Глава 22
21 мая 2026 г., 19:00
Когда за Владом захлопнулась дверь, квартира стала вакуумной. Не той тишиной, когда можно выдохнуть, а такой, от которой закладывает уши. Я стоял в коридоре и вслушивался, как затихают его шаги. Ступеньки скрипели, потом хлопнула внизу — и всё.
Выдохнул. Только сейчас понял, что последние минуты просто не дышал.
Прислонился спиной к стене и сполз по ней прямо на пол. Холодный паркет, прихожая, темнота. Сижу, как идиот, и пытаюсь понять, что произошло.
Он меня поцеловал.
Снова.
А я не оттолкнул.
Мало того — я ответил.
Пальцы всё ещё не слушаются. Сжимаю их в кулаки, потом разжимаю. Бесполезно. Эта дурацкая реакция, от которой всегда бесилась мать на конкурсах, теперь разлилась по всему телу. Колени ватные, в груди холодный ком, а губы горят так, будто облизал раскалённый металл на морозе.
Подношу руку, касаюсь пальцами рта. И тут же отдёргиваю, будто током ударило.
— Твою мать, — шепчу в пустоту.
Голос звучит глухо, чуждо. Слова не складываются. Как будто это не я, а кто-то другой сидит сейчас в тёмном коридоре дорогой квартиры и пытается не сойти с ума.
Снова накрыло от осознания. Первая мысль — в душ. Смыть с себя это всё. Запах его куртки, его сигарет, его губ. Стереть, отмыться.
Вскакиваю, чуть не поскользнувшись на гладком паркете, и бегом в ванную. Включаю воду на полную, горячую, почти кипяток. Сдираю свитер, футболку, залезаю под струи.
Вода обжигает спину, грудь, лицо. Стою, уткнувшись лбом в холодный кафель, и пытаюсь дышать.
Ну давай, Воронцов. Признайся. Что тебя так колотит?
Это же неправильно. Так нельзя. Мать всегда говорила, что есть вещи, о которых даже думать нельзя, потому что они… ну, просто нельзя.
Тру губы тыльной стороной ладони, сильно, почти до боли.
Но под кожей, глубже, чем может достать вода, остаётся что-то другое. То, что не смывается. Тепло. Дурацкое, липкое, неправильное, которое разлилось в груди, когда он меня целовал.
Я помню, как он смотрел. Перед тем как поцеловать. В глазах была не похоть, не его вечная игривость. Там было что-то другое. Злое, отчаянное. Как будто боялся, что я сейчас опять сбегу. И он просто решил: будь что будет.
А я… я смотрел в его глаза и думал только об одном: «Не уходи».
Потом его губы.
Сухие, обветренные. Пахло табаком и чем-то ещё, чем пахнет только он. Не одеколоном, не мылом, а просто им — Владом. Уличным ветром, свободой. Тем, чего у меня никогда не было.
И внутри вдруг отпустило. Перестало скрести, перестало звенеть в голове. Впервые за два года я не просто не чувствовал холода — я забыл, что он вообще существует.
Это было лучше, чем музыка.
А потом страх.
Выключаю воду. Стою в тишине, мокрый, сжимаю поручень, впиваюсь ногтями в ладонь.
Как это может быть одновременно правильным и неправильным? Как можно чувствовать такое и знать, что мать убьёт, если узнает? Что консерватория, профессора, вся эта жизнь — всё рухнет?
Смотрю на себя в зеркало. Из запотевшего стекла на меня глядит чужой человек. Растрёпанные мокрые волосы, красные глаза, губы припухли. Кто это? Я не знаю этого парня. Мой брат знал? Он тоже смотрел на себя в зеркало и не узнавал?
Дима.
Мысль о нём впивается в мозг острой занозой.
Вылетаю из ванной, заворачиваюсь в полотенце, иду в свою комнату. На тумбочке, в нижнем ящике, под стопкой старых нот, лежит он. Телефон Димы.
Я не включал его два года. Боялся. Думал, что будет слишком больно. Что воспоминания раздавят. Но сейчас мне всё равно больно, и эта боль другая. Может, перешибёт ту, старую?
Достаю телефон. Нахожу зарядку. Втыкаю в розетку. Экран мигнул, загорелась иконка батареи. Надо подождать.
Сижу на кровати, сжимаю холодный пластик, и перед глазами всплывает он.
Дима. Как садился за рояль, когда думал, что никто не видит. Не играл, а просто перебирал клавиши, тихо, почти без звука, и улыбался чему-то своему. Как врывался домой под утро, пахнущий табаком и чужими квартирами, и мать кричала на него, а он только отмахивался и говорил мне: «Антоха, не слушай её. Жизнь одна».
Как мы сидели на кухне ночью, когда мать засыпала. Он наливал мне чай, доставал печенье, которое она прятала на верхней полке, и рассказывал про свои тусовки. Про музыку, про друзей, про каких-то парней и девчонок, про всё сразу. Я слушал и завидовал. У него была жизнь. Настоящая, сочная, громкая. А у меня — только ноты и расписание.
— Дим, — шепчу в пустоту. — Ты хоть знаешь, как мне тебя не хватает?
Телефон пиликает, загружается. Ввожу код — его день рождения, он никогда не менял. И вот я внутри.
Сначала захожу в музыку. Там куча записей. Голосовые заметки, наброски, концерты. Тыкаю в первую попавшуюся.
Шум, гул голосов, звон бокалов. Потом его голос: «Народ, тихо, сейчас будет магия». И клавиши.
Джаз. Настоящий, живой, с его дурацким смехом где-то на фоне. Он импровизирует, пальцы летают, музыка льётся такая лёгкая и свободная, что у меня сжимается горло.
— Как у тебя так получалось? — спрашиваю я. — Как ты не боялся?
Он не отвечает. Только смеётся с записи чему-то своему.
Потом фотографии.
Листаю, листаю, листаю. Дима с какими-то людьми, Дима на фоне Невы, Дима пьяный и счастливый.
И вдруг — стоп.
Фото. Дима стоит у входа в клуб. Улыбается во весь рот, волосы растрёпаны, рука на плече у парня. Парень в чёрной водолазке, худой, с резкими чертами лица, смотрит в камеру спокойно, без улыбки.
Я узнаю его.
Марк.
Рука с телефоном опускается на колени. В голове пустота.
Марк и Дима знакомы. Они тусили вместе.
Листаю дальше. Вот они вдвоём на кухне, пьют чай. Вот на фоне каких-то барабанов. Вот селфи — Дима дразнится, показывает язык, Марк рядом, почти улыбается.
Они были друзьями? Или просто пересекались в тусовке?
Вглядываюсь в лица. Дима выглядит счастливым. Рядом с Марком он какой-то… свой, что ли. Не тот, который дома ходил с каменным лицом, а тот, которого я помню по ночным разговорам на кухне.
В груди закипает злость. Марк знал моего брата. И молчал. Смотрел на меня на репетициях, видел, как я сижу в углу, и ни разу ничего не сказал. Мог бы хоть слово. Хоть что-то.
Сжимаю телефон так, что он жалобно скрипит.
А потом злость остывает.
Марк же не знает, кто я. Откуда ему знать? Для него я просто «друг Влада», пианист из консерватории. Фамилию мою он вряд ли слышал, а если и слышал — Воронцовых в Питере полно. И мы с Димой похожи, но не настолько, чтобы сразу узнать. Мы же не близнецы.
Откидываюсь на подушку, смотрю в потолок. Белый, высокий, с лепниной. Как выставочный зал. Воздух здесь кажется кондиционированным, стерильным — без запаха, без вкуса, без жизни. Здесь даже пыль, наверное, воспитанная. И в этом дорогом, идеальном пространстве я сейчас должен лежать и думать о Рахманинове, а не о том, что мой мёртвый брат, оказывается, был знаком с лидером инди-группы, которого я видел живьём, и что меня только что поцеловал парень, и мне это понравилось.
— Дим, — говорю я в потолок. — Ну и бардак ты оставил.
В голове всплывает воспоминание. Нам по десять и четырнадцать. Сидим в его комнате, мать уехала на конференцию. Он ставит мне какую-то джазовую пластинку, я кривлюсь: «Скучно». Он смеётся: «Ничего ты не понимаешь, мелкий. Это свобода. Слушай сердцем, а не ушами». Я не понимал тогда. А теперь…
Теперь я, кажется, начинаю понимать.
Свобода — это когда можно чувствовать то, что чувствуешь, и не бояться, что за это накажут. Когда можно ответить на поцелуй и не бежать в душ отмываться. Когда можно вспоминать брата и не задыхаться от вины.
Снова смотрю на телефон. На фото Димы и Марка.
— Вы дружили? — спрашиваю тихо. — Поэтому ты сбегал по ночам? Поэтому был таким счастливым?
Дима молчит. Улыбается с фотографии, но молчит.
А что, если у него была своя жизнь, о которой я ничего не знал? Своя компания, свои люди, с которыми он мог быть собой. А я… я просто младший брат, которого он жалел и защищал от матери.
Вспоминаю, как он смотрел на меня в последний раз. За два дня до аварии. Мы столкнулись в коридоре, он был какой-то взвинченный, злой. Я спросил: «Ты чего?» А он посмотрел так странно, будто видел впервые, и сказал: «Ничего, Антох. Живи пока. Просто живи».
Он прощался? Или просто устал от всего этого? Я не знаю. И никогда не узнаю.
Закрываю глаза. Перед ними стоит Влад. Как он смотрел на меня перед уходом. Молча, долго. Не спрашивал, не требовал. Просто смотрел, будто ждал, что я что-то скажу. А я не сказал. Я вообще ничего не сказал. Просто стоял, как статуя, пока он не развернулся и не ушёл.
Идиот.
Хочу ему позвонить. Сказать что-нибудь. Просто услышать его голос. Но телефон валяется где-то в кармане пальто, а пальто в прихожей. И сил встать нет.
Что я ему скажу? «Влад, я, кажется, что-то чувствую, но не знаю, что это, и мне страшно»?
Он засмеётся. Или разозлится. Или просто скажет: «Ну и иди ты нахер, Воронцов».
И будет прав.
Сжимаю телефон Димы в руках. Тёплый уже, нагрелся. В груди тяжесть, в голове каша.
Что со мной происходит? Кто я вообще такой?
Я всегда думал, что просто «не встретил ту самую». Что девушка появится, когда придёт время, и всё будет как у людей. Но я никогда ни к кому не чувствовал интереса. Ни к девушкам, ни к парням. Вообще ни к кому. Просто жил в своей коробке, играл гаммы, боялся маму.
А теперь Влад. И этот поцелуй. И это тепло. И неправильное, страшное, запретное желание, чтобы он вернулся.
Мысль обжигает. Сажусь на кровати, сердце колотится где-то в горле.
Нет. Не может быть. Я не гей. Я вообще ничей. Я просто… просто не знаю, кто я.
Вспоминаю, как смотрел на парней раньше. Никак. Как смотрел на девушек. Тоже никак. Я вообще ни на кого не смотрел. У меня были ноты, рояль, расписание. Чувства были лишними.
А теперь их слишком много. И все разные. И все противоречат друг другу.
Смотрю на фото Димы. На его счастливое лицо рядом с Марком.
— Ты поэтому уходил? — шепчу. — Потому что там ты мог быть собой?
Он молчит. Только улыбается с фотографии. И в этой улыбке столько всего, чего я никогда не знал.
Выключаю телефон. Кладу обратно в ящик, задвигаю нотами. Сижу на кровати, смотрю в стену.
Вопросов много. А ответов нет.
Что делать с Владом? С Марком? С матерью? С этой проклятой музыкой, которая теперь кажется чужой и ненужной?
Что, если я тоже… другой? Что, если я просто боялся себе в этом признаться?
Что, если Дима знал что-то, чего не знаю я, и это его сломало? Или наоборот — делало счастливым, пока всё не рухнуло?
Не знаю. Я вообще ничего не знаю.
Мысль о том, что брат мог страдать, а я ничего не замечал, разрывает изнутри. Сгибаюсь, утыкаюсь лицом в колени, зажмуриваюсь.
— Дим, прости меня. Прости, что я не знал. Что ты был один. Или не один — я тоже не знаю. Я вообще ничего о тебе не знаю.
В коридоре слышен звук открывающейся двери. Мать пришла.
Выпрямляюсь, вытираю лицо рукой. Надо взять себя в руки. Она не должна ничего видеть.
— Антон? Ты дома? — её голос режет тишину.
— Да, мам.
— Свет везде горит, дверь не заперта. Что за бардак?
Молчу. Слушаю, как она ходит по квартире, гремит чем-то на кухне. Обычная рутина. А у меня внутри всё рухнуло.
Снова ложусь на кровать, смотрю в потолок. На этот лепной, идеальный, музейный.
Завтра новый день. Надо идти в консерваторию. Рано или поздно придется видеть Влада. Видеть Марка. Смотреть им в глаза и делать вид, что ничего не случилось.
А может, случилось всё.
Я не знаю.
Я вообще ничего не знаю.
Только одно: старый метроном, который стучал у меня в голове всю жизнь, вдруг замолчал. Или, может, это я впервые услышал тишину. И она оказалась страшнее любого тик-така. Потому что в этой тишине остался только я и вопрос, на который нет ответа.
Ни у кого.