руках. На мальчика, который ещё не знал, что еда может быть ядом, а собственное отражение — врагом. Который просто жил и снимал воробьёв. — Она сломана, — тихо сказал он. — Моя камера. Та, старая. Объектив треснул. Как и я. — Я знаю. — Откуда? Я никому не говорил.       Тачихара усмехнулся и вернулся на диван. Сел, закинув ногу на ногу — привычная поза, в которой он проводил долгие часы за учебниками. — Потому что я видел её в твоём ящике, когда ты лежал в больнице в прошлом году. Ты тогда забыл запереть ящик, а я зашёл за твоими вещами. И потому что я умею чинить фотоаппараты.       Чуя поднял голову, не веря своим ушам. Сердце пропустило удар. А потом забилось быстро-быстро, наполняя грудь странным, забытым чувством. Надеждой? — Ты… что? — Я студент-медик. У меня руки из нужного места растут. — Тачихара пожал плечами. Говорил он буднично, но в глазах прыгали чёртики — те самые, которые появлялись, когда он знал, что делает что-то важное. — Принеси её в следующий раз. Посмотрю, что можно сделать. Не обещаю чуда, но попробую.       Чуя молчал, переваривая информацию. Тачихара чинит фотоаппараты. Тачихара хранит его старую фотографию. Тачихара десять лет просто рядом, без вопросов, без осуждения. Тачихара — единственный человек, который никогда не просил его быть кем-то другим. — Зачем ты всё это делаешь? — спросил он тихо. Вопрос прозвучал жалобно, почти по-детски. Чуя ненавидел себя за эту уязвимость, но ничего не мог поделать. — Потому что ты мой друг. — Тачихара сказал это так просто, будто это ничего не значило. Но Чуя знал — значило всё. За этими словами стояли десять лет молчаливой поддержки, десять лет чая и неудобных вопросов, десять лет спасения. — И потому что я хочу, чтобы ты выжил. А для этого тебе нужно не только есть. Тебе нужно то, что делало тебя счастливым до того, как ты стал бояться. Тебе нужно снова начать смотреть, а не быть увиденным.       Он помолчал, а потом добавил: — И этот твой Дазай… он, кажется, тоже это понимает. Он смотрит на тебя, и ты оживаешь. Так что, может, он не такой уж псих.       Чуя фыркнул. Звук получился мокрым, сдавленным — что-то среднее между смехом и всхлипом. — Он псих. Ещё какой. Прыгает с лестниц. Коллекционирует бинты. Говорит о смерти как о погоде. — Ну, псих так псих. — Тачихара улыбнулся. — Главное, чтобы твой. Главное, чтобы он был тем психом, который нужен именно тебе.       Чуя открыл рот, чтобы возразить, но не нашёл слов. Потому что да — Дазай был его. Странно, страшно, непонятно, но его. Словно они были двумя кусками разбитой вазы, которые случайно нашли друг друга в тёмном переулке. И от этого признания хотелось то ли засмеяться, то ли провалиться сквозь землю.       Он посмотрел на фотографию в руках. Четырнадцать лет. Счастливый. С камерой. Мальчик, у которого ещё было право смотреть. Мальчик, которого он предал. — Я принесу её, — тихо сказал он. — Мыльницу. В следующий раз. — Хорошо. Я буду ждать. Как всегда. — И ты прав. Насчёт Дазая. Насчёт того, что он... мой. — Я всегда прав, — усмехнулся Тачихара. — Ты просто редко это признаешь. Но я не обижаюсь. Я знаю, что ты упрямый.       Чуя хмыкнул, но не стал спорить. Вместо этого он спрятал фотографию за пазуху — поближе к сердцу. Туда, где она была в безопасности.

***

      Он ушёл от Тачихары через час, сжимая под курткой фотографию в рамке. Ночь встретила его холодом и тишиной, но теперь они не казались враждебными. Просто ночь. Просто холод. Он дышал глубже, чем обычно, и воздух уже не обжигал лёгкие.       В кармане лежала салфетка, на которой Тачихара записал имя: «Осаму Дазай». Аккуратным, почти каллиграфическим почерком — он всегда писал так, будто заполнял историю болезни. Но в этот раз на салфетке была не болезнь. Было лекарство. — Надо будет посмотреть на того, кто заставил моего упрямого друга взять в рот что-то кроме сигарет, — сказал он на прощание. И подмигнул — совсем не по-врачебному, а по-дружески, с теплотой.       Чуя тогда закатил глаза, но салфетку не выбросил. Салфетка грела карман, как обещание. Как напоминание, что в мире есть кто-то ещё, кто знает его имя. И его настоящее имя, а не «лицо Накахары».       Теперь, сидя в пустой квартире, он смотрел на это имя, выведенное корявым почерком Тачихары, и думал. Свет от настольной лампы падал на бумагу, и буквы казались живыми — они дышали, пульсировали, звали.       Осаму. О-са-му. Три слога. Три удара сердца.       Он всё ещё не решался произнести это имя вслух. Но в мыслях оно звучало всё чаще. С каждым часом громче. С каждым воспоминанием о прикосновении — теплее.       Чуя убрал салфетку в ящик стола, рядом со сломанной камерой. Провёл пальцем по треснувшему объективу — по шраму, который, как и его собственные, казался вечным. Стекло было холодным, но не мёртвым. Оно ждало. Так же, как ждал он сам.       «Я умею чинить фотоаппараты», — вспомнились слова Тачихары.       Чуя усмехнулся. Тачихара всегда умел чинить. Не только фотоаппараты. Но и людей. Медленно, терпеливо, не требуя благодарности.

***

      Перед сном Чуя долго смотрел на свою ладонь.       Ту самую, которой касался Дазай. Он поднёс её к лицу, всматриваясь в линии, в бугорки, в бледную кожу. Где-то здесь, на тыльной стороне, всё ещё хранился отпечаток чужих пальцев. Не физический — его давно не было. Но память о нём осталась.       Тепло прошло. Но память о нём осталась. Память о том, что кто-то коснулся его не для того, чтобы поправить одежду или поставить в позу. А просто чтобы спросить: «Ты в порядке?». Просто чтобы быть рядом.       Чуя закрыл глаза. Обычно в этот момент приходили лица — мать, фотографы, собственное отражение в чужом объективе. Мать, режущая яблоко. Агент, оценивающий новый актив. Собственное лицо на обложке — идеальное и пустое. Сегодня пришло только тепло на ладони. И голос. Тихий, чуть насмешливый: «Поешь, правда».       Он уснул. Впервые за долгое время — без кошмаров. Ему снился парк, залитый солнцем. И божья коровка на травинке. И чьи-то светлые глаза за кадром.
Примечания:
38 Нравится 28 Отзывы 8 В сборник
Отзывы (1)