Человек, который исчез

G
Завершён
1
автор
Фэндом:
Размер:
46 страниц, 14 057 слов, 3 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Рукопись пациента №47

Настройки
      Жизнь моя состояла из череды неудач.       Еще с самого рождения я понимал: жизнь — это не дар, а проклятье. Каждый день я борюсь с собой, чтобы не свести счеты с жизнью.       Семья моя никогда не заботилась о моем благополучии. Все были погружены в свою утопию. Отец сразу отрекся от меня.       Изначально я понял одно: если ты хочешь добиться благополучия, ты должен бороться. Подобно быку и красному платку, который то и дело развивается от порывов ветра. Бык, будучи разъяренным, так и не может достичь злосчастной ткани, пропитанной гранатовым соком, что так ярко отливает куском солнца.       Так и моя жизнь — жалкая попытка достичь желаемого. Внимания. От всякого люда. А может, это не смысл жизни? В чем смысл жизни вообще? Человечество испокон веков задается этим вопросом, но пока никто не смог найти правильного ответа. Ибо смысл жизни для каждого свой. Для кого-то это семья. Для кого-то — деньги.       Для меня смысла жизни нет. Я не нашел для себя причины жить. Никто не дал мне причины, чтобы всецело посвятить себя этому понятию, которое люди называют словом «жить». Все напрочь отрекались от меня, не желая принять в свое общество. А что такое общество? Неужели это кучка людей, объединенная интересами?

Неправда.

Общества нет.

Я это выучил.

Этому научила меня моя маменька.

      Я был отрезан от этого самого «общества», еще изначально, и показал мне это папенька.       Был он писателем, однако, мать моя вынуждала его уйти и приносить деньги в дом. Заняться реальным делом, а не писать по ее мнению бесполезные очерки. Публиковался он в Богом забытом журнале, поэтому такая работа не приносила должного дохода. На этой почве он ушел из дома.       Я рос под звуки граммофонов из соседних комнат. За тонкими бумажными стенами нашего нагая — длинного деревянного дома на окраине Токио — слышно было всё: как кто-то слушает западный джаз, как кто-то плачет, как кто-то умирает. Жизнь здесь была как в улье, разделенном бумажными перегородками: всё слышно, всё видно, но никто никому не нужен.

***

      Район наш назывался Ситамати — Нижний город. Здесь пахло стоялой водой из открытых канав и дешевым табаком. По утрам разносчики тофу трубили в деревянные дудки, торговцы рыбой кричали свои заунывные песни, а женщины в потрепанных кимоно выбегали из домов с мисками в руках.       По утрам полицейские ходили по кварталам и проверяли документы. Они искали врагов, шпионов, смутьянов. На стенах висели плакаты с улыбающимися солдатами, которые звали молодежь в Маньчжурию — строить новую жизнь. Газеты кричали о величии нации, о долге, о жертвенности. Но здесь, в Ситамати, люди думали только о том, как дожить до вечера.       После того, как отец ушел, мать словно бы даже повеселела. Тогда мне было может, пять, может, шесть. Возраст, когда еще веришь, что мама — это главный человек, который обязательно любит, просто иногда устает.       Мать моя происходила из семьи, которая когда-то знала лучшие времена. Ее отец служил при дворе в Киото, носил фамильный герб с хризантемой и считал, что мир делится на тех, кто умеет держать меч, и тех, кто создан для грязной работы. После реставрации Мэйдзи их род обеднел, но память о величии осталась. Она хранила эту память в маленькой шкатулке из лакового дерева. Там лежали старые фотографии, пожелтевшие письма и гребень из слоновой кости — единственное, что осталось от приданого. По вечерам она доставала шкатулку, рассматривала снимки и курила дешевые сигареты, стряхивая пепел прямо на татами.       — Смотри, — говорила она, тыча пальцем в фотографию молодой женщины в великолепном кимоно. — Это моя мать. Видишь, как завязан оби? Так умеют завязывать только в Киото. А это я. На фотографии ей было двадцать. Она стояла в саду перед цветущей сакурой, и лицо у нее было такое, будто весь мир лежит у ее ног.       — Если бы не ты, — сказала она однажды, не оборачиваясь, — я бы до сих пор жила в Киото. Если бы не ты, за мной бы ухаживали сыновья из хороших семей. Если бы не ты, я бы не сошлась с этим… писателем из простых. — Она говорила про отца. Она всегда говорила про отца с такой интонацией, будто он был не человеком, а насекомым, которое случайно заползло в ее жизнь. Отец в свою очередь был из простой семьи — его родители держали лавку с лапшой в Осаке. Но он умел писать. Его рассказы печатали в маленьких журналах, которые никто не читал. Мать говорила, что она вышла за него назло своим родственникам, которые не хотели принимать ее ребенка.       — Они сказали: ты опозорила род, — рассказывала она, затягиваясь сигаретой. — Я ответила: тогда я уйду. И ушла. Думала, он даст мне новую жизнь. — Она усмехнулась и выпустила дым мне в лицо.       — А он дал мне тебя. Я стоял и не знал, куда смотреть. Мне было пять, может, шесть.       — Сколько тебе? — спросила она вдруг.       — Пять, — ответил я.       — Пять, — повторила она, затягиваясь. — Пять лет, как я похоронила себя.       Она налила в маленькую чашку сакэ из керамического графинчика, выпила залпом, не поморщившись. Потом еще. Пепел с сигареты упал на татами, прожег маленькую дырочку в соломенной циновке. Она не заметила.       — Ты знаешь, что ты — мой самый главный позор? — спросила она. — Вот этот брак, эта жизнь, этот вонючий район… Всё это ерунда. А ты — мой позор. Живой. Ходячий. Понимаешь? Я кивнул.       — Иди уже.       Я вышел в коридор. Там пахло сыростью и дешевой рыбой из лавки напротив. Моя комнатка была за бумажной перегородкой — четыре татами, старый футон, стопка книг, которые отец успел оставить, и темнота. Всегда темнота, потому что мать экономила электричество: «Я не обязана тратить на тебя деньги, ты — позор, позору свет не положен».       Я лег на футон, свернулся калачиком. За перегородкой слышно было, как она наливает себе еще. Я зажмурился и представил, что меня нет. Что я никогда не рождался. Что мама моя по-прежнему молодая, красивая, стоит в саду перед цветущей сакурой, и никто не называет ее позором, потому что позора еще нет. Но позор был. Позор лежал на старом футоне, вдыхал запах сигаретного дыма, проникающий сквозь щели, и учился ненавидеть себя раньше, чем научился любить.       Утром она просыпалась с тяжелой головой. Смотрела на меня, когда я приносил ей чай (она требовала чай в постель, «как в Киото»), и иногда гладила по голове. Редко. Очень редко. И эти прикосновения были страшнее любых пощечин, потому что за ними всегда следовало:       — Идиот. Хоть бы на отца своего не был похож. Тот тоже был добреньким по утрам. А вечером… — она махала рукой, не договаривая.       Я не знал, что было вечером. Я знал только, что отца больше нет. И что виноват в этом я. И в том, что она старая, виноват я. И в том, что мы живем в этой дыре, виноват я. И в том, что у нее нет красивой жизни, виноват я.       Я был всем виноват. Я был ошибкой, которая тянет на дно.

***

      Она курила в доме всегда. Говорила: «Мой дом — мои правила, я тут хозяйка, а ты — так, грязь под ногами». Пепел падал на татами, я убирал. Окурки плавали в пустых чашках, я мыл. Дым въелся в бумажные перегородки, в одежду, в мои легкие. Я и сейчас, когда чую запах сигарет, не могу дышать. Сразу сжимается всё внутри. Сразу пять лет. Сразу ее голос:

«Если бы не ты…»

      А затем мои ученические годы…

***

      Гимназия называлась «Кэйка» — «Школа культуры». Мать определила меня туда не из заботы — из гордости. Она хотела, чтобы все знали: даже с позором за пазухой она может дать ребенку «лучшее образование».В гимназии пахло дорогим деревом, свежими татами и западными духами учительниц. Дети здесь были другие. Они не бегали на переменах, не дрались, не кричали. Они стояли группами, перешептывались, бросали взгляды и умели кланяться так, что сразу становилось ясно — ты чужой.

Я был чужим с первого дня.

      Я не понимал их языка. Они говорили о дачах в Каруидзаве, о поездках в Европу, а я молчал. Всегда. Я не понимал, как устроена дружба. Они подходили друг к другу, хлопали по плечу, спрашивали: — «Как дела?» — и получали ответы. Я пробовал повторить. Подошел к одному, к другому, спросил. Они посмотрели на меня и отошли. Наверное, я слишком тихо спрашивал. Или слишком громко. Или не так кланялся. Я не знал.

Я перестал пробовать.

      Я сидел один. На всех переменах, за всеми партами, на всех обедах. Один. Моя фамилия значилась в списках, но меня не было. Я был пустым местом.       А потом я увидел его.       Танака Кэндзи сидел на последней парте. Он всегда сидел один, но не так, как я. Я сидел один, потому что меня не замечали. Он сидел один, потому что его не хотели замечать. Он был двоечником. Последним. Тем, кого учителя называли «безнадежным» и махали рукой. Он не носил дорогой формы, его хакама были стоптаны, а на воротнике вечно болталась нитка. Он понравился мне сразу. Сам не знаю почему. Может, потому что он тоже был один. Может, потому что в его одиночестве не было этой гимназической надменности. Он просто существовал — как сорняк среди садовых цветов, который никто не поливает, но он всё равно растет.       Однажды на большой перемене я сидел на деревянном полу в коридоре и смотрел в сад. Ко мне подошли. Я обернулся — сердце забилось быстрее, вдруг кто-то заметил, вдруг сейчас…       — Подвинься, — сказал Кэн.       Я подвинулся. Он сел рядом, достал из кармана мятую папиросу, закурил прямо в открытое окно, чтобы запах не шел внутрь. Я смотрел на него. Он курил и молчал.       — Хочешь? — спросил он, не глядя.       Я не курил никогда. Мать курила, я ненавидел этот запах. Но он предложил. Он первый за полгода ко мне обратился.       — Да. — сказал я.       Он протянул папиросу. Я взял. Затянулся — и закашлялся так, что слезы потекли. Он засмеялся. Не зло, не насмешливо. Просто засмеялся, будто я сделал что-то смешное, но хорошее.       — Дурачье, — сказал он. — Не умеешь — не берись.       Я вытер слезы и улыбнулся. Впервые за долгое время. После этого я стал к нему приставать. Неумело и глупо. Я покупал в школьном киоске онигири и клал ему на парту. Он не ел, отодвигал. Я подходил на перемене и вставал рядом, молча. Он не прогонял, но и не разговаривал. Я приносил книжки, которые отец оставил, — думал, ему будет интересно. Он листал, возвращал, говорил: — Скука.

***

      Однажды я увидел, что у него порвалась сумка. Дыра на боку, виднеются тетради. Я пришел на следующий день с иголкой и нитками. Мать не знала, что я взял их, она бы не дала. Я сел рядом и сказал:       — Давай зашью.       Он посмотрел на меня странно. Долго. Потом снял сумку и положил на пол. Я зашивал, а он сидел рядом и молчал. Нитки были белые, сумка черная, получилось уродливо. Но дыра закрылась.       — Ты чокнутый — сказал он.       — Знаю, — ответил я.       И вдруг он засмеялся. Опять не зло. Просто смеялся, и я тоже начал смеяться. Мы сидели на полу у окна, смеялись непонятно над чем, а весь класс смотрел на нас, как на сумасшедших. Но мне было всё равно. С того дня он стал подходить сам.       На перемене он садился рядом на деревянный пол. Мы курили (я уже научился не кашлять) и молчали. Иногда он рассказывал про своего отца, который работал на верфи и пил дешевое сакэ по-черному. Иногда я рассказывал про мать, которая пила дорогое сакэ и винила меня во всем. Мы не жалели друг друга. Мы просто говорили.       — Ты странный, — сказал он однажды. — Ты не такой, как эти.       — А какие эти? — спросил я.       — Нормальные, — ответил он и усмехнулся. — А мы с тобой — нет.       Я кивнул. Мне нравилось быть «не таким» вместе с ним.       Кэн стал моим первым и единственным. Не другом даже — просто человеком, который знал, что я существую. Он не звал в гости, не дарил подарков, не говорил теплых слов. Но он сидел рядом на деревянном полу, и этого было достаточно. Иногда я думал: зачем я ему? Может, он тоже чувствовал себя ошибкой. Может, ему тоже не хватало того, кто просто будет сидеть рядом и молчать. Может, мы оба были такими уродами, что только друг друга и могли выносить.       Я не спрашивал. Я боялся спугнуть. Потому что, если он уйдет, я снова останусь один. Снова буду пустым местом. Снова буду тем, кого не замечают. А с ним я хотя бы существовал.

***

      В четырнадцать лет я устроился разносить почту. Не из нужды — из любопытства. Мне хотелось понять, как живут люди за дверями, в которые я опускаю утренние листки новостей. Мне казалось, что там, за этими дверьми, и есть то самое «общество», о котором так много говорят, но которое я никогда не видел.       Я вставал затемно, когда город еще принадлежал собакам и дворникам. Моя сумка была тяжелой от чужих жизней, отпечатанных типографской краской.       Первый дом. Я стучусь. Слышен топот. Дверь распахивает девочка в ночной рубашке, светловолосая, с круглыми от сна глазами.       — Мама! Газета пришла! — кричит она в глубину дома.       Из кухни доносится запах мисосиру и голос: «Положи на стол, завтрак готов». Девочка хватает газету, случайно касается моей руки и дарит мне улыбку, полную молочных зубов и утреннего счастья. Я стою в проеме, втягиваю ноздрями запах дома, слышу звон палочек и тихий смех отца семейства, который еще не ушел на свою «реальную» работу.       — Сдачи не надо, — бормочу я и бегу вниз.       Второй дом. Квартал победнее. Стучу долго. Наконец дверь приоткрывается на цепочку. В щели — половина лица, женского, с опухшими веками и запахом перегара, который сильнее, чем запах мисо из первого дома.       — Чего надо?       — Газета.       — Суй в щель.       Я просовываю газету. Пальцы у нее желтые, с длинными обломанными ногтями. Она вырывает листки, и дверь захлопывается. Я слышу, как она шаркает обратно в комнату, и тишину, в которой нет ни смеха, ни звона посуды. Только бульканье, когда она наливает себе что-то на кухне.       Третий дом. Дверь обита потертым деревом. Звонка нет, стучу. Открывает старик. Глаза его выцвели и смотрят сквозь меня, на улицу.       — Газета, — говорю я.       Он берет ее дрожащими руками, смотрит на дату, потом на меня. Молча заходит обратно. Дверь не захлопывается, остается приоткрытой. В щель я вижу коридор, заваленный газетами. Они лежат стопками, пачками, грудами. Вчерашние, недельной давности, прошлогодние. Старик садится на табурет посреди этого бумажного моря, разворачивает свежий номер и начинает читать, шевеля губами. Ему не с кем поговорить, кроме как с этими мертвыми листами.       Я спускаюсь во двор и сажусь на лавочку. Сумка пуста. Я выполнил свою работу. И тут я понял, что ошибался. Общества нет, да. Но нет и этих «отдельных миров» за дверями. Есть только одиночество. Оно разное. Оно бывает счастливым, как у той девочки с мисо, которая пока не знает, что ее папа уйдет так же, как мой, лет через пять. Оно бывает горьким, как у женщины с перегаром, которая топит его в стакане. И оно бывает бесконечным, как у старика, который коллекционирует газеты, потому что боится признаться, что ему некому их читать вслух.       Я посмотрел на свои руки. Пахли типографской краской. Так пах и мой отец, когда возвращался из редакции, перед тем как мать выгнала его вон. Я вдруг остро захотел вдохнуть этот запах еще раз. Не краски, нет. Запах его присутствия. Но вокруг пахло только сырым асфальтом да кошками… Я встал и пошел домой, к матери, которая ждала меня не затем, чтобы накормить завтраком, а затем, чтобы отправить за сакэ. Ее одиночество было злым и требовательным. Оно не терпело конкуренции.

***

      А затем война… Мы еще не знали что это такое, ибо были мальчишками. Мне едва исполнилось семнадцать. Было это в 1937 году.

***

      Вокзал Синагава был залит флагами. Они висели всюду — на столбах, на стенах, на людях. Красное солнце на белом поле, тысяча красных солнц, от которых рябило в глазах. Кэн стоял в строю таких же, как он. Форма сидела на нем мешком, фуражка съезжала на ухо, но он старался держать спину прямо. Я стоял за ограждением, в толпе провожающих, и не мог подойти ближе. Он нашел меня глазами. Кивнул. После команды «разойдись» родственники бросились к солдатам. Матери плакали, отцы хлопали по плечам, девушки вешались на шеи. Я стоял и ждал. Кэн подошел сам. Протянул руку. Я пожал.       — Держи, — сказал он и сунул мне мятую папиросу. — Помнишь, как ты кашлял?       — Помню.       — Научился уже?       — Научился.       — Ну и дурак. — Он улыбнулся криво, одними губами. — Бросай. Здоровье портит.       — А ты?       — А мне теперь можно. — Он похлопал себя по груди, по жесткому сукну формы. — Я теперь защитник нации. Мне всё можно. Мы помолчали.       — Ты пиши, — сказал я.       — Если смогу.       — Сможешь. Он посмотрел на меня долго, как смотрят перед дорогой, когда не знают, увидятся ли.       — Знаешь, почему я с тобой тогда заговорил? — спросил он вдруг. Я покачал головой.       — Ты смотрел в окно так, будто тебя вообще нет. Я подумал: вот человек, который умеет исчезать, и мне захотелось увидеть, как он появляется.       Он развернулся и пошел к строю. Через минуту его поглотила толпа таких же серых фигур. Я остался с папиросой в руке. Закурил. Вкус был горький, как всё в этом городе. Вечером в газетах писали о патриотическом подъеме и скорой победе в Китае. По законам военного времени я должен был уже работать.

***

      Завод назывался «Токио Кокуки Когё» — Токийская авиационная промышленность. Мы штамповали детали для истребителей «Зеро». Двенадцать часов в день, шесть дней в неделю. Грохот прессов стоял такой, что к вечеру уши закладывало, и весь мир казался ватным.       Рядом со мной стояли женщины в рабочих штанах и такие же пацаны, как я. Мы почти не разговаривали — не потому, что не хотели, а потому что не могли перекричать машины. Но иногда, в перерывах, когда давали миску риса и ложку протертых бобов, мы сидели в углу и курили. Одного парня звали Ёсида. Он был из хорошей семьи — отец врач, мать пианистка, но война все равно всех сравняла.       — Ты газеты разносил? — спросил он однажды, заметив, как я складываю листки.       — Да.       — А я в университет хотел. — Он усмехнулся. — Теперь буду делать самолеты, на которых другие полетят в университет.       Я молчал. Я не знал, что сказать. Я никогда не хотел в университет.       — Ты странный, — сказал Ёсида. — Ты почти не говоришь.       — Я слушаю, — ответил я.       — И что слышишь?       — Грохот. Он засмеялся, но как-то невесело.

***

      После смены мы выходили на улицу. Город умирал с наступлением ночи. Ни огонька, ни фонаря. Только луна, если ее не закрывали тучи. Я шел домой и думал о Кэне. От него не было писем уже полгода…       Завод гудел. Он гудел всегда — днем и ночью, в будни и праздники, в хорошую погоду и в дождь. Гул этот въелся в кости, в зубы, в самый воздух, которым мы дышали. Даже когда прессы замолкали на минуту, в ушах всё равно стоял звон — будто война продолжалась внутри тебя, даже если снаружи наступала тишина.       Я стоял у конвейера и штамповал детали. Одинаковые, как близнецы, как солдаты в строю, как дни, похожие один на другой. Брак откладывал в сторону, годное отправлял дальше. Руки работали сами, голова жила отдельно. Рядом Ёсида — тот самый парень из хорошей семьи — крутил в пальцах заготовку и смотрел в одну точку. Я решил испытать счастье и заговорить с ним снова       — О чём думаешь? — спросил я.       — О том, что мой отец сейчас лечит людей, — ответил он. — А я делаю детали для машин, которые будут сбрасывать бомбы на таких же людей. Как думаешь, кто из нас больше помогает родине? Я промолчал. Я не знал, что такое «помогать родине». Я знал только, что у меня болят руки, что мать дома пьет сакэ и смотрит в стену, что от Кэна нет писем уже полгода. Ёсида усмехнулся и вернулся к работе.

***

Я шел домой после смены. Была осень, холодная, промозглая, с мелким дождем, который проникал под одежду и оставался там до утра. Я шел медленно. Спешить было некуда. Дома ждала мать, но я не хотел приходить рано — там было холоднее, чем на улице. Там был её взгляд, её молчание, её вечная обида на жизнь, которая её обманула. Я думал о Кэне.       Где он сейчас? Может, в Китае. Может, в Маньчжурии. Может, уже нигде. От него не было писем, но я всё равно ждал. Каждый день, возвращаясь с завода, я заглядывал в почтовый ящик — пусто. Каждый день я надеялся — и каждый день учился не надеяться. Интересно, о чём он думает там, под чужим небом? О чём думают все они — те, кто ушел? Я свернул в переулок. Здесь, между двумя уцелевшими домами, можно было курить, не боясь патрулей. Достал мятую папиросу, закурил. Тот самый вкус — горький, как всё в этом городе.       И вдруг подумал: а ведь Кэн мог не идти. Он был двоечником, последним учеником, безнадежным. Его могли оставить — таких обычно не брали в первую очередь. Но он пошел. Почему? Я вспомнил его лицо в тот день на вокзале. Он улыбался криво, как всегда, но в глазах было что-то другое. Не страх, не гордость, не отчаяние. Пустота? Или наоборот — надежда? Может быть, он думал, что там, на войне, он станет кем-то. Что форма сделает его человеком. Что пуля, наконец, объяснит ему, зачем он жил. Я затянулся и выпустил дым в темноту.

Война…

      Все говорят о ней так, будто она имеет смысл. Будто кровь, пролитая на полях Маньчжурии, удобрит почву для великого будущего. Будто заводы, где мы работаем как рабы, куют победу. Будто смерть Кэна — если он умер — это жертва во имя нации. А я смотрел на свои руки. Руки рабочего, руки разносчика газет, руки, которые никогда не держали оружия. И не понимал. Люди идут на фронт. Люди гибнут. Люди работают до потери сознания, чтобы государство могло делать свои самолеты и свои бомбы. А зачем? Ради императора? Я никогда не видел императора. Ради нации? А что такое нация? Те же люди, которые спят, едят, гадят, умирают. Такие же, как я, как Кэн, как Ёсида, как мать, как та женщина из второго подъезда, которая топит горе в сакэ. Ради будущего? Какого будущего? Будущего, где не будет нас? Где будут другие люди, которые будут так же не понимать, зачем они живут?

***

Война — это когда государство просит тебя умереть за него, а ты соглашаешься, потому что боишься, что иначе умрешь от стыда».

***

      Может быть, в этом всё дело. Не в великой цели, не в патриотизме, не в долге. А в страхе. Страхе быть не таким, как все. Страхе, что тебя назовут трусом. Страхе остаться одному — в этом мире, где одиночество хуже смерти. Но как бы мне не хотелось война никогда не закончится, она была всегда и всегда будет. Это закономерность, растянувшаяся на десятки веков. Человечество всегда шло с оружием друг на друга ради того, чтобы отбить у другого клочок земли. И я застал этот феномен, и мне так тошно, как никогда не было. Даже когда мать била и прожигала сигаретами футоны, мне не было так тоскливо. Как же я хочу умереть. Боже, как я хочу умереть.       А Кэн пошел, потому что боялся. Не смерти — боялся остаться. Остаться здесь, в этой пустоте, с этим заводом, с этой безнадежностью. Там, на войне, хотя бы видно, кто враг. Здесь враг был везде и нигде — в пустых глазах матери, в грохоте прессов, в бесконечных очередях за рисом.       Я докурил и выбросил окурок в темноту. Интересно, а я бы пошел? Если бы призвали — пошел бы? Я не знал. Я до конца не знал даже, хочу ли жить. А тут — умирать за что-то, чего не понимаешь.       Я пошел дальше. Дождь усилился, превратился в ледяную крупу. Где-то вдалеке выла сирена — учебная тревога. Люди привыкли, уже не бежали в убежища, только ускоряли шаг. На углу стоял полицейский. Проверял документы у запоздалых прохожих. Я достал свою карточку — рабочая, заводская, с печатью. Он кивнул, пропустил.       И вдруг я подумал: а ведь мы все — рабы. Не в том смысле, что нас бьют кнутом и держат в цепях. В другом: мы не знаем, зачем мы здесь. Мы просто делаем, что велят. Штампуем детали. Ходим на работу. Стоим в очередях. Ждем писем, которых нет. Умираем за императора, которого никогда не видели.

И никто не спрашивает — зачем.

      Потому что если спросить, то ответа нет. А если нет ответа, то зачем всё это? Зачем утром вставать? Зачем есть этот проклятый рис? Зачем жить Божьему созданию? Кэн, может быть, ушел, чтобы не задавать этот вопрос. Чтобы война ответила за него. Чтобы пуля или осколок поставили точку в этом бесконечном предложении без смысла. Я остановился посреди пустой улицы. Дождь хлестал по лицу, но я не чувствовал холода.       — Кэн, — сказал я вслух. — Ты дурак. Там тоже нет ответа. Там только смерть. А смерть — это не ответ. Это просто конец вопросов. Никто не ответил. Только дождь и вой сирены где-то далеко…

***

      Я пришел домой за полночь. Мать не спала. Сидела в темноте, курила, смотрела на лаковую шкатулку.       — Есть хочешь? — спросила она.       — Нет.       — Работал?       — Работал. Повисло молчание. Потом она сказала странное:       — Ты похож на него.       — На кого?       — На отца. Тоже всё молчишь и думаешь. О чём думаешь-то? Я хотел ответить: «О Кэне. О войне. О том, зачем мы все здесь». Но вместо этого сказал:       — Ни о чём. Она кивнула. Ей было всё равно. Ей всегда было всё равно, только раньше она злилась, а теперь просто не было сил. Я лёг на футон. Закрыл глаза. Перед глазами встал Кэн — каким я запомнил его в тот последний день. Улыбается криво, протягивает мятую папиросу.

***

      — Держи, дурак. Помнишь, как ты кашлял? Помню, Кэн. Всё помню.       А ты там, под чужим небом, помнишь ли ты, как мы сидели на деревянном полу и молчали? Как ты сказал, что я умею исчезать? Как мы были вместе — единственные два урода в этом мире нормальных людей? Я не знал, жив ли он. Но в ту ночь, засыпая под вой сирен и стук дождя, я вдруг понял одну вещь. Кэн ушел, потому что искал смысл. И не нашёл. А я остался — и тоже ищу. И может быть, в этом и есть разница. Не в том, нашёл ты или нет. А в том, что ты продолжаешь искать. Даже когда нет сил. Даже когда кажется, что ответа нет и быть не может. Потому что если перестать искать — тогда действительно всё кончено.

А пока ищешь — ты жив.

Кэн, может быть, умер. Но я жив.

И пока я жив, он тоже есть. В этих воспоминаниях. В этой папиросе, которую я храню в кармане. В этом вопросе, который я буду задавать себе до конца дней: зачем люди идут на фронт и работают рабами для государства, проливая свою кровь непонятно на что?

Ответа нет. Но вопрос остаётся.

А значит — я ещё не исчез.

Три года ожидания. Три года надежды, которая тлела, как уголек в золе. А потом пришла бумага.

***

Октябрь 1940 года

      Она пришла в сером конверте с казенной печатью. Не от Кэна — от его матери. Я узнал адрес, выведенный дрожащей рукой, и сразу всё понял. Не открывая. Не читая. Просто понял. Я стоял у почтового ящика и держал конверт в руках. Бумага была тонкая, дешевая, военного времени. Легче пуха. Легче жизни. Мимо проходили люди. Спешили по своим делам. Кому-то нужно было на завод, кому-то в очередь за рисом, кому-то просто успеть до затемнения. Мир продолжался. А я стоял и не мог вскрыть конверт. Потому что знал: как только я его вскрою, Кэн умрет по-настоящему. Пока бумага запечатана, он еще где-то есть. В Маньчжурии, в Китае, в плену, в госпитале — неважно. Жив. Только не пишет. Я сунул конверт в карман и пошел на завод.       В тот день я штамповал детали, как всегда. Руки делали свое дело, голова была в другом месте. Ёсида что-то говорил про новости с фронта, про победы, про доблестную армию. Я кивал, не слыша.       В обеденный перерыв я ушел в угол цеха, достал конверт и вскрыл. Письмо было коротким. Мать Кэна писала, как умела — коряво, с ошибками, с повторами:

«Сынок (это она мне, оказывается, так писала — «сынок»), получила бумагу из военкомата. Кэндзи погиб в бою под Нанкином еще в прошлом году. Прости, что сразу не написала — думала, может, ошибка. Может, вернется. Теперь уже не вернется. Ты приходи, если хочешь. Помянуть. Я всё та же, в том же доме. Если не сгорел еще. Приходи, сынок. Ему бы хотелось».

      Я перечитал три раза. «Еще в прошлом году». Он был мертв уже год. А я всё это время ждал письма. Выходил на улицу, смотрел на почтальона, надеялся. А он был мертв. Я спрятал письмо и вернулся к станку. Руки дрожали. Я испортил три детали подряд — брак. Мастер подошел, выругался, отодвинул меня. Я сел в угол и сидел до конца смены. Ни о чем не думал. Просто сидел.

***

Ноябрь 1940 года

      После смерти Кэна время потекло иначе. Раньше оно было — даже когда было плохо, оно было. А теперь стало как вода сквозь пальцы: течет, а не удержишь, не почувствуешь. Я ходил на завод. Возвращался домой. Молчал с матерью. Иногда она спрашивала: «Ты чего?» Я пожимал плечами. Я не знал, чего. Я просто был. Существовал. Дышал, ел, спал — автоматически, как заводной механизм.       Внутри была пустота. Не боль — боль я знал, боль можно терпеть. Это была пустота. Будто из меня вынули что-то важное, без чего тело продолжает работать, а человек — нет. Я перестал выходить на улицу в свободное время. Раньше я любил бродить по городу, смотреть на людей, заходить в те кварталы, где когда-то разносил газеты. Теперь не хотелось. Люди стали чужими. Не то чтобы раньше были своими — но теперь они просто мешали. Своим существованием. Своими лицами. Тем, что они живут, дышат, смеются, плачут, а Кэна нет.       Я перестал курить. Папироса, которую он дал на вокзале, давно закончилась. Новые покупать не хотелось — без него вкус был другим. Горьким по-настоящему, а не понарошку. Однажды Ёсида спросил:       — Ты чего молчишь всё? Случилось что?       — Друг погиб, — ответил я. Он кивнул и отошел. Больше не подходил.       Я не обижался. Я вообще ничего не чувствовал. Даже обиды. Даже злости. Только пустоту.

***

Декабрь 1940 года

      Я пошел к матери Кэна только через два месяца. Не потому, что не хотел — просто не мог. Каждый раз, когда собирался, ноги отказывали. Я доходил до ее квартала и поворачивал обратно.       В тот день шел снег. Первый снег в том году — крупный, мокрый, он таял на лице и тек за воротник. Я шел и думал: зачем я иду? Кэн не узнает. Кэну всё равно. Кэна нет. Но ноги шли.       Мать Кэна открыла дверь. Она постарела лет на десять — сгорбленная, седая, с глазами, которые смотрели внутрь себя, а не наружу.       — Пришел, — сказала она. — Проходи.       В комнате было холодно. На маленьком столике стояла фотография Кэна — та самая, с выпускного, где он в школьной форме, лохматый, криво улыбается. Я сел на татами. Мать налила сакэ — себе и мне.       — Помянем, — сказала она. Мы выпили молча.       — Он тебя любил, — сказала она вдруг. — Друзей у него не было никогда. А ты был. Он говорил: «Он странный, мама. Он молчит, но я с ним как-то… спокойно». Я смотрел на фотографию. Кэн улыбался. Дурак. Всегда улыбался криво.       — За что он погиб? — спросил я. Мать пожала плечами.       — За родину, говорят.       — А на самом деле? Она посмотрела на меня долго. Потом сказала:       — А на самом деле — непонятно за что. За что вообще люди гибнут? За то, что родились не в то время. Мы сидели молча. Снег падал за окном. Где-то выла сирена — учебная. Где-то жили люди, которые не знали, что Кэна больше нет. Я ушел, когда стемнело. На прощание мать сунула мне в руку что-то завернутое в тряпицу.       — Это его. Возьми. Ему бы хотелось. Дома я развернул. Это была та самая папироса. Мятая, старая, но целая. Та, которую он дал мне на вокзале. Я думал, я ее выкурил. А он, оказывается, сохранил. Я спрятал ее в лаковую шкатулку матери. Туда, где лежали письма отца.

***

Январь–февраль 1941 года

      Зима была холодной. Не только на улице — внутри. Я перестал чувствовать тепло. Даже когда топили печку, даже когда мать накрывала меня старым одеялом, мне было холодно.       Я перестал есть. Не специально — просто не хотелось. Желудок принимал пищу, но не чувствовал насыщения. Я жевал, глотал и забывал, что ел. Мать заметила не сразу. А когда заметила — сказала:       — Ты сохнешь. Ешь давай. Я кивал и продолжал не есть.       На заводе стали замечать, что я медленнее работаю. Мастер ругался. Ёсида отводил глаза. Я был один в толпе — как всегда, но теперь по-другому. Раньше я был один, потому что не умел быть со всеми. Теперь я был один, потому что не хотел быть ни с кем.       Даже с собой не хотел.       Однажды ночью я лежал на футоне и смотрел в потолок. Мать храпела за перегородкой. Где-то лаяла собака. Где-то плакал ребенок. Жизнь продолжалась.       Я думал о Кэне.       Что он чувствовал, когда умирал? Больно было? Страшно? Или — как в учебниках по военной подготовке — «славная смерть воина»? Бред. Смерть не бывает славной. Она бывает только мокрой, кровавой, вонючей и одинокой.       Он умер один. Без меня. Без матери. Без друга, который мог бы просто сидеть рядом и молчать.

А я здесь. Живой. Зачем?

      Я перевернулся на бок и закрыл глаза. И вдруг понял, что не хочу просыпаться. Не хочу завтра идти на завод. Не хочу видеть мать. Не хочу дышать этим воздухом, есть этот рис, жить эту жизнь. Я хочу к Кэну. Там, где бы он ни был. Там, где не надо быть нормальным. Там, где можно просто исчезнуть.

***

Март 1941 года

      Мысль пришла не сразу. Она росла постепенно, как опухоль. Сначала просто усталость. Потом безразличие. Потом вопрос: «А зачем?»

А зачем вставать утром?

А зачем есть?

А зачем работать?

А зачем жить?

Ответов не было. Ни одного.       Я перебирал в голове варианты. Завод — высокий этаж, можно спрыгнуть. Но там всегда люди, остановят. Река Сумида — холодная, глубокая. Но зимой лед, весной еще холодно, да и плавать я умею, тело само выплывет. Петля — нет веревки, да и в нашем нагая негде. Таблетки — у матери есть какие-то снотворные, но мало ли, не подействуют. Я думал об этом спокойно. Как о вариантах обеда. Как о том, какую деталь штамповать следующей. Странно, но страха не было. Только любопытство: а что там? Там вообще что-то есть? Или просто темнота и конец? Конец — это хорошо. Конец — это когда не надо больше ждать писем, которых не будет.

***

Апрель 1941 года

      Ёсида подошел ко мне в перерыве. Я сидел в углу, смотрел в стену. Он сел рядом, достал папиросу, закурил. Протянул мне.       — Будешь? Я покачал головой.       — Ты чего? — спросил он. — Совсем скис. Я молчал.       — Я знаю, друг погиб. У меня тоже двоюродный брат в Китае пропал. Тяжело. Но жить-то надо. Я посмотрел на него. Он был хороший парень, Ёсида. Из хорошей семьи. С правильными мыслями. Жить надо. Работать надо. Терпеть надо.       — Зачем? — спросил я. Он опешил.       — В смысле? Ну… надо. Для страны. Для победы. Для будущего.       — А если нет будущего? Если не будет ни страны, ни победы, ни нас? Он посмотрел на меня как на сумасшедшего.       — Ты чего городишь? — Он понизил голос. — С такими мыслями знаешь куда можно попасть? В полицию. Не дури. Я кивнул. Он прав. С такими мыслями — в полицию. А оттуда — тоже не домой. Ёсида вздохнул, хлопнул меня по плечу и ушел.

      Я остался один. Как всегда.

***

Май 1941 года

Я выбрал реку.       Ночь была темная, безлунная. Я шел по набережной и слушал, как плещется вода. Холодная еще, весенняя, но терпимо. Я остановился у моста. Посмотрел вниз. Чернота. Где-то там — вода. Где-то там — конец.       Я снял обувь. Аккуратно поставил рядком. Подумал: зачем? Всё равно утону, а ботинки пропадут. Мать потом искать будет. Но привычка — с детства беречь вещи. Нищета приучает. Я перелез через перила. Стоял на краю, держась за холодный металл. Внизу плескалась вода. Высоко. Если прыгнуть — удар, холод, темнота. И всё. Я закрыл глаза.       И вдруг увидел Кэна. Не призрака — воспоминание. Мы сидим на деревянном полу в школе, за окном дождь, он курит и говорит:       — Ты умеешь исчезать. Я хочу увидеть, как ты появляешься. — Я открыл глаза. Руки дрожали. Он хотел увидеть, как я появляюсь. А я собрался исчезнуть навсегда.       Я стоял на мосту и не мог прыгнуть. Не потому, что боялся смерти. А потому, что вспомнил: я кому-то был нужен. Хотя бы одному человеку. Хотя бы раз. Хотя бы для того, чтобы он смотрел на меня и ждал, когда я появлюсь.       Кэна нет. Но его слова остались.       Я слез с перил. Обулся. Пошел домой.       По дороге меня вырвало — от страха, от холода, от того, что я чуть не сделал.

***

Июнь–август 1941 года

      Я не прыгнул в реку, но саморазрушение продолжалось. Другими способами.       Я начал пить. Не как мать — каждый день, — а когда мог достать. Сакэ было дефицитом, но на заводе можно было выменять на пайки. Я менял. Пил один, в темноте, глядя в стену. Алкоголь не приносил радости, не заглушал боль. Он просто делал пустоту чуть менее острой. Я перестал мыться. Мать ругалась: «Вши заведутся, с позором выгонят». Мне было всё равно. Я перестал бриться. На заводе мастер сказал: «Приведи себя в порядок или убирайся». Я пожал плечами. Он ударил. Я не ответил. Он ударил еще и успокоился. Я искал драки. Находил. В темных переулках, после смены, с такими же озлобленными пацанами. Мы били друг друга молча, без злости, просто чтобы чувствовать хоть что-то. Боль была лучше пустоты. Боль доказывала, что я еще жив.       Однажды меня сильно избили. Трое. Били ногами, по голове, по ребрам. Я отключился. Очнулся в канаве, в луже собственной крови. Лежал и смотрел в небо. Звезд не было. Только чернота.       И вдруг я заплакал. Впервые после смерти Кэна.       Я лежал в грязи, в крови, в вони, и плакал, как ребенок. Потому что Кэна нет. Потому что я один. Потому что я не знаю, зачем мне вставать. Но я встал. Поплелся домой. Мать увидела, ахнула, начала промывать раны. Я сидел и смотрел в стену.       — Ты убиваешь себя, — сказала она.       — Да, — ответил я. Она замолчала. Потом сказала тихо:       — Только не здесь. Не у меня на глазах. Я и так уже всех похоронила. Я посмотрел на неё. Впервые за долгое время — увидел. Она была старая. Совсем старая. Та, что когда-то была киотской розой, теперь была сгорбленной старухой с трясущимися руками. Я не хотел, чтобы она хоронила меня. Но и жить не хотел.

***

Сентябрь 1941 года

      Я не помню, как оказался в канаве.       Помню драку — трое, может, четверо, с завода, из другого цеха. Помню, как они били — методично, скучно, без злости. Просто развлекались. Потом темнота. Очнулся от того, что кто-то тряс меня за плечо.       — Эй! Эй, ты жив? Голос был высокий, девчачий. Я попытался открыть глаза — левый не открывался, заплыл. Правым увидел размытое пятно.       — Жив, — прохрипел я. — Отстань.       — Вставай. Нельзя здесь лежать. Патруль ходит. Меня потащили. Куда-то вверх, из канавы. Ноги не слушались. Я повис на этом маленьком существе, которое, пыхтя, тащило меня к стене какого-то дома.       — С ума сошёл? — шипела она. — Зачем полез к ним? Их трое, ты один. Дурак. Я хотел сказать, что не лез, что это они нашли меня, но язык не ворочался. Во рту было солёное и железный привкус — кровь. Она усадила меня у стены, приложила что-то холодное к лицу. Я зашипел. — Терпи, — сказала она. — Сейчас фельдшера позову.       — Не надо, — выдохнул я. — Дойду сам.       — Куда ты дойдёшь? Ты на ногах не стоишь. Я попытался встать и тут же сполз обратно. Она вздохнула.       — Ладно. Сиди. Я быстро. Она убежала, а я закрыл глаз и провалился обратно в темноту. В следующий раз я очнулся уже дома. Лежал на своём футоне. Мать сидела рядом и смотрела на меня странно — не зло, не устало, а будто впервые видела.       — Очнулся? — спросила она.       — Кто… как?       — Девочка привела. С фельдшером. Сказала, нашла в канаве. Я попытался вспомнить лицо, но не мог. Только голос — высокий, настойчивый.       — Где она?       — Ушла. Сказала, завтра придёт. — Мать помолчала. — Ты её знаешь?       — Нет, — ответил я. — Наверное. Мать покачала головой и вышла.       Она пришла на следующий день.

***

      Я лежал, смотрел в потолок и думал о том, что снова не умер. Опять не получилось. Опять кто-то вытащил. Раздвинулась сёдзи. Вошла девчонка. Лет четырнадцати, худая, в старом школьном кимоно, с волосами, убранными в хвост. В руках — узелок.       — Привет, — сказала она. — Живой?       — Как видишь.       Она села у стены, развязала узелок. Там были онигири — два рисовых колобка, завёрнутых в сушёную водоросль.       — Ешь, — сказала она. — Мать велела передать. Спасибо, говорит, что спас. Я посмотрел на онигири. Потом на неё. И вдруг что-то щёлкнуло в голове.       — Подожди, — сказал я. — Ты… откуда?       — Из первого квартала, — ответила она просто. — Помнишь? Ты газеты носил. И тут я вспомнил.       Тот первый дом. Та дверь. Маленькая девочка в ночной рубашке, с круглыми от сна глазами. Которая кричала: «Мама! Газета пришла!» Которая случайно коснулась моей руки и улыбнулась, показав молочные зубы. Я смотрел на неё и не мог поверить.       — Это ты, — сказал я.       — Я, — она улыбнулась. Той же улыбкой — взрослой, но той же.       — Ты выросла.       — Ты тоже. — Она окинула взглядом мои синяки, ссадины, грязь. — Хотя не особо поумнел. Я хотел обидеться, но не смог. Впервые за долгое время мне захотелось… не то чтобы смеяться. Но что-то тёплое шевельнулось внутри.       — Как ты меня нашла? — спросил я.       — Следила, — ответила она просто. — Ты пропал давно. Перестал газеты носить. Я думала, может, уехал. А потом увидела на улице — идёшь, шатаешься, страшный такой. Ну и пошла за тобой. А там эти… дураки.       — Зачем?       — Что зачем?       — Зачем следила? Зачем пошла? Зачем вообще… Я не договорил. Она смотрела на меня серьёзно, без той детской улыбки.       — Ты помнишь, — сказала она тихо, — как ты первый раз пришёл к нам с газетой?       — Помню.       — Ты стоял на пороге. У тебя глаза были… как у потерянного щенка. Но ты улыбнулся. Чуть-чуть. Когда я газету взяла. Я не помнил, что улыбался…       — А потом ты приходил каждый день. Всегда в одно время. Всегда один. Я просыпалась и ждала твоего стука. Это было… как будто день начинается правильно. Сначала ты, потом завтрак, потом школа. Она замолчала.       — А потом ты исчез. Другой мальчик стал носить. Я спрашивала — куда делся? Говорят, на завод ушёл. Я искала тебя на улицах. Два года искала. — Она усмехнулась. — Думала, может, ты мне приснился. Может, не было никакого мальчика с газетами. Я слушал и не верил. Меня искали? Два года?       — Зачем? — спросил я опять.       — Потому что ты был единственным, — сказала она просто. — Единственным, кто приходил ко мне каждое утро. Единственным, кто смотрел на меня не как на ребёнка, а как на… как на человека. Ты не знал, но я каждый раз выбегала нарочно. Чтобы успеть, пока ты не ушёл. Чтобы ты увидел меня. У меня перехватило горло.       — А потом отец погиб, — продолжала она. — Мама ушла в себя. Дом стал другим. И я вспоминала тебя. Твоё лицо. Твои глаза. Думала: если он есть, этот мальчик, значит, есть что-то… правильное. Есть утро. Есть газеты. Есть люди, которые приходят, даже если их не ждут. Она посмотрела на меня в упор.       — Ты не приходил. Но я верила, что ты где-то есть. И когда увидела — пошла. Просто пошла. Потому что ты — это моё утро. Понимаешь? Но я не понимал. Совсем. Всю жизнь меня учили, что я — ошибка, позор, пустое место. Что я никому не нужен. Что моё существование — обуза, а эта девочка, эта Харуко, говорила, что я был для неё утром. Что она ждала моего стука. Что я — правильное.       — Ты плачешь, — сказала она вдруг. Я провёл рукой по лицу. Пальцы стали мокрыми.       — Это кровь, — сказал я.       — Нет, — она покачала головой. — Это слёзы. Я не помню, когда плакал в последний раз. Может, никогда. Мать учила, что мужчины не плачут. Что слёзы — для слабаков. Что я и так слабак, хуже некуда. Но слёзы текли сами. Я не мог их остановить. Харуко пересела ближе. Взяла мою руку. Сжала.       — Дурак, — сказала она тихо. — Ты живой. Ты здесь. Это главное. Мы сидели молча. Она держала мою руку. Я плакал. За окном смеркалось. Потом она встала.       — Я буду приходить, — сказала она. — Ладно? Я кивнул. Говорить не мог.       — Ешь онигири, — сказала она на пороге. — А то мать обидится. — и ушла. Я смотрел на рисовые колобки. Потом взял один, откусил. Рис был пресным, водоросль чуть солёной. Обычная еда. Самая простая, но я не ел ничего вкуснее за последние полгода.       После того дня она стала приходить.

***

Сначала раз в неделю. Потом чаще. Приносила еду, сидела рядом, иногда молчала, иногда рассказывала про свою жизнь. Про мать, которая работает на швейной фабрике. Про школу, которая почти не работает из-за бомбёжек. Про журавликов, которых складывает уже триста штук. Я слушал. Мало говорил. Но ждал. Впервые после смерти Кэна я ждал. Не письма — человека.       — Ты зачем приходишь? — спросил я однажды. Она подумала.       — Помнишь, ты спросил: зачем жить? — сказала она. — Я тогда не ответила. Теперь отвечу. Она достала из кармана бумажного журавлика. Положила мне на колено.       — Вот зачем. Чтобы складывать журавликов. Чтобы кому-то было не так страшно. Чтобы кто-то ждал твоего прихода. Она посмотрела на меня.       — Я прихожу, потому что ты ждёшь. Даже если сам не знаешь. Я вижу. Ты ждёшь. — Я не нашёлся, что ответить. Но она была права. Я ждал. Прошло ещё несколько недель. Я начал мыться. Бриться. Ходить на завод без пропусков. Мать перестала смотреть на меня с ужасом. Однажды я достал лаковую шкатулку. Перебрал всё: письма отца, папиросу Кэна, обгоревшего журавлика, которого Харуко дала в первый раз. И рядом положил нового — свежего, белого, аккуратного. Я смотрел на них и думал.       Кэн умер. Отец далеко. Мать старая и сломленная. А Харуко жива. И приходит. Может быть, в этом и есть ответ. Не в том, чтобы найти смысл раз и навсегда. А в том, чтобы кто-то приходил. Чтобы было кого ждать. Чтобы было для кого просыпаться по утрам. Я закрыл шкатулку и лёг. За стеной вздыхала мать. Где-то выла сирена. Скоро должна была начаться бомбёжка. Но я думал о Харуко. О её улыбке. О её журавликах. О её руке в моей. И мне хотелось жить.       Хотя бы завтра. Хотя бы чтобы увидеть её ещё раз.

***

Октябрь 1941 года

Ночью я не спал. Я достал огрызок карандаша и клочок бумаги. Долго смотрел на чистый лист. Потом написал:

«Кэн умер год назад. Я узнал об этом через год.

Я стоял на мосту и хотел прыгнуть. Не прыгнул.

Почему?

Может быть, потому что он сказал: «Я хочу увидеть, как ты появляешься».

Он не увидел. Но я помню.

Я жив, Кэн.

Я не знаю зачем.

Но я жив.

Может быть, в этом и есть ответ».

      Я спрятал бумагу в шкатулку. Лёг. Закрыл глаза. Впервые за много месяцев я уснул без снов. Я проснулся от света. Не от сирены, не от криков, не от тяжести в груди — от света. Солнце пробивалось сквозь щели в ставнях и рисовало на татами тонкие полоски, похожие на страницы раскрытой книги. Я лежал и смотрел на эти полоски. И не мог понять, что со мной не так. Потом понял: я спал. По-настоящему. Без снов, без кошмаров, без того полузабытья, когда тело отдыхает, а душа мечется где-то между явью и адом. Просто спал. Как человек. Я сел на футоне. Голова была тяжёлой, но ясной. Впервые за многие месяцы я знал, где я, кто я и который час. Не проваливался в туман, не тонул в пустоте. Просто сидел и смотрел на солнечные полосы. Потом вспомнил: письмо. Я встал, подошёл к шкатулке. Открыл. Там, поверх папиросы Кэна, поверх писем отца, поверх журавликов Харуко, лежал сложенный листок. Тот самый, на котором я ночью писал:

«Я жив, Кэн.

Я не знаю зачем.

Но я жив.

Может быть, в этом и есть ответ».

Я перечитал. Буквы кривые, карандаш почти стёрся. Но это были мои слова. Мои. Я сложил листок обратно и закрыл шкатулку. За перегородкой завозилась мать. Послышалось её кряхтенье, шарканье, потом звон чашки. Жизнь начиналась. Я вышел. Мать сидела у очага, грела воду. Увидела меня и замерла.       — Ты чего? — спросила она.       — Ничего. — Я сел напротив. — Чаю налей. Она налила молча. Смотрела на меня странно, будто я был призраком, который вдруг обрёл плоть.       — Выспался? — спросила она наконец.       — Выспался.       — Давно ты так не спал.       — Давно. Мы пили чай молча. Чай был жидкий, из какой-то травы, но горячий. Я грел руки о чашку и смотрел, как пар поднимается к потолку.       — К тебе вчера девочка приходила, — сказала мать. — Пока ты спал. Не будить велела.       — Харуко?       — Не знаю, как зовут. Худенькая, с хвостиком. Журавликов оставила. Она протянула мне бумажную птицу. Новую, беленькую, аккуратную. Я взял. На крыле было написано мелко-мелко: «Приду вечером. Не умирай без меня». Я усмехнулся. Впервые за долгое время — усмехнулся, а не оскалился.       — Чего лыбишься? — спросила мать.       — Ничего. Хорошая она. Мать помолчала. Потом сказала:       — Хорошая. Ты её не обижай.       — Я не обижаю.       — Ты себя обижаешь. А ей от этого тоже больно. — Мать отвернулась к очагу. — Я знаю. Я тоже когда-то… за тебя болела. Каждой твоей царапиной. Я посмотрел на её сгорбленную спину. Впервые за много лет я видел в ней не ту, что винила меня во всех грехах, а просто женщину. Старую, усталую, которая тоже когда-то кого-то любила и боялась потерять.       — Мам, — сказал я.       — Чего?       — Спасибо. Она замерла. Не обернулась. Только плечи чуть дрогнули.       — Иди уже, — сказала она хрипло. — На завод опоздаешь. Я пошёл.

***

      На заводе было как всегда: грохот, запах металла, лица, серые от усталости. Ёсида кивнул мне издалека. Я кивнул в ответ.       Встал к станку. Руки сами знали, что делать. Но голова была не здесь. Она была там — в шкатулке, в письме Кэну, в журавлике с надписью «не умирай без меня». Кэн.       Я думал о нём весь день. Не с болью — с благодарностью. Он не дал мне прыгнуть. Он, мёртвый уже год, не дал мне умереть. Просто потому, что когда-то сказал: «Я хочу увидеть, как ты появляешься». Странно. Всю жизнь я считал, что никому не нужен. А оказалось — нужен. Кэну, Харуко. Даже матери, оказывается, нужен, просто она не умела этого показывать. В обед я не пошёл в столовую. Сидел в углу, смотрел в окно. За окном было серое небо, готовое пролиться дождём. Где-то там, за этим небом, может быть, был Кэн. Если есть что-то после смерти — он там. Если нет — он просто есть во мне. В его папиросе. В его словах. В том, что я живу.       — О чём задумался? — Ёсида подсел рядом, протянул папиросу. Я взял. Закурил. Вкус был привычный, горький.       — О друге, — ответил я.       — О том, что погиб?       — О нём. Ёсида кивнул. Помолчал. Потом сказал:       — У меня брат погиб. В прошлом году. Я тоже долго не мог… ничего не мог. А потом понял: он бы не хотел, чтобы я так. Он бы хотел, чтобы я жил. За двоих. Я посмотрел на него. Ёсида был обычный парень, из хорошей семьи, с правильными мыслями. Но сейчас в его глазах было что-то настоящее.       — Ты прав, — сказал я. — Наверное.       — Не наверное, а точно. — Он хлопнул меня по плечу. — Давай, работай. Вечером увидимся. Он ушёл. А я остался с его словами.

«За двоих…»

***

      После смены я не пошёл домой сразу. Пошёл к реке. К тому самому мосту, где стоял той ночью. Мост был на месте. Река текла. Вода серая, тяжёлая, осенняя. Ничего не изменилось. Я стоял и смотрел вниз. Там, где я мог быть. Где меня нет.       — Не прыгнешь? — раздалось сзади. Я обернулся: Харуко. Стоит, улыбается.       — Ты следишь за мной? — спросил я.       — Слежу, — ответила она просто. — Ты же не возражаешь? Я покачал головой. Она подошла, встала рядом, тоже посмотрела в воду.       — Красиво, — сказала она. — Холодно, страшно, но красиво.       — Ты про что?       — Про всё. — Она вздохнула. — Про жизнь. Мы стояли молча. Ветер трепал её волосы, выбившиеся из хвоста. Она поёжилась.       — Замёрзла? — спросил я.       — Немного. Я снял свою куртку — старую, рабочую, промасленную — и накинул ей на плечи. Она посмотрела на меня удивлённо.       — Ты чего? Сам замёрзнешь.       — Я привык, — ответил я. Она улыбнулась и прижалась к моему плечу. Тёплая. Живая.       — Я рада, что ты не прыгнул, — сказала она тихо.       — Откуда ты знаешь, что я хотел прыгнуть?       — Знаю. — Она подняла голову, посмотрела мне в глаза. — Я всё про тебя знаю. Ты думаешь, ты один такой непонятный? А ты простой. Как все. Только боли в тебе больше. Я хотел возразить, но не нашёл слов.       — Ты сегодня маме спасибо сказал, — продолжала она. — Она мне рассказала. Она плакала потом. Говорит, первый раз в жизни сын спасибо сказал.       — Ты и с мамой моей говорила?       — Говорю. Она хорошая. Просто сломленная. Я смотрел на неё и не верил. Эта девочка, которой всего четырнадцать, понимала о жизни больше, чем я в свои восемнадцать.       — Ты откуда такая взялась? — спросил я.       — Из первого дома, — ответила она серьёзно. — Ты мне газеты носил. Забыл?       — Не забыл.       — Ну и хорошо. Мы стояли на мосту, смотрели на воду. Где-то выла сирена — далеко, не наша тревога. Где-то лаяли собаки. Где-то жизнь продолжалась.       — Пойдём, — сказала Харуко. — Холодно. Мать твоя ужин обещала. Говорит, лапшу сварю, если вы придёте.       — Лапшу? — удивился я. — Откуда у неё лапша?       — Я принесла. С нашего пайка. Мы с мамой поделились. Я остановился. Посмотрел на неё.       — Зачем?       — Затем, что ты живой. — Она улыбнулась. — А живых надо кормить. И пошла вперёд, не оглядываясь. Я стоял и смотрел, как она идёт. Маленькая, худая, в моей куртке, которая висит на ней мешком. И вдруг понял: я хочу идти за ней. Не потому, что надо. Не потому, что больше некуда. А потому, что хочу. Я догнал её у поворота.       — Харуко, — сказал я.       — Что?       — Спасибо. Она взяла меня за руку. Просто так.       — Пожалуйста.

***

      Вечером мы ели лапшу втроём. Мать, Харуко и я. Лапша была жидкая, почти без приправ, но горячая. Мы сидели вокруг маленького столика, молчали и ели. Мать смотрела на Харуко и улыбалась. Впервые за много лет — улыбалась. А я смотрел на них обеих и думал о Кэне. Он не увидел, как я появляюсь. Но, может быть, это неважно. Может быть, важно то, что я сам начинаю себя видеть. Глазами Харуко. Глазами матери. Глазами Ёсиды, который сказал: «За двоих».

Я жив.

Я не знаю зачем.

Но, кажется, начинаю догадываться.

Ночью, перед сном, я достал шкатулку. Перечитал письмо Кэну. Потом взял новый листок и написал:

«Кэн,

Сегодня я ел лапшу с матерью и Харуко. Та самая девочка из первого дома, помнишь? Я тебе рассказывал. Она выросла. Она приходит ко мне. Она говорит, что я — её утро.

Я не знаю, что это значит. Но когда она рядом, мне хочется жить.

Ты говорил, что я умею исчезать. А она учит меня появляться.

Спасибо тебе. За то, что не дал прыгнуть.

Спокойно там, где ты есть.

Я пока тут.

Твой друг».

Я сложил письмо и положил рядом с первым. Потом лёг и закрыл глаза. За стеной шептались мать и Харуко. О чём-то своём, женском. Смеялись тихо. Я слушал этот смех и засыпал.

Без снов,

Без страха.

С надеждой, что завтра будет день. И она придёт снова.

А затем первая настоящая тревога…

***

      Бомбёжка началась, когда Харуко была у нас. Сирены завыли неожиданно — не учебная, настоящая. Мать побледнела, заметалась по комнате: шкатулку, документы, тёплые вещи. Харуко сидела неподвижно, сжимая в руках недоделанного журавлика.       — В убежище! — крикнула мать. — Быстро!       Мы выбежали на улицу. В небе уже гудело — тяжёлый, низкий звук, от которого вибрировало в груди. Прожектора шарили по облакам, выхватывая серебристые точки. Убежище было в школьном подвале, в двух кварталах. Мы бежали, мать задыхалась, я тащил её за руку, Харуко бежала рядом, не выпуская журавлика. Взрывы начались, когда мы уже спускались вниз. Земля качнулась, с потолка посыпалась известка. Кто-то закричал. Дети заплакали. Мы втиснулись в угол, сели на холодный пол. Мать прижимала к груди шкатулку, Харуко — меня. Точнее, она прижималась ко мне, а я — к ней. Мы сидели, сжавшись в комок, и слушали, как где-то наверху горит город.       — Страшно? — спросил я шёпотом.       — Да, — ответила Харуко. — Но с тобой не так страшно. Я обнял её крепче. Впервые в жизни я обнимал кого-то не потому, что надо, а потому что сам хотел. Чтобы защитить. Чтобы согреть. Чтобы она знала: я рядом. Бомбёжка длилась вечность. А может, полчаса. Когда отбой прозвучал, мы выбрались наверх и увидели: наш квартал горел.

***

      Мы бежали к дому сквозь дым и крики. Харуко споткнулась, я подхватил её на руки и понёс. Она была лёгкая, как тот самый бумажный журавлик. Наш нагая ещё стоял. Чудом. Соседние дома горели, наш — уцелел. Мать упала на колени прямо на улице и заплакала. — Шкатулка… — прошептала она. — Шкатулка цела. Я занёс Харуко в дом, уложил на футон. Она была бледная, губы дрожали.       — Ты как? — спросил я.       — Жива, — ответила она. — Ты меня нёс.       — Нёс.       — Никто меня никогда не носил. — Она посмотрела на меня странно. — Даже отец. Ты первый. Я сел рядом. Взял её руку.       — Ты моё утро, — сказал я. — Помнишь?       — Помню.       — Так вот. Я теперь тоже буду тебя носить. Если надо. Она улыбнулась сквозь слёзы.       — Дурак.       — Знаю. Мы сидели и смотрели, как за окном догорает квартал. Мать вошла, поставила чайник. Жизнь продолжалась.

***

Ноябрь 1941 года

      В ту ночь Харуко осталась у нас. Её дом уцелел, но идти обратно через ночной город было опасно. Мать постелила ей рядом со мной — футон в футон, только перегородка бумажная. Я не спал. Лежал и слушал её дыхание.       — Не спишь? — прошептала она вдруг.       — Нет.       — Можно к тебе? Я помолчал. Потом сказал:       — Можно. Она перебралась ко мне, легла рядом, прижалась к спине. Тёплая. Живая.       — Расскажи о Кэне, — попросила она. Я вздрогнул.       — Откуда ты…       — Я видела письма. В шкатулке. Мать показала. Я молчал. Потом заговорил.       — Кэн был… единственным. В школе никто со мной не дружил. А он подошёл сам. Сказал: «Подвинься». И сел рядом. Просто так.       — Зачем?       — Говорил, я умею исчезать. А он хотел увидеть, как я появляюсь. Харуко слушала, не перебивая.       — Он был двоечником. Из бедной семьи. Отец пил. Мать работала на заводе. Мы были… одинаковые. Два урода в мире нормальных.       Я рассказывал ей всё: как мы сидели на подоконнике и курили, как он учил меня не кашлять, как я зашивал ему сумку, как он смеялся над моей неуклюжестью. Как ушёл на фронт. Как я ждал писем. Как пришла похоронка через год.       — Ты любил его, — сказала Харуко тихо.       — Он был моим другом. Единственным.       — Это и есть любовь. Я повернулся к ней. В темноте её глаза блестели.       — Ты так думаешь?       — Знаю. — Она коснулась моего лица. — Ты и меня любишь. Потому и нёс сегодня. Я не знал, что ответить. Я никогда не думал о любви. Для меня это слово было из книжек, из чужих жизней. Но когда она лежала рядом, тёплая, живая, доверчивая, я понимал: да. Наверное, это оно.       — Я не хочу тебя потерять, — сказал я вдруг. — Все, кого я любил, уходят. Кэн и Отец. Если ты уйдёшь…       — Не уйду, — сказала она. — Я же твоё утро. Утро всегда приходит. Она заснула у меня на плече. А я лежал и смотрел в потолок, и впервые за долгое время не боялся завтрашнего дня.

***

Декабрь 1941 года

      Письмо пришло утром. Обычный серый конверт, штемпель Осаки. Мать протянула его молча, отвернулась к окну.       Я вскрыл. Отец писал:

«Сынок, ты не отвечал на мои письма, и я думал — может, обиделся, может, забыл, может, умер. Но вчера мне приснился сон: ты стоишь на мосту и смотришь на воду. А рядом девочка. Она держит тебя за руку. Я проснулся и понял: ты жив. Я стар. Очень стар. Врачи говорят — полгода, может, год. Я не боюсь смерти. Я боюсь уйти, не увидев тебя.

Приезжай, если можешь. Я хочу отдать тебе рукопись. Не ту, что ты уже читал — новую. Я написал её для тебя. Про мальчика, который искал себя и нашёл в чужих глазах. Я люблю тебя, сынок. Прости, что не умел говорить это раньше.

Твой отец».

Я перечитал три раза. Потом сложил письмо и спрятал в шкатулку.       — Поедешь? — спросила мать, не оборачиваясь.       — Не знаю.       — Поезжай. — Она повернулась. В глазах у неё стояли слёзы. — Я всё простила. Давно. Просто сказать не умела. Поезжай. Он твой отец. Я смотрел на неё и видел впервые — не ту, что винила меня всю жизнь, а просто женщину, которая тоже любила. Когда-то. И может быть, до сих пор.       — Мам…       — Езжай, — перебила она. — Успеешь ещё со мной насидеться. Я никуда не денусь.

***

Вечером я рассказал Харуко. Она слушала серьёзно, потом спросила:       — Ты поедешь?       — Не знаю. Боюсь.       — Чего?       — Что он умрёт у меня на глазах. Как Кэн. Только не заочно, а прямо. Я не выдержу ещё раз. Она взяла мою руку.       — А если не поедешь — и он умрёт, а ты так и не увидишь? Это выдержишь? Я молчал.       — Ты сильный, — сказала она. — Сильнее, чем думаешь. Ты пережил Кэна. Пережил войну. Переживёшь и это.       — А если нет?       — Если нет — я буду рядом. Я же твоё утро. Утро всегда приходит. Даже после самой тёмной ночи. Я посмотрел на неё. На её серьёзные глаза, на её тонкие пальцы, сжимающие мою ладонь. И вдруг понял: она права. Я могу. Потому что есть ради кого.       — Поеду, — сказал я.       — Хорошо. — Она улыбнулась. — Я с тобой.       — Что?       — С тобой поеду. Не один же ты будешь ехать. Мать твоя останется, дом сторожить. А я поеду. Вдруг тебе поддержка нужна.       — Харуко…       — Что Харуко? — она нахмурилась. — Я уже большая. Мне почти пятнадцать. И я тебя не брошу. Понял?       — Я понял.

***

Январь 1942 года

      Мы ехали в Осакy ночным поездом. Вагон был битком — рабочие, солдаты, женщины с детьми. Мы сидели на своих мешках в проходе, прижавшись друг к другу. Харуко задремала у меня на плече. Я смотрел в окно на чёрный снег, на редкие огоньки станций, на лица людей, входящих и выходящих. И думал об отце. Что я ему скажу? Что он мне скажет? Обнимемся мы или будем стоять и молчать, как чужие? Рядом спала Харуко. Тёплая, доверчивая, моя.       — Всё будет хорошо, — прошептал я. — Ты сказала. Она во сне улыбнулась.

***

      Осака встретила нас холодом и суетой. Вокзал, толпы, военные патрули, очереди за билетами. Мы долго плутали по незнакомым улицам, пока не нашли типографию. Она была в подвале старого дома. Спускаясь по скрипучим ступеням, я чувствовал, как сердце колотится где-то в груди и кажется, что вот-вот вырвется наружу. Дверь была приоткрыта. Я толкнул. Внутри пахло бумагой, краской, старостью. За столом, заваленным листами, сидел отец. Он поднял голову — и я увидел, как сильно он изменился. Седой, почти лысый, сгорбленный, в очках с треснувшей линзой.       — Сынок, — сказал он тихо. — Приехал. Я шагнул к нему. И вдруг оказалось, что слов не нужно. Мы просто обнялись. Крепко, как будто боялись, что если отпустим — потеряем навсегда. Отец плакал. Я не плакал, но комок в горле стоял такой, что дышать было трудно. Харуко стояла в углу и улыбалась. Мы пробыли в Осаке три дня. Отец показывал нам город, водил в храмы, кормил в дешёвых лапшичных. Он всё время смотрел на меня — жадно, будто пытался запомнить каждую чёрточку. На третий день он достал рукопись. Толстую стопку листов, перевязанных бечёвкой.       — Это тебе, — сказал он. — Здесь всё. Моя жизнь. Мои мысли. Моя любовь. Бери. Я взял. На первой странице было написано: «Записки никчемного человека. Том второй».       — Ты написал продолжение?       — Я написал ответ. — Отец улыбнулся. — Первый том был про то, как я искал себя и не нашёл. Второй — про то, как нашёл в тебе. Я не знал, что сказать.       — Ты не никчёмный, — сказал я наконец. — Ты мой отец. Он снова заплакал. Мы снова обнялись. Харуко сидела в углу и складывала журавликов. Для неё это был способ не мешать. Но я видел — она рада. За меня. За нас.

***

И вот мы уехали на четвёртый день. Отец провожал нас на вокзале. Стоял на перроне, маленький, сгорбленный, махал рукой, пока поезд не скрылся из виду. Я смотрел в окно и чувствовал, как внутри что-то тает. Тот лёд, который держал меня все эти годы.       — Ты молодец, — сказала Харуко. — Поехал. Увидел. Помирился.       — Спасибо тебе.       — За что?       — За то, что поехала со мной. За то, что есть. За то, что ты — это ты. Она улыбнулась и положила голову мне на плечо.       — Всегда пожалуйста.

***

Февраль 1942 года

      Через месяц после поездки я сел писать. Не письмо — рассказ. Про мальчика, который разносил газеты. Про девочку из первого дома. Про друга, который научил его не исчезать. Я писал ночами, при свете коптилки. Харуко иногда просыпалась, смотрела на меня и снова засыпала. Мать ворчала: «Спать надо, а не бумагу марать». Но я видел: она гордится.       Когда рассказ был готов, я показал его Харуко. Она читала долго. Потом подняла глаза. В них блестели слёзы.       — Это про нас? — спросила она.       — Про всех, — ответил я. — Про Кэна. Про тебя. Про отца. Про мать. Про всех, кто не исчез.       — Красиво, — сказала она. — Грустно, но красиво.       — Правда?       — Правда. — Она улыбнулась. — Ты теперь писатель?       — Не знаю. Просто… хочу, чтобы они остались. Чтобы не исчезли совсем. Понимаешь? Она кивнула.       — Тогда пиши. Я буду рядом.

***

Март 1942 года

      В ту ночь я снова не спал. Не от кошмаров — от мыслей. Я думал о Кэне. О том, что он сказал: «Я хочу увидеть, как ты появляешься». Кажется, я начинаю понимать, что это значит. Появляться — это не просто существовать. Это быть для кого-то. Для Харуко. Для матери. Для отца. Даже для Ёсиды, который иногда хлопает по плечу. Это значит — писать. Чтобы те, кто ушёл, остались. Чтобы те, кто рядом, знали: я здесь. Я достал шкатулку. Перебрал всё: письма отца, папиросу Кэна, журавликов Харуко. И свои рассказы — тонкую стопку, перевязанную бечёвкой. Потом взял новый лист и написал:

«Кэн, Я пишу это, потому что не знаю, как ещё сказать. Ты хотел увидеть, как я появляюсь. Смотри:

Я здесь.

Я с Харуко.

Я с матерью.

Я с отцом.

Я пишу.

Я живу.

Спасибо тебе.

Твой друг».

Я положил письмо в шкатулку и лёг. Харуко спала рядом. Тихо дышала, подрагивала во сне. Я поцеловал её в висок и закрыл глаза. Завтра будет новый день. Будут бомбёжки. Будет страх. Будет боль. Но будет и она. И мать. И память о тех, кого нет.

И слова.

Главное — слова. Они остаются, даже когда всё сгорает.

Я уснул.

Без снов.

***

Апрель 1942 года

      Рассказ напечатали в маленьком литературном журнале. Том самом, где когда-то публиковался отец — «Богом забытый журнал», как называла его мать. Редактором оказался старым знакомым отца, прочитал рукопись и вызвал к себе. Я пришёл в редакцию — одну комнату в полуподвале, заваленную бумагами. Редактор, сухой старик с жёлтыми пальцами, смотрел на меня поверх очков.       — Ваш отец писал лучше, — сказал он. — Но у вас есть то, чего не было у него. Боль. Настоящая. Я молчал.       — Напечатаем. Тысячу экземпляров. Если разойдётся — будет второй рассказ.       — Спасибо.       — Не за что. — Он усмехнулся. — Война всех сравняла. Сейчас даже такие, как вы, могут стать писателями. Я не обиделся. Он был прав. Война всех сравняла.

***

      Когда вышел журнал, я купил три экземпляра. Один отдал матери. Один — Харуко. Один спрятал в шкатулку, к письмам. Мать долго рассматривала страницу с моим именем. Потом подняла глаза.       — Ты… это ты написал?       — Я.       — Про нас?       — Про всех. Она заплакала. Впервые на моей памяти — не от злости, не от жалости к себе, а от гордости.       — Ты стал человеком, — сказала она. — Настоящим. Я обнял её. Впервые сам. Харуко прочитала рассказ за вечер. Сидела под коптилкой, водила пальцем по строчкам, шевелила губами. Потом закрыла журнал и посмотрела на меня.       — О, Здесь про меня, — сказала она. — Про журавликов.       — Про тебя.       — И про Кэна.       — И про него.       — И про то, как ты хотел прыгнуть с моста. Я кивнул. Она подошла, села рядом, взяла мою руку.       — Спасибо, — сказала она. — За то, что не прыгнул. За то, что написал. За то, что ты есть. Мы сидели молча. Потом она спросила:       — А дальше что?       — Дальше война, — ответил я. — Надо жить.       — А после войны?       — После войны… — Я посмотрел на неё. — После войны я хочу, чтобы ты была рядом. Она улыбнулась.       — Я и так рядом. Куда я денусь.

***

      Война становилась всё ближе и ближе. Она не хотела нашего счастья с Харуко. Бомбёжки участились. Мы уже не бегали в убежище при каждом вое сирены — только когда совсем близко. Научились различать по звуку, упадут бомбы рядом или пройдут стороной. Завод работал круглосуточно. Мы штамповали детали для самолётов, которые уже не успевали взлетать. Слухи ходили страшные: поражения на фронтах, гибель целых армий, американцы близко. Ёсида получил повестку весной сорок четвёртого. Пришёл прощаться.       — Ну вот, — сказал он, криво улыбаясь. — Теперь моя очередь.       — Береги себя.       — Постараюсь. — Он помолчал. — Ты рассказы пишешь?       — Пишу.       — Я читал тот, первый. Про мальчика с газетами. Хорошо.       — Спасибо.       — Ты пиши ещё. Чтобы мы… чтобы было что читать, когда вернёмся. Я кивнул. Мы обнялись. Он ушёл.       Больше я его не видел. Через полгода пришла похоронка.

***

      Я положил её в шкатулку. Рядом с папиросой Кэна, с письмами отца, с журавликами Харуко. Моя шкатулка становилась кладбищем.       Но я продолжал писать. Каждую ночь, при свете коптилки, я записывал всё, что видел и помнил. Ёсиду, Кэна. Людей, которых встречал на газетном маршруте. Женщину из второго дома, которая однажды угостила меня ужином. Старика, который коллекционировал газеты .Они уходили. Но оставались в словах.       Харуко сидела рядом, складывала журавликов. Иногда заглядывала в листок, шевелила губами. Иногда говорила: «Здесь неправда. Он был добрее». И я исправлял. Мы стали одной командой. Она — мой первый читатель, мой редактор, моя память.

***

Сентябрь 1944 года

Письмо пришло из Осаки. Не от отца — от его соседа.

«Ваш отец скончался во сне. Сердце. Похоронили на местном кладбище. Вещи его — вот список — можете забрать, если приедете».

Я читал и не чувствовал ничего. Пустота. Как тогда, с Кэном. Харуко заглянула через плечо, прочитала. Положила руку мне на спину.       — Поедем? — спросила она.       — Не знаю.       — Поедем. Попрощаться. Я молчал.       — Ты жалеешь, что поехал тогда? — спросила она.       — Нет.       — Вот видишь. А если не поедешь сейчас — будешь жалеть. Я же знаю тебя. Она была права. Она всегда была права. Мы поехали.

***

Осака горела. Город бомбили каждый день. Вокзал был забит беженцами, ранеными, потерянными людьми. Мы пробирались сквозь толпу, держась за руки, чтобы не потеряться. Типография уцелела чудом. Сосед, тот самый, что писал письмо, встретил нас у входа.       — Проходите, — сказал он. — Вещи собрал. И рукописи. Много рукописей. Я вошёл в подвал. Пахло сыростью, бумагой, смертью. На столе лежала стопка — последние записи отца. Я взял верхний лист. «Моему сыну. Читай после моей смерти». Я сел и начал читать прямо там, при тусклом свете коптилки. Харуко села рядом, ждала. Отец писал:

«Сынок, если ты читаешь это — меня нет. Не плачь. Я прожил хорошую жизнь, хотя сам долго думал иначе.

Знаешь, что я понял в конце? Что счастье — не в том, чтобы найти себя. А в том, чтобы создать. Себя. Свою семью. Свою память.

Ты создал. Ты стал человеком. Ты нашёл девочку, которая любит тебя. Ты пишешь. Ты живёшь.

Я горжусь тобой.

Прости, что не умел говорить это раньше. Я учился всю жизнь — и научился только в конце.

Твой отец».

Я дочитал и закрыл глаза. Харуко обняла меня. Я не плакал — слёзы кончились за эти годы. Но внутри что-то отпустило. Последний узел, который держал меня в прошлом.       — Пойдём на кладбище, — сказал я. Могила отца была маленькая, деревянная табличка, свежие цветы — сосед ухаживал. Я стоял и смотрел на имя, вырезанное в доске.       — Прощай, — сказал я вслух. — Спасибо за всё. Харуко положила на могилу бумажного журавлика.       — Пусть ему там будет светло, — сказала она. Я кивнул.       Мы уехали в тот же день. Поезд шёл сквозь горящий город, сквозь ночь, сквозь войну. Я вёз рукописи отца, его последние слова, его любовь, которую он так долго не умел выразить. Дома ждала мать. Я отдал ей письмо отца — то, последнее. Она читала долго. Потом спрятала в свою шкатулку.       — Хороший был человек, — сказала она. — Жаль, что поздно поняла. Я обнял её.       — Мы все поздно понимаем, мам. Главное — понять хоть когда-нибудь…

***

Март 1945 года

В ту ночь горело всё.

      Десятого марта американцы сбросили на Токио бомбы. Город вспыхнул, как спичка. Ветер раздувал огонь, и он шёл по кварталам, пожирая дома, людей, память. Мы бежали. Я — с рюкзаком, где лежали шкатулка и рукописи. Мать — с узелком. Харуко — с пачкой журавликов. Вокруг кричали люди. Горели заживо. Падали замертво. Мы бежали к реке, потому что вода была единственным спасением. Харуко бежала впереди. Я видел её тонкую спину, развевающиеся волосы, журавликов, которые она прижимала к груди. Рядом упала бомба. Я не слышал взрыва — просто оглушило, и мир стал ватным. Ударная волна швырнула меня на землю. Я встал, огляделся.       Харуко не было.       Я побежал туда, где она только что была. Там дымилась воронка. Вокруг — обломки, огонь, люди. Я искал. Разгребал руками горячие камни. Звал: «Харуко! Харуко!» Она не отзывалась. Я нашёл её через час. Она лежала под обломками стены, прижимая к груди обгоревших журавликов. Глаза были открыты. Смотрели в небо. Я упал рядом. Взял её руку — холодную, уже холодную. Прижал к лицу.       — Харуко, — сказал я. — Харуко, вставай. Надо бежать. Там вода. Мы спасёмся. Она молчала.       — Харуко, пожалуйста. Я же тебя нёс. Помнишь? Когда ты упала в первый раз. Я нёс тебя на руках. И сейчас понесу. Только вставай! Она молчала.       Я сидел среди пепла, среди смерти, среди конца света, и держал её за руку. Мимо пробегали люди. Кричали. Горели. Умирали. А я сидел и ждал, когда она откроет глаза. А затем во мне что-то надорвалось. Я помню, что тогда кто-то истошно кричал и сильно болело горло. Только потом я понял— кричал я.       А Харуко так и не открыла свои глаза.       Мать нашла меня под утро. Я всё ещё сидел там, держал Харуко за руку, качался и бормотал что-то.       — Сынок, — сказала мать. — Сынок, её нет. Пойдём. Надо идти. Я посмотрел на неё. Она была вся в копоти, в крови, в слезах.       — Харуко спит, — сказал я. — Не буди её. Она устала. Она всю ночь журавликов складывала. Мать заплакала. Попыталась оттащить меня. Я закричал и ударил её.       — Не трогай! Она проснётся! Слышишь? Проснётся! Мать отступила. Смотрела на меня с ужасом.       Я снова взял руку Харуко. Она была совсем холодная, но я не замечал. Я говорил с ней. Рассказывал про Кэна, про отца. Говорил, что мы скоро пойдём домой, и она сложит новых журавликов, и всё будет хорошо. Через несколько часов пришли санитары. Они оттаскивали выживших от мёртвых. Меня оттащили силой. Я кричал, вырывался, звал Харуко. Потом темнота.

***

Апрель 1945 года

      Я очнулся в белой комнате. Белые стены, белый потолок, белая простыня. За решёткой на окне — серое небо. Я сел. Голова гудела. Руки были в бинтах.       — Харуко? — позвал я. Никто не ответил. Подошёл человек в белом халате. Японский врач, усталый, с тёмными кругами под глазами.       — Очнулись, — сказал он. — Как себя чувствуете?       — Где Харуко? Врач помолчал.       — Отдыхайте. Вам нужно поправляться.       — Где Харуко?! Он вздохнул и ушёл. Я вскочил, рванул к двери. Она была заперта. Я заколотил кулаками.       — Откройте! Где она?! Харуко! Прибежали санитары. Вдвоём скрутили, прижали к полу, сделали укол. Я провалился в темноту.

***

Так началась моя новая жизнь.

      Больница для душевнобольных на окраине Токио. Палата на шестерых. Койки, тараканы, запах мочи и лекарств. Крики по ночам. Люди, которые смотрели в стены и шевелили губами.       Я стал одним из них.       Потому что я не мог принять, что Харуко нет. Что её журавлики сгорели. Что её улыбка больше никогда не осветит моё утро. Врачи поставили диагноз: пост-травматическое стрессовое расстройство, шизофрения, параноидный синдром. Я не знал, что это значит. Я знал только, что внутри меня что-то сломалось. Окончательно и бесповоротно.       Я разговаривал с Харуко. Каждый день. Сидел на койке, смотрел в стену и говорил с ней. Рассказывал, что было в палате, какие сны приснились, что давали на обед.       — Харуко, сегодня давали рисовую кашу, — говорил я. — Совсем жидкую, но тёплую. Ты бы сказала: ешь, дурак, силы нужны. Вот я и ем. Для тебя. Санитары крутили пальцем у виска. Врачи вздыхали и увеличивали дозу лекарств. А я говорил. Потому что если перестать говорить с ней — значит признать, что её нет. А этого я не мог.

***

Август 1945 года

      Пятнадцатого августа в больнице было тихо. Потом кто-то закричал. Потом заплакал. Потом засмеялся. Я сидел в палате. Вошёл доктор. Лицо у него было странное — усталое и просветлённое одновременно.       — Война кончилась, — сказал он. — Император объявил капитуляцию. Я кивнул.       — Вы слышите? Война кончилась. Можно выходить. Можно жить. Я поднял глаза.       — Куда выходить? — спросил я. — Моя жизнь здесь.       — Да, — сказал он тихо. — Наверное, вы правы. Он ушёл.

***

1946 год

      Она пришла через год.       Я не узнал её. Старуха в обносках, сгорбленная, седая, с глазами, которые выплакали все слёзы. Она стояла в дверях палаты и смотрела на меня.       — Сынок, — сказала она. — Сынок, это я. Я смотрел на неё и не понимал, кто это.       — Мама твоя, — сказала она. — Помнишь? Я родила тебя. Я проклинала тебя всю жизнь. А потом поняла, что ты — единственное, что у меня есть. Я молчал.       — Сынок, пойдём домой. Я нашла комнату. Маленькую, но свою. Будем жить вместе. Я буду готовить. Ты будешь писать. Как раньше. Помнишь, ты писал? Про Кэна, про Харуко… При упоминании этого имени что-то дёрнулось внутри. Но я не подал вида.       — Харуко нет, — сказал я.       — Я знаю, — мать заплакала. — Я знаю, сынок. Но я есть. Я жива. Я хочу быть с тобой. Я посмотрел на неё долго. Потом покачал головой.       — Не могу.       — Почему?       — Я уже не там. — Я коснулся своей груди. — Здесь никого нет. Харуко забрала меня. Я только тело. Тебе нужно не это. Мать упала на колени. Обхватила мои ноги. Рыдала.       — Сынок! Сынок, вернись! Пожалуйста! Я всё отдам! Я всю жизнь буду тебя любить! Только вернись! Я смотрел на её седую голову и ничего не чувствовал.       — Поздно, мама, — сказал я. — Меня уже нет. Она кричала. Санитары увели её. Больше я её не видел.

***

      Годы в больнице. Я перестал их считать со временем       Я лежал. Иногда сидел. Иногда ходил по коридору, как тень. Со мной перестали разговаривать. Я перестал отвечать. Мне делали уколы. Я не сопротивлялся. Меня кормили через трубку, когда я переставал жевать. Я не замечал. Иногда, в редкие минуты просветления, я думал о Харуко. Но это было больно, и я переставал думать. Проще было не думать вообще. Я стал частью больницы. Как стены. Как койки. Как запах лекарств. Я никому не мешал. Меня не замечали.       Исчезнуть полностью — вот чего я хотел. И я почти добился этого. Однажды в палату принесли новенького. Молодой парень, совсем мальчишка, с дикими глазами. Его привязали к койке напротив. Он кричал, бился, звал какую-то Йоко. Я смотрел на него и вдруг вспомнил себя. Таким же привезли. Таким же кричал. Парень затих к вечеру. Лежал и смотрел в потолок — как я. Потом повернул голову и встретился со мной взглядом.       — Ты кто? — спросил он. Я молчал.       — Тут все сумасшедшие? — спросил он. — Я не сумасшедший. Просто Йоко… она погибла. У меня на глазах. Бомба. Я молчал. Но внутри что-то шевельнулось.       — Ты тоже кого-то потерял? — спросил он. Я долго молчал. Потом, с трудом, разлепил губы:       — Харуко.       — Твоя девушка?       — Моё утро. Он кивнул, будто понял.       — И как ты? — спросил он.       — Меня нет, — ответил я. Он посмотрел на меня долго. Потом сказал:       — А хочешь быть? Хоть немного? Я не ответил.

***

      На следующий день он попросил у санитара бумагу и карандаш. Ему не дали — боялись, что повесится. Тогда он разорвал простыню, намочил в воде и углём от сгоревшей спички начал писать на ткани. Он писал о Йоко. Всю ночь. Утром показал мне.       — Вот, — сказал он. — Она здесь. Теперь она всегда со мной.       Я смотрел на корявые буквы на грязной ткани и вдруг понял то, чего не понимал пять лет. Можно уйти в безумие. Можно исчезнуть. Можно стать ничем. А можно — остаться.       Остаться в словах. Я попросил бумагу. Мне не дали.       Я начал писать на том, что было.       Простыни. Наволочки. Полотенца. Своя одежда. Стены палаты, когда никто не видел. Я писал углём, собранным во дворе. Писал, когда санитары отворачивались. Писал ночами, при свете луны. Сначала просто слова. Потом предложения. Я писал про Кэна и его кривую улыбку. Про отца, который учился любить всю жизнь. Про мать, которая проклинала меня, а в конце сказала: «Ты моя единственная правда».       Я писал про Харуко.       Про её журавликов. Про её руки в моих. Про то, как она сказала: «Ты моё утро». Про тот последний миг, когда она бежала впереди, и журавлики развевались на ветру. Я писал и плакал. Впервые за пять лет — плакал. Сосед по палате, тот парень, смотрел на меня и улыбался.       — Возвращаешься? — спросил он.       — Не знаю, — ответил я. — Но пытаюсь.

***

      Санитары обнаружили мои записи через месяц.       Они сорвали простыни, стёрли надписи со стен, отобрали уголь. Меня избили и привязали к койке на две недели. Но я уже не мог остановиться.       Я писал в уме. Строчка за строчкой, глава за главой. Я запоминал каждое слово. Я повторял про себя, как молитву, как заклинание, как единственное, что держит меня в этом мире.

      «Жизнь моя состояла из череды неудач. Ещё с самого рождения я понимал: жизнь — это не дар, а проклятье…»

Я повторял это снова и снова. Чтобы не забыть. Чтобы не исчезнуть. Потому что пока я помню — я есть.

***

1955 год

      Меня перевели в другую палату. К тихим. К тем, кто не буйствует, а просто сидит и смотрит в стену. Я сидел и смотрел в стену. Но внутри меня была книга. Тысячи страниц. Вся моя жизнь. Все, кого я любил. Я уже не пытался писать. Не давали. Но я помнил каждое слово. Однажды пришёл новый доктор. Его звали Сато. Доктор Сато. Молодой, с внимательными глазами. Посмотрел мою историю болезни, потом на меня.       — Вы тот самый, — сказал он. — Который писал на простынях. Я молчал.       — Я нашёл одну. Сохранилась случайно. — Он достал из сумки обрывок ткани. — Ваше? Я взял. Это был кусок простыни с корявыми буквами: «Харуко складывала журавликов. Тысячу. Для меня. А я не сложил ни одного. Прости». Я смотрел на эти слова и не мог оторваться.       — Хотите ещё бумаги? — спросил врач. — Настоящей. Я могу приносить. Я поднял на него глаза.       — Зачем? — спросил я.       — Потому что это нужно, — ответил он. — Не мне. Не вам. Тем, кто придёт после. Они должны знать, что даже в аду можно остаться человеком. Я долго молчал. Потом кивнул.

***

      Он стал приносить бумагу. Каждую неделю. Я писал. Медленно, с трудом, восстанавливая слово за словом то, что хранил в памяти пять лет.

Это была моя жизнь. Моя любовь. Моя смерть. Моё воскрешенье.

      Я писал три года. Переписывал два года. И вот однажды утром я поставил последнюю точку. Я сидел и смотрел на исписанные листы. Тысячи страниц. Вся моя жизнь. Все, кого я любил и потерял.

Кэн. Ёсида. Отец. Мать. Харуко.

      Они все были здесь. В этих словах. В этих историях. В этом воздухе, которым я дышал, пока писал. Я взял обгоревшего журавлика — единственное, что осталось от Харуко, — и положил на титульный лист.

***

      — Готово, — сказал я вслух. — Я написал тебя. Теперь ты никогда не умрёшь. В палате было тихо. Соседи по койкам спали, бормотали, смотрели в стены. Я лёг и закрыл глаза. Впервые за пять лет мне приснился сон.       Харуко стояла в поле, вся в белом, и улыбалась. Вокруг летали бумажные журавлики — тысячи, миллионы, целое небо.       — Ты пришёл, — сказала она.       — Я написал тебя, — ответил я.       — Я знаю. Спасибо.       — Я скучаю.       — Я тоже. Но теперь мы всегда вместе. В словах. Она протянула руку. Я взял её. Тёплая. Живая.       — Пойдём? — спросила она.       — Куда?       — Дальше. Ты ещё не всё написал. Я проснулся.

***

      За окном светало. Рукопись лежала на тумбочке. Журавлик — на титульном листе. Я взял карандаш и написал на первой странице:

«Посвящается Харуко — моему утру, моей жизни, моей смерти и моему воскрешенью».

      Потом отложил карандаш и посмотрел в окно. Где-то там, за стенами больницы, шла жизнь. Моя мать, если она ещё жива, старухой коротала дни. Мои книги, если их напечатают, читали люди, которых я никогда не узнаю. Война давно кончилась, но для меня она продолжалась здесь, в этой палате, в этих словах, в этой памяти, в моём сердце. Я не сошёл с ума, нет. Я ушёл в него, как в убежище. И выстроил там целый мир. Теперь этот мир можно было отдать другим. Я позвал санитара.       — Позовите доктора Сато. Я хочу поговорить об издании книги.
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник