Глава 23
24 мая 2026 г., 19:00
Короче, домой я не шёл, а буквально летел над асфальтом, хотя ноги после всей этой канители были как чугунные — даже не поднять. В башке — полная каша, всё перемешалось: Антон, его квартира-выставка, запах дорогих духов его мамаши (аж в носу свербит до сих пор), и то, как он на меня смотрел. Этот его взгляд, когда я его в прихожей поцеловал — там сначала ужас был, дикий, как у зверька, которого в капкан поймали. А потом… Блядь, я же почувствовал, как он расслабился. Как пальцы его перестали дрожать, как он вцепился в меня, будто я — единственное говно, за которое можно ухватиться в этом всемирном потопе. И это чувство, сука, до сих пор под кожей сидит, мурашки по загривку, как вспомню. Не от холода — от этого воспоминания. Я ж не железный, в натуре. Вроде всегда на пофиге, типа «сегодня карта легла», а тут че-то прижало так, что дышать тесно стало. Прям физически грудную клетку распирает.
Питер в своем репертуаре: морось мелкая, противная, как будто небо на тебя плюет с высокой колокольни, проверяет, не слишком ли ты о себе возомнил. Ветер с Невы залетает под косуху, выстужает рёбра, пальцы подмерзли до состояния сосулек, а внутри — какой-то пожар в борделе во время наводнения. Эмоции через край, аж зубы сводит. Хотелось то ли орать на всю Ивановскую, то ли просто забиться в угол и переварить всё, что случилось. Я даже закурить пытался — ветром зажигалку задуло три раза к херам. Плюнул, сунул сигарету обратно в пачку. Не судьба.
Доплелся до своей коммуналки. Подъезд, как обычно, встретил запахом сырости и застарелых кошачьих разборок — классический питерский «букет», мать его. Лифт, ясен хрен, не пашет — это уже традиция, типа «занимайтесь спортом, нищеброды». Ключом в замочную скважину со второго раза попал, потому что пальцы че-то онемели. Не от холода, нифига. Просто накрыло. Адреналин от всего этого дня, от Антона, от его губ — всё смешалось в коктейль, от которого язык во рту тяжелеет.
Захожу. В коридоре темень, только лампа у бабы Шуры под дверью узкую полоску света пускает, маслянистую такую, теплую. Тишина такая подозрительная, будто все вымерли. Ну, думаю, зашибись, хоть в одиночестве посижу, в потолок повтыкаю, подумаю, че дальше с этим всем делать. С Антоном, с собой…
Хрен там плавал.
Толкаю дверь в свою комнату, а там — сюрприз. На моей кровати, развалившись как барин на сеновале, сидит Глеб. В одной руке у него банка пива, уже наполовину пустая, в другой — мой старый медиатор, который он задумчиво вертит, разглядывая на свет. Кепка на затылке, рыжая патла торчит в стороны, серьга в ухе блестит, рожа довольная, как у кота, сожравшего всю сметану в округе.
— Опа! Явился — не запылился! — Глеб выдает свой фирменный издевательский ржач, от которого у нормальных людей обычно уши в трубочку сворачиваются. — Ну что, Горелов, заждался я тебя, между прочим. Думал, ты там уже в консерватории на ПМЖ остался или тебя эти, с факультета философии, на опыты разобрали для изучения феномена «уличный музыкант в естественной среде обитания».
Я даже отвечать не стал. Просто кинул чехол с гитарой в угол, чуть не зацепив стопку старых журналов. Сам на табуретку плюхнулся, которая жалобно скрипнула, будто пожалела, что вообще родилась. Внутри всё клокочет, а этот клоун тут еще со своими подколами. Обычно я б его быстро на место поставил, но сейчас… сейчас реально не до него. В голове только Антон и его затравленный взгляд. Как на меня в прихожей смотрел, когда я куртку бросил. Как потом, после второго поцелуя, выдохнул — так, будто всю жизнь не дышал, а тут разрешили.
— Слышь, ты че такой кислый, будто лимон целиком сожрал? — Глеб отхлебнул пива. — Где твой задор, где «хей-хо, погнали рок-н-ролл», где знаменитое гореловское «житуха — малина, я в ней главный комар»? Ты на себя в зеркало глянь — краше в гроб кладут. Ну, тех, кого вообще класть решили.
— Завали, Глебыч, — буркнул я, утыкаясь лбом в ладони. Пальцы холодные, а лоб горячий, контрастно так. — Не до тебя сейчас. Иди вон, к Катьке приставай, она это дело вроде как любит. Хотя, блядь, она только на Марка своего молится, так что у тебя шансов ноль, даже не надейся.
Глеб на секунду замолк. Я прям кожей почувствовал, как он перестал паясничать. Даже пиво перестал хлебать. Наступила такая тишина, что слышно было, как холодильник в коридоре завывает, и где-то за стеной баба Шура телевизор переключила — знакомый голос запел про «каждый хочет любить».
— Ты чего? — спросил он уже без всякого стеба. Голос серьезный стал, даже какой-то приземленный. — Что стряслось, Горелов? Марк на тебя опять наехал? Или этот твой пианист, Воронцов, совсем тебя задолбал своей академией?
Я не ответил. Ну че я ему скажу? Что я, кажется, вляпался по самые уши? Что у меня в башке сейчас не музыка, не песни, не завтрашняя репа, а сплошной фа-диез минор из проблем одного очень правильного, очень испуганного, очень красивого пианиста с трясущимися руками? Что я, блядь, кажется, не просто хочу его трахнуть (хотя и это тоже), а что мне нужно, чтобы он просто был? Чтобы смотрел на меня без этого вечного ужаса в глазах? Чтобы перестал дрожать от страха перед матерью, перед своей жизнью, перед самим собой?
Глеб посидел еще немного, банку на пол поставил, на старый линолеум с дыркой возле ножки кровати. Послышалось шуршание — это он с кровати сполз, пружины жалобно скрипнули.
— Слышь, Горелов, — он подошел и руку мне на плечо положил. Тяжелую такую, настоящую. — Я, конечно, тот еще клоун, сам знаю. И шутки у меня дебильные, и флиртую я со всем, что движется, чисто чтоб скучно не было и чтоб самому себе не напоминать, что я тоже человек, а не просто рыжий прикол. Но ты это… если надо с кем-то стрелку забить, или рожу кому начистить, или просто поржать до икоты, чтоб отпустило — ты обращайся. По-серьезке говорю. Без всякой лабуды. Я, может, и дурак, но друзей не бросаю.
Я поднял голову, посмотрел на него. Глеб стоял напротив, и в глазах не было привычного огонька провокации, желания залезть под кожу, пошутить на грани. Просто смотрел — как мужик на мужика, без дураков. И я вдруг понял, что за все эти годы, что мы знакомы, я его таким и не видел ни разу. Всегда маска, всегда представление. А тут — прорвало.
— Ого, — вырвалось у меня. — Глебыч, ты ли это? Ты ж вроде у нас только по части «как просрать жизнь красиво и с музыкой» спец. А тут вон оно что — философский камень из задницы достал?
— Одно другому не мешает, — он слабо усмехнулся и подмигнул, но как-то по-другому, по-доброму. Без пошлости. — Просто вижу, что тебя кроет. А ты парень ровный, хоть и с ветром в башке похлеще моего. Если уж Горелова накрыло, значит, дело серьезное. Не баба какая-то, а? Или как раз баба? Слушай, а может, та блондинка из клуба, Света, тебя довела? Так я ж говорил — не бери временных, они потом мозг выносят похлеще похмелья.
— Не баба, Глеб, — выдохнул я и тут же прикусил язык. Сболтнул лишнего. Но с ним, наверное, можно? Он же сам по этой части — би, открытый, ни от кого не прячется. Хотя… хрен его знает. Тема скользкая.
— А-а-а, — протянул Глеб понимающе. И в этом его «а» было столько всего, что я аж дернулся. Он сел обратно на кровать, только теперь не разваливаясь, а по-человечески, и уставился на меня. — Ну, брат, бывает. Если это то, о чем я думаю… Слушай, а он хоть в курсе? Ну, твой… объект?
— Не твое дело, Глебыч, — отрезал я, но без злобы. Просто чтоб закрыть тему. — Сказал же, не бери в голову. Я сам разберусь. Ты лучше скажи, ты к Катьке зачем ходил? Чего вы там с ней не поделили? Она тебя послала, я видел.
Глеб вздохнул, откинулся на спинку кровати, закинул руки за голову.
— А, Катька… — он как-то мечтательно улыбнулся, и это было настолько не похоже на обычного Глеба-бабника, что я аж подвис. — Нравится она мне, Влад. Не как обычно, не для постели, а по-настоящему. Понимаешь, она… она другая. На мои подкаты не ведется, морду воротит. На Марка смотрит, как на икону, а меня в упор не видит. А я смотрю на неё и думаю: вот бы она так на меня посмотрела. Хоть разок.
Я сидел и офигевал. Сегодня прямо день откровений какой-то. Сначала Антон мне душу вывернул, теперь Глеб. Что это, фаза луны такая? Или питерская вода в кране?
— И че ты думаешь делать? — спросил я, чувствуя, как мои собственные проблемы немного отступают. Чужая драма — лучшее лекарство от своей, да?
— А хер его знает, — Глеб почесал затылок. — Я ж пробовал по-нормальному. Она не верит. Думает, что я опять прикалываюсь. А я, может, впервые в жизни не прикалываюсь, Влад. Впервые, блядь, серьезен, как бетонная плита. И не знаю, как ей это доказать. Может, песню написать? Дурацкую, но от души? Типа «Катя, я не клоун, я просто боюсь, что ты меня пошлешь».
Я невольно усмехнулся. Картина маслом: Глеб с гитарой, поющий серенады под окнами Кати. Это ж бомба будет, соседи вызовут и ментов, и санитаров.
— Напиши, — сказал я. — Хуже не будет. А если пошлет — ну, значит, не судьба. Зато честно. Ты же вроде за честность?
— За честность, — кивнул Глеб. — Ладно, Горелов, спасибо за консультацию. Пойду я, пожалуй, а то у тебя тут аура слишком депрессивная, еще заражусь, стану стихи писать про тлен и безысходность, а потом начну слушать «Гражданскую Оборону» и отращивать патлы до пояса. Нахер надо!
Он встал, хлопнул меня по плечу, чему-то своему усмехнулся и вышел, аккуратно прикрыв дверь. Я слышал, как его шаги затихают в коридоре, как он насвистывает какую-то дурацкую мелодию, как хлопает входная дверь в парадную.
И снова тишина. Только холодильник гудит, за стеной телевизор бабы Шуры бормочет, да ветер за окном воет, как собака, которую забыли покормить.
Я откинулся на спинку стула и уставился в окно. Там, за мутным стеклом, в питерских сумерках, город продолжал свою вечную суету. Фонари зажглись, мокрый асфальт блестит, редкие прохожие куда-то спешат, ссутулившись под дождем. Обычный вечер. Обычная жизнь. А у меня внутри сейчас целый оркестр играет, дирижер сошел с ума, и ноты все перепутаны.
Сижу, курю в форточку, хотя в комнате и так дым коромыслом, и думаю. О том, как Антон смотрел на меня. Как он сказал: «Я не знаю, кто я». Блядь, да я тоже не знаю. Всегда думал, что я простой парень, Влад Горелов, гитара, пиво, секс, двор. А тут… тут что-то сломалось. Или собралось? Хер пойми.
Вспоминаю его пальцы, как они дрожали, когда он за папку с нотами держался. И как он потом, после поцелуя, выдохнул. Будто камень с души свалился, который он всю жизнь тащил.
Мне плевать, что там у него за тараканы, что мать его профессорша думает, что Марк со своими драмами. Мне нужно, чтобы этот парень просто был рядом. Чтобы я мог его обнять, когда у него снова руки затрясутся. Чтобы он знал, что есть кто-то, кому плевать на его «должен» и «обязан».
Мысль эта пугает до усрачки. Потому что я, Горелов, который всегда бегал от серьезных отношений как черт от ладана, вдруг хочу… этого? Вот так, по-настоящему, по-взрослому? Без вариантов «потом свалим», без плана Б?
Тушу сигарету, хотя она еще не докурена. Смотрю на свои руки — мозоли от струн, грязь под ногтями. Не те руки, чтобы нести ответственность за кого-то. Не те, чтобы быть нежным. Или как раз те?
За стеной слышу, как баба Шура кряхтит, встает с кровати. Сейчас, наверное, на кухню поплетется чайник ставить. Надо бы выйти, перекинуться парой слов, а то обидится, что пришел и не поздоровался. Она у нас чуткая, всё замечает.
Выхожу в коридор. У бабы Шуры дверь приоткрыта, свет горит.
— Баб Шур, — зову тихо. — Не спите?
— Ой, Владушка, — откликается она. — Заходи, милый. Что ж ты так поздно? Я уж думала, ты там у своего друга-пианиста остался.
Захожу в её комнату. Пахнет травами, старыми иконами и еще чем-то родным, уютным. Она сидит на кровати, в неизменном халате, очки на носу, в руках вязание.
— Не остался, баб Шур. Дела были. Вы чего не спите?
— Да спится плохо, — вздыхает она. — Кости ноют к дождю. А завтра опять ветер будет, с Невы. Ты одевайся теплее, внучок, не ходи в своей курточке, она у тебя совсем худая.
Я сажусь на край её кровати. Рядом с ней всегда спокойно. Как будто все проблемы нафиг уходят, растворяются в запахе её пирожков и молитв.
— Баб Шур, — говорю я, сам не зная, зачем начинаю. — А вы верите, что человек может измениться? Ну, в смысле, не быть тем, кем себя всегда считал?
Она откладывает вязание, снимает очки, смотрит на меня своими мудрыми, выцветшими глазами.
— Господь с тобой, Владушка. Конечно, может. Человек — он как река. Сегодня течет одним руслом, а завтра — другим. Главное, чтобы русло это было правильным, чтобы к людям добром выносило.
— А если… — я мнусь, не знаю, как сказать. — Если он боится, что новое русло — это… ну, неправильно как-то? Стыдно? Что люди скажут?
Баба Шура улыбается, морщинки собираются у глаз.
— Люди, Владушка, они всегда скажут. Им лишь бы языки чесать. Ты на людей не гляди. Ты в себя гляди. Если на душе легко и тепло — значит, правильное русло. А если камень на сердце — значит, не туда свернул. Ты про кого это, внучок? Про себя али про друга своего, Антошу?
Я вздрагиваю. Она как всегда — видит насквозь.
— Про него, — признаюсь тихо. — Тяжело ему, баб Шур. Мать у него… как удавка. И себя он не знает. Боится всего.
— Бедный мальчик, — вздыхает она. — Ты его поддержи, Владушка. Он тонкий, как струна. Таким помощь нужна. А ты у нас крепкий, хоть и ветер в голове. Подставь плечо, когда надо. И Господа попроси, чтоб направил. Он не оставит.
Я молчу. Смотрю на её руки, морщинистые, но такие ласковые. Как у нее столько любви на всех хватает? На меня, на мать мою, на всех соседей, на Катьку, теперь вот на Антона?
— Ладно, баб Шур, спасибо вам. Идите спать. Завтра пирожков напечете?
— Напеку, напеку, — улыбается она. — Иди с Богом.
Я выхожу от неё, и на душе становится чуточку легче. Не то чтобы проблема решилась, нет. Но появилось ощущение, что я не один со всем этим дерьмом. Что есть люди, которым не всё равно. Глеб со своей неожиданной поддержкой, баба Шура с её мудростью.
Возвращаюсь в комнату. Снова сажусь на табуретку. В голове прокручиваю весь сегодняшний день. Антон, его квартира, мать, потом Марк, потом Глеб, потом баба Шура.
И вдруг ловлю себя на мысли: а ведь я сейчас, кажется, впервые в жизни не хочу никуда бежать. Не хочу заливать это пивом, не хочу забивать новой девкой, не хочу сбегать на крышу и орать песни в небо. Я просто хочу сидеть здесь, в этой тишине, и думать о нем. О том, как он сейчас там, в своей стерильной квартире, переваривает то, что случилось. Боится ли он? Жалеет? Или тоже, как я, сидит и не знает, куда деваться от этого тепла в груди?
За окном всё так же моросит. Питер вздыхает, укрываясь сырым одеялом ночи. А я сижу и улыбаюсь. Не помню, когда так было — по-настоящему, без дураков.
— Ну что, Воронцов, — шепчу я в темноту. — Давай, прорывайся. Я рядом. Я, блядь, никуда не денусь.
И от этой мысли становится спокойно.