***
Тридцатого был Хэллоуин. Иван знал про вечеринку — в колледже только о ней и гудели последние недели, украшали холлы, спорили о костюмах. Ту самую вечеринку, к которой они с Тиллом покупали костюмы в ту субботу, целую жизнь назад. Он, конечно, не пошёл. Даже мысли не было. Сидеть в громком, набитом ряжеными зале, среди чужого веселья, изображать живого — нет. Он остался дома. Дом на Хэллоуин был особенно пуст и особенно гулок. За окном моросил дождь, где-то вдалеке хлопали двери, ходили компании, смеялись. Город праздновал, а Иван сидел в темнеющей комнате один и смотрел, как гаснет за окном последний свет. Взгляд его упал на полку. Там, среди книг и всякой мелочи, лежали они — пиратские аксессуары. Повязка на глаз. Серьга-кольцо. Красный кушак. Бутафорская сабля. Всё, что он купил в тот день вместо камзола — камзол они не взяли из-за той застрявшей молнии, из-за той примерочной. Иван собирался быть пиратом на этой самой вечеринке. Тилл ещё выбирал ему костюм придирчиво, отметал варианты, сунул наконец пиратский со словами «иди меряй, капитан». Иван взял с полки повязку. Повертел в руках, вспоминая, как Тилл нырнул в тот магазин с азартом ребёнка. Как Иван мстил ему единорогом, а Тилл стоял посреди зала в розовом надувном ужасе, мрачный и прекрасный. Тилл, протиснувшийся в тесную кабинку, вплотную, грудь к груди. И темнота — когда вырубился свет. Темнота, в которой некуда было деться друг от друга, в которой Иван нашёл на ощупь его лицо, коснулся щеки, и между губами было меньше, чем ничего, и Иван качнулся, и Тилл качнулся навстречу, и- Иван сидел, держа в руках дурацкую повязку, и вспоминал этот трепет — то, как заходилось у него сердце в той кабинке, как всё в нём тянулось к Тиллу, как страшно и сладко было на самом краю. Вспоминал Тилла — всего: шальные глаза, серебристую чёлку, смех, тепло. Любимого Тилла. Которого он сам, своими руками, оттолкнул под дождём. Которого не будет больше — ни в примерочных, ни под фонарями, ни в его жизни, никогда. Что-то в Иване подступило к горлу — горячее, огромное. Он положил повязку. Надо было принять таблетки — те, что прописали для лечения, которые он пил каждый вечер, по расписанию, как единственное, что ещё держало его в колее. Они стояли тут же, в комнате, на тумбочке у кровати, рядом со стаканом воды. Он вытряхнул на ладонь свои две. Проглотил, запил. Привычно, механически. И, глотая, вдруг понял, что не слышит. Не слышит, как глотает. Не слышит воду в стакане, когда ставит его обратно. Не слышит дождя за окном, который только что моросил — ничего. Мир снова оглох, тихо, без предупреждения, пока он был занят воспоминанием, — уплыл, отключился, оставил его в этой ватной, глухой, полной тишине. И вот тут его прорвало. Не из-за таблеток. Из-за всего разом. Из-за того, что даже этой малости — услышать, как глотаешь, как льётся вода — даже её больше нельзя. Из-за того, что мир будет теперь вот так уходить, всё чаще, всё дольше. Из-за Тилла, которого он потерял. Из-за шарфа, из которого ушёл запах, и следов, что сошли с кожи, и того, что он один в пустом доме, в Хэллоуин, оглохший, и никто не знает, и некому даже сказать, потому что он всех отрезал сам. Он заплакал — сразу, страшно, всем телом, как не плакал никогда. Сидел на краю кровати, с пустой ладонью, и его трясло. И, плача, он взял пузырёк — просто чтобы закрыть, поставить на место, руки делали что-то механически — и тряхнул его. По привычке. Слышащий человек трясёт пузырёк не думая: гремит — значит, есть ещё. Иван тряхнул — и не услышал. Ничего. Ни того сухого перестука таблеток о пластик, крохотного, привычного, который раньше слышал не замечая. Тишина. Он тряхнул сильнее, отчаяннее, поднёс к самому уху, вслушиваясь — ну хоть что-нибудь, хоть один звук — и не было ничего, только собственное рваное дыхание где-то внутри головы. И этого он уже не вынес. Того, что даже так, у самого уха, не слышит, как гремят таблетки. Что-то в нём сломалось — и он, всхлипнув беззвучно, выронил пузырёк из рук. Открытый. Таблетки брызнули, рассыпались по полу, раскатились белыми крапинами по ковру — а Иван даже не услышал, как они сыплются, и это было последней жестокостью: он не услышал даже этого. Он сполз на пол. Привалился к кровати спиной, среди рассыпанного. Обхватил колени. И плакал — беззвучно, страшно, один, в полной тишине, которой не слышал — плакал за всё сразу, и не было никого, кто бы услышал, а значит, можно было наконец не сдерживаться совсем. Сколько он так просидел на полу — Иван не знал. Он сидел среди рассыпанных по ковру таблеток, обхватив колени, и плакал, и не замечал, что творится вокруг, потому что вокруг ничего не было слышно — ни дождя за окном, ни дома, ни мира. Только он и тишина. И потому он не услышал ни звонка в дверь, ни стука, ни того, как хлопнула внизу дверь, ни шагов по лестнице. Ничего. Мир мог рушиться этажом ниже — Иван не узнал бы. Он поднял голову случайно. Просто поднял — и в дверях комнаты стоял Тилл. Первым движением было — не поверить. Решить, что мерещится, что он додумался до галлюцинации, до того довспоминался. Потому что тот не мог тут быть: Тилл был на вечеринке, Тилл был за две недели и целую вечность отсюда, Тилл был тем, кого Иван оттолкнул под дождём навсегда. А тут — стоял в дверях, промокший насквозь, в рваной чёрной кофте, куртка потемнела от дождя, волосы слиплись, руки в земле — и смотрел на Ивана, на пол, на рассыпанные таблетки, и лицо у него было такое бледное, перекошенное ужасом. Иван смотрел на него снизу, с пола, и не понимал: Как? Откуда? Почему? А Тилл уже не стоял — Тилл был на коленях рядом, Иван даже не уловил перехода, только что был в дверях, и вот уже тут, вплотную, хватает его за плечи, за лицо, руки трясутся — и говорит. Быстро, отчаянно. Губы двигаются, лицо ходит, в глазах плещется страх — говорит, говорит, а Иван не слышит ни звука. Ни единого. Смотрит на любимый, перепуганный рот в сантиметрах от себя и не разбирает ничего. Он попытался читать по губам — как научился за эти недели, как читал всех вокруг. Но Тилл говорил слишком быстро, слишком рвано, слова налезали одно на другое, губы прыгали — и Иван выхватывал только куски, обрывки, «что… сколько… смотри…», и не мог сложить, не мог понять, чего Мист от него хочет, что спрашивает, а тот всё тряс его за плечи, всё вглядывался, всё ждал ответа — и от того, что Иван не мог даже понять вопроса, не то что ответить, отчаяние захлестнуло с новой силой. Он замотал головой — не «нет», а «не понимаю, не слышу» — и по лицу Тилла увидел, что тот истолковал это как-то не так, испугался ещё сильнее, побелел ещё больше. И тогда Иван сделал единственное, что мог, чтобы объяснить. Поднял руку — она дрожала — и ткнул себя пальцем в ухо. Замотал головой. Ткнул снова, в другое, и опять замотал, и беззвучно, одними губами, силился сказать, и не мог, только тыкал в свои бесполезные уши, и всё лицо его кричало то, чего не мог голос: не слышу. я не слышу тебя. совсем. И он увидел, как до Тилла доходит. Увидел, как меняется его лицо — как ужас на секунду сменяется чем-то ещё, пониманием, огромным, тяжёлым — как Тилл замирает, вглядываясь в него, и медленно, очень чётко, преувеличенно шевеля губами, чтобы Иван прочёл, произносит: «Ты. Не. Слышишь.» Иван закивал. Часто, отчаянно, захлёбываясь беззвучными слезами. Да. Да. Не слышу. Понял. Наконец понял. И от того, что Мист понял, стало разом и легче, и невыносимее — легче, что не надо больше объяснять, и невыносимее, оттого что вот, теперь Тилл знает, теперь видит его вот таким, на полу, оглохшего, раздавленного, жалкого. Но тот, поняв про уши, вдруг не успокоился — наоборот, снова заметался взглядом, и Иван увидел, куда тот смотрит: на таблетки. На рассыпанные по ковру таблетки, на пустой пузырёк, откатившийся в сторону. И на лице у Тилла проступил новый ужас, другой — и Иван, проследив за его взглядом, за его руками, которые схватили пузырёк, потрясли перед Иваном, обвели рассыпанное по полу — вдруг понял, что Тилл вообразил. Что подумал. Чего испугался. Тилл поднял пальцы. Один. Два. Растопырил всю пятерню. Ткнул в пузырёк, в рот Ивана, снова в пальцы, тряся рукой, требуя ответа, и в глазах у него стоял такой страх, что у Ивана оборвалось сердце: он думает, что я… что всё не так, что я что-то с собой. Нет. Иван замотал головой — изо всех сил, испуганно, отчаянно — нет, нет, ты не то подумал, всё не так. Схватил дрожащую руку и поднял два пальца. Два. Только две, свои, как каждый вечер, как прописано. А потом, торопясь, боясь, что Тилл не поверит, не так поймёт — ткнул в рассыпанные таблетки, потом в свои уши, потом изобразил трясущейся рукой, как встряхивают пузырёк, как подносят к уху, вслушиваясь — и снова в уши, и мотнул головой. Не услышал. Тряс — и не услышал, как они гремят. Не смог. Поэтому рассыпал. Поэтому плачу. Не из-за того, что ты подумал. Из-за того, что даже этого — даже как гремят таблетки — больше не слышу. И увидел, как доходит и это. Как Тилл вникает — в пальцы, в жесты, в тряску воображаемого пузырька у уха — и как его отпускает тот, второй, страшный испуг; как всё лицо его разом обмякает от облегчения, оттого что понял: не то, ничего такого. Просто человек не расслышал своих таблеток и сломался над этим. И Тилл обхватил его. Целиком, обеими руками, притянул к себе, прижал — и Иван, ощутив это, обмер. Тепло. Живое, настоящее, не воображённое из уходящего запаха шарфа, а вот оно, тут: руки Тилла на его спине, лицо у его виска, влажная от дождя куртка под щекой, пахнущая улицей, холодом, ночью. Иван на секунду замер, не веря, а потом вцепился. Схватился, как хватается тонущий, зарылся лицом в эту мокрую куртку, в шею, и его затрясло сильнее, потому что нельзя было больше держать, некуда, незачем. Он заплакал в это плечо, беззвучно, всем телом, последними уже слезами, теми, что оставались. Тилл держал. Гладил по спине, по затылку — Иван чувствовал эти длинные ровные движения ладони — и что-то говорил, Иван ощущал это грудью, вибрацией, идущей через куртку, через кожу: Мист говорил, не переставая, зная, что Натт не слышит, и всё равно говорил, потому что не мог молчать. И Иван ловил эти слова не ухом — телом, кожей, тем, как двигалась под его щекой грудь Тилла — и хоть не разбирал ни звука, знал: тёплое. Тилл говорил что-то тёплое. Потом Тилл отстранил его — мягко, только чтобы видеть лицо. Взял лицо Ивана в ладони, большими пальцами стёр слёзы со щёк — они тут же натекали снова, но Тилл стирал терпеливо — и, глядя прямо в глаза, медленно, чётко, преувеличенно двигая губами, чтобы Иван прочёл каждое слово, сказал: «Я. Никуда. Не уйду.» Иван смотрел на его губы. Читал. И качал головой — нет, тебе нельзя, ты не понимаешь — и тянулся уже привычно к телефону, лежавшему тут же, чтобы возразить, чтобы оттолкнуть снова, из последних сил гнуть своё — но Тилл накрыл его руку своей. Остановил. Отобрал телефон мягко, отложил в сторону. И качнул головой — нет. никаких телефонов. А потом взял правую руку Ивана. Ту самую, которой Иван тысячу раз писал ему на ладони. Развернул её к себе, вверх раскрытой ладонью и вывел на ней звезду. Иван задохнулся. Потому что это была не та звезда. Не те кривые, мёртвые звёздочки, которые он рисовал себе сам все эти недели, один, в пустом доме, — холодной своей рукой на своей же холодной ладони, без тепла, без смысла, зная заранее каждую линию. Те звёзды не грели. Те были насмешкой над звездой, пустой оболочкой. А эта была живая. Тёплая. Палец Тилла вёл медленно, с нажимом, грань за гранью, и от него шло тепло, настоящее, чужое, и Иван чувствовал каждую линию так, будто её вжигали, — вверх, к первому лучу, излом вбок, и вниз, и замкнуть. Звезда Тилла. Их звезда. «Взбодрись. Держись. Я тут.» Иван смотрел на свою ладонь, где таял тёплый след, и не мог вдохнуть. А Тилл, не отпуская его руки, не останавливаясь, повёл дальше. Медленно. Букву за буквой. Вдавливая каждую в кожу, чтобы дошло, чтобы Иван не мог не прочесть, не мог отвернуться — то, чего они оба боялись, что берегли, обходили звездой все эти недели, что ни один так и не решился ни сказать, ни написать. Л. Иван замер. Ю. Сердце ухнуло. Б. Л. Ю. И Иван перестал дышать вовсе. Смотрел на свою ладонь, где Тилл только что, буква за буквой, вывел то, что Иван десять лет прятал в себе, не смея — вывел первым. Сам. Своей рукой на его коже. А потом Тилл прижал эту ладонь с растаявшими уже буквами к своей груди. Прижал к сердцу и держал, глядя Ивану в глаза — чувствуй. И Иван почувствовал. Под ладонью, сквозь мокрую ткань, колотилось сердце Тилла — бешено, часто, вразнос, совсем не ровно — колотилось так, что не оставалось никаких сомнений, что не спрячешь, не спишешь ни на что. И Тилл, держа его ладонь у этого бешеного сердца, повторил вслух, губами, чтобы Иван и увидел, и убедился разом: «Люблю. Тебя.» Ивана прорвало снова — но уже не тем, чёрным, а другим, светлым, невыносимым. Слёзы хлынули сами, ручьём, без всякого удержу — потому что так у него было всегда, сколько себя помнил: когда било горе — он умел держать лицо, каменеть, не разваливаться; а вот когда накрывало любовью, вот этим, тёплым — он плакал, не мог иначе, любовь всегда прошибала его насквозь, до самых слёз. И сейчас она прошибла — вся, десятилетняя, взаимная, наконец сказанная — и Иван плакал, глядя на Тилла, на его бешеное сердце под своей ладонью, на его губы, только что сложившие «люблю тебя» — плакал и не мог, да и не хотел останавливаться. А Тилл — глупый, любимый, невозможный Тилл — засмеялся сквозь свои собственные слёзы, и одной рукой — другую он так и не отпустил, так и держал прижатой к сердцу — потянулся вытереть Ивану щёки. Но Натт увидел, как тот запнулся: руки у Тилла были грязные. В земле, в мокрой глине, костяшки ободраны, на одном пальце сорван ноготь — Иван только теперь заметил это, и внутри у него что-то сжалось от догадки, чего Тиллу стоило сюда попасть, что тот делал там, у крыльца, под дождём. И Тилл, вместо ладони, натянул на пальцы рукав кофты, торчащий из-под куртки, и краем этого рукава осторожно, неловко стёр Ивану слёзы со щёк — бережно, будто боясь задеть, размазать грязью — и вышло смешно и трогательно разом. Иван, глядя на эту сосредоточенную возню, впервые за весь этот чёрный вечер почувствовал, как в груди у него что-то тёплое дрогнуло. Сколько они так сидели, Иван не знал. Долго. Пока не начало отпускать и слёзы не иссякли наконец — совсем, до дна, так, что глаза жгло, но лить было уже нечего. Пока дыхание не выровнялось, не стало ровным и пустым, как бывает, когда выплачешь всё, что было. Тогда Тилл потянул его за собой — за плечи, за локти — помог встать, оторваться от пола, от кровати, от того места, где Иван просидел, скорчившись, весь вечер. Иван поднялся на ватных, затёкших ногах, покачнулся — Тилл придержал — и они постояли так, в середине комнаты, держась друг за друга, оба вымотанные, опустошённые, но уже по-другому: не порознь, а вместе. Таблетки так и лежали, рассыпанные по ковру, белыми крапинами — но ни тот ни другой на них уже не смотрел; потом, всё потом, не сейчас. Иван стоял, держась за Тилла, дышал, приходил в себя. Мир вокруг был по-прежнему беззвучен — глухая вата, ни звука, — но впервые за весь вечер эта тишина не была одинокой. В ней был Тилл. Тёплый, мокрый, грязный, настоящий, стоящий вплотную, держащий его за плечи. И Иван, привалившись к нему лбом, закрыл глаза и просто стоял — в тишине, которую больше не нужно было переживать одному. Он не сразу заметил, что Тилл замер. Иван почувствовал это телом: как напряглась под его лбом чужая грудь, как Мист перестал гладить его по спине. Иван поднял голову. Проследил за его взглядом. Шарф. Синий шарф лежал на подушке — там, где Иван его оставил. Не просто лежал: обмотанный вокруг подушки, обвязанный, привязанный — так привязывают то, что боятся упустить во сне. Иван спал с ним все эти ночи. Обнимал подушку, обмотанную шарфом, утыкался лицом, потому что подушка так становилась хоть немного похожа на Тилла — на того, кого можно обнять, в кого можно уткнуться. Он и забыл, что шарф вот так и остался — на виду, привязанный, выдающий с головой всё, что Иван прятал две недели. И Тилл это увидел. Иван смотрел на его лицо и видел, как тот понимает. Как складывает разом: шарф, который Натт так и не вернул. Шарф, обвязанный вокруг подушки. Человек, который спал вот так, обнимая шарф — все две недели, пока Тилл верил в «ошибку» и злился. Всё враньё Ивана — «ошибка», «так бывает», «со здоровьем нормально» — рассыпалось об этот шарф на подушке, потому что так не спят по тому, кого разлюбили. Так спят по тому, без кого не могут. Прятать было поздно. Незачем. Иван поймал руку Тилла, развернул ладонью, и написал — коротко, дрожащими пальцами, глотая остатки того, что уже не было слезами: он пах тобой. Мист прочёл. Посмотрел на Ивана. И, помедлив, последнее: но потом запах пропал. Тилл читал это по своей ладони, буква за буквой, и Натт видел, как у него дёргается кадык, как темнеют глаза — но Мист не заплакал. Слёзы кончились у обоих, выплаканы были до дна, все, что были. Вместо этого что-то в лице Тилла переломилось — от боли к другому, к твёрдому, к тому, что Иван за десять лет знал наизусть: Тилл всё понял, всё, до конца — чего Ивану стоили эти ночи, что тот не «остыл», а лежал, обнимая шарф, ловя уходящий чужой запах как последнее, что осталось — и вместо того, чтобы разреветься над этим, Тилл сделал единственное, что мог. Подался вперёд, поймал лицо Ивана в ладони — грязные, холодные, всё равно — и поцеловал, крепко, глубоко, никуда не спеша — так, как не целовал ни разу за эти проклятые две недели. Так, будто хотел этим одним поцелуем заполнить их все разом — каждую ночь, что Иван спал с шарфом вместо него, каждый день, что они не касались друг друга, всё пустое, потерянное, украденное время. Иван задохнулся, обмер на секунду — а потом ответил, обхватил его, притянул, вцепился, отдался этому весь. И они целовались посреди комнаты, стоя, держась друг за друга, будто каждый убеждался губами, что другой настоящий, тёплый, здесь, вернулся, никуда не делся. Когда оторвались — оба дышали тяжело, лбами друг в друга. Тилл что-то сказал — Иван прочёл по губам, близко: «Больше никаких шарфов. Я сам буду. Понял?» И Иван, у которого снова защипало в глазах, но уже тепло, кивнул.***
Потом Тилл слегка отстранился, оглядел себя — мокрого, грязного, в земле по локоть — и скривился, показал Ивану руки: смотри, мол, во что превратился. И Иван, спохватившись, кивнул на дверь ванной: иди, отмойся. Тилл был весь в глине, продрогший, с куртки его натекло уже на пол — конечно, ему надо было в душ, согреться, отскрестись. Иван открыл «его» ящик — тот самый, где давно жил комплект Тилла: футболка, домашние штаны, всё, что за годы прижилось тут как своё. Достал, сунул Тиллу в руки. Тот благодарно ткнулся губами Ивану в висок и ушёл в ванную, и вскоре Иван ощутил, как в трубах пошла вода — не услышал, а именно ощутил, привычкой, по лёгкой дрожи в полу. А сам, оставшись один, взял веник и совок. Таблетки так и белели по ковру, рассыпанные, растоптанные почти. Иван собрал их — но не в пузырёк. В мусор. Все до одной, что упали на пол — в ведро; какая разница, что там ещё годные — с пола не собирают обратно, что упало, то пропало, завтра он просто купит новую упаковку, чистую. Ему хотелось, чтобы их не было. Чтобы этого вечера будто и не случилось — этой рассыпанной по полу отметины его худшего часа. Он вымел всё начисто, выбросил, убрал пустой пузырёк с глаз, и комната стала просто комнатой, а не тем местом, где полтора часа назад кончался мир. Себе он тоже переоделся — стянул футболку, в которой проревел весь вечер, натянул чистую, надел домашние штаны поверх боксёров. И, пока Тилл плескался за стеной, Иван прибрал постель, снял шарф с подушки — но не убрал далеко, положил тут же, на тумбочку; шарф больше не был нужен ему как замена, но и выбросить его Иван не смог бы никогда. Тилл вышел из ванной — розовый, отмытый, тёплый, в домашнем, с влажными волосами — и стал вдруг таким привычным, таким домашним в этой комнате, будто и не было никаких двух недель, будто он тут и не переставал бывать. Иван смотрел на него и не мог насмотреться.***
Тилл сел за стол, вытащил телефон. Иван, возясь у плиты, краем глаза видел, как тот пишет матери. Его матери. Натт ощутил, как отпускает ещё что-то: она тревожилась, писала Тиллу — а теперь будет знать, что Иван не один. После Мист писал уже своей — Ио. Иван видел, как он печатает, чуть хмурясь, подбирая слова — сообщает, что останется у Ивана на два дня, до приезда его родителей. Иван не видел, что ответила Ио, но видел, как у Тилла дрогнули губы в улыбке, как он на секунду прикрыл глаза, читая, и как быстро что-то отстучал в ответ. Иван стоял спиной, наливал закипевшую воду в две кружки — и не слышал, конечно, как Тилл встал из-за стола и подошёл. Просто вдруг почувствовал руки. Тилл обнял его сзади — обеими руками, скользнул ладонями по талии, сомкнул в замок на животе, притянул к себе, прижался. И уткнулся носом Ивану в шею, сзади, в то место под затылком, и замер так. Просто стоял, обнимая его со спины, дыша ему в шею, — и Иван, с чайником в руке, тоже замер, закрыл глаза. Тепло Тилла шло вдоль всей спины, руки лежали крепко, надёжно, нос тыкался в шею. Потом Мист разжал руки, забрал у Ивана одну кружку, боднул его в плечо — пойдём, мол. И они взяли чай и пошли обратно, в комнату, — чтобы лечь наконец и поговорить по-настоящему, обо всём, что Иван две недели, а на самом деле десять лет, носил в себе один.***
Кружки с чаем остывали на тумбочке нетронутые. Иван взял с полки планшет — тот, на котором писал длинный текст, когда не хватало ладони — и Тилл, поняв, устроился ближе, положил голову на согнутую руку, приготовился читать. Иван написал всё. Не обрывками — всё, целиком, огромным текстом, как прорвало. Про аварию — что тогда, оказывается, задело не только речь. Про осмотры, на которые он мотался один, никому не говоря. Про слух: семьдесят на тридцать, про то, что уходит приливами, что сегодня слышит, а завтра нет, что врачи не обещают, что, скорее всего — совсем. Про то, как узнал — в тот самый вечер, когда Тилл написал ему «люблю», и как не смог этому «люблю» ответить, потому что внутри всё уже сыпалось. Про то, как решил, что не имеет права тянуть Тилла в это. Что не смог дослушать песню на концерте. Что не хотел стать гирей, обузой, вечной чужой заботой. Что придумал оттолкнуть — грубо, наотмашь, чтобы наверняка, чтобы Тилл ушёл целым и свободным. Что «нянька», «проект», «ошибка» — всё было враньём, каждое слово, и каждое стоило Ивану куска его самого. Что спал с шарфом. Что выбрасывал себя из жизни Тилла заранее, по частям, и называл это заботой о нём. Тилл читал долго. Молча. Иван видел, как ходят по его лицу тени — как он хмурится, как сжимает челюсть, как один раз прикрывает глаза — но не перебивает, дочитывает до конца, весь этот огромный текст, всё, что Иван нёс один. А дочитав — отложил планшет. Помолчал. А потом забрал его обратно, и начал печатать сам — потому что говорить вслух долго было нельзя, Иван не разобрал бы всего по губам, а такое важно было сказать точно, не потеряв ни слова. ты решил за меня, — написал Тилл. Развернул экран. И, пока Иван читал, печатал дальше, отдавал по куску: ты сел и решил, один, за нас двоих, что мне будет тяжело. что я не потяну. что пожалею. а меня спросить забыл? Иван хотел ответить, но Тилл качнул головой — дай договорю — и продолжил: я не тряпка, Иван. и не святой, который тебя из жалости тащить будет. если б я был рядом из жалости — я б давно свалил, моих нервов и терпения на то, что ты расписал, не хватило бы. я рядом, потому что хочу. потому что ты мне нужен. это разные вещи, понимаешь? жалость и любовь — разные. ты не обуза. ты никогда не был обузой. знаешь, что обуза? вот это. врать мне две недели. отталкивать. заставлять меня думать, что я тебе противен, что я всё выдумал, что ты меня разлюбил. вот от этого мне было хреново — не от твоего слуха. слух твой мне вообще… Он запнулся, потёр лицо, поискал слова. Дописал: да плевать мне на твой слух. в смысле не плевать, я с тобой в это влезу, буду возить по врачам, буду разбираться, всё. я твой парень потому что. но плевать в том смысле, что он ничего не меняет в моём отношении к тебе. оглохнешь — и что. выучим жесты, оба. люди живут так. миллионы живут, работают, женятся, детей растят. не ты один такой на свете. приспособимся. вдвоём приспособиться — это вообще не проблема, это просто жизнь. а вот одному, как ты тут — вот это невыносимо. Иван читал, и у него дрожали руки. Тилл отобрал у него взгляд — заставил смотреть на себя — и договорил, глядя в глаза, чётко, чтоб и по губам дошло, и написал следом самое главное: и последнее. выбирать — мне. не тебе. хочу я с тобой или нет — решаю я. ты не имеешь права решать это за меня, ладно? отобрал у меня выбор и думал, что осчастливил. а ты меня ограбил. на две недели. на всё это. Он ткнул пальцем сначала в себя, потом в Ивана, потом свёл два пальца вместе — на нас. больше так не смей. Иван смотрел на это, и всё, что копилось — вся вина, весь стыд, всё облегчение — поднялось разом, и он потянулся к планшету, к клавиатуре, чтобы написать «прости», написать это тысячу раз, но Тилл накрыл экран рукой. Остановил. не так, — написал он, — извинения потом. сначала пообещай, что больше никогда не будешь решать за меня и утаивать важное. вот это пообещай честно. Иван смотрел ему в глаза. И кивнул — медленно, крепко, всем собой. Обещаю. Больше никогда. Тилл вгляделся в него — проверяя, веря — и, видно, поверил. А потом набрал ещё три слова, показал экран: а теперь извинись. И Иван потянулся было к клавиатуре — печатать «прости», но Тилл вдруг отвёл его руку. Забрал планшет совсем, отложил в сторону, на тумбочку. И — Иван не успел понять — качнулся, перевернулся, лёг на спину, потянув Ивана за собой, за шею, так что Иван оказался сверху, навис над ним, опершись на локти. Тилл смотрел на него снизу — растрёпанный, тёплый, с этими своими глазами, в которых всё ещё стояло недавнее — обхватил Ивана за шею, за затылок, притянул чуть ближе. И замер. Ждал. Не словами. Вот как он хотел извинения. Не «прости» на экране — а этого. Иван понял не сразу. Взгляд невольно опустился на губы Тилла, потом снова поднялся к глазам. Тилл не торопил. Только держал ладонь у него на затылке, поглаживая большим пальцем короткие волосы у самой шеи. Будто оставлял выбор за ним. Иван выдохнул. Закрыл глаза всего на миг, собираясь с духом, и медленно подался вперёд, почти не сокращая расстояние одним движением — давая Тиллу возможность передумать, отстраниться, остановить его, если вдруг он ошибся. Но Тилл лишь сам преодолел последние несколько сантиметров. Их губы встретились осторожно, почти невесомо. Совсем коротко. И только когда Иван почувствовал ответное тёплое движение, когда Тилл мягко прижался к нему сильнее и его пальцы чуть крепче легли на затылок, он позволил себе поцеловать его по-настоящему. Так, словно пытался сказать прикосновением всё, что не сумели вместить ни экран планшета, ни десятилетнее молчание, ни эти две бесконечные недели. Всё своё «прости» и «люблю». Тилл тихо выдохнул ему в губы, прикрывая глаза, и притянул ближе. И то, что весь вечер сжималось между ними тугим узлом из страха, боли и недосказанности, наконец отпустило. Не исчезло — просто растаяло в этом медленном, осторожном поцелуе, став неожиданно тёплым. Иван не спешил. Извинение, если это было извинение, не терпело спешки — и он говорил им медленно, губами, всем собой, без единого слова, потому что слова тут были и не нужны. Целовал долго, глубоко, чувствуя, как тот тает под ним, как размыкается, как отвечает всё податливее. Ладонью Иван вёл по его боку — через мягкую домашнюю футболку, по рёбрам, по животу — и чувствовал, как под этой ладонью вздрагивает тело, как Тилл выгибается чуть навстречу, ловя прикосновение. Иван поддел край футболки, потянул вверх; Тилл приподнялся, дал стянуть её через голову, откинул руки — и Иван на секунду замер над ним, глядя. Смотрел — и не мог насмотреться. Тилл под ним, раскрытый, тёплый, растрёпанный, с влажными после душа волосами, с этими своими ключицами, с грудью, что часто поднималась и опадала, и лицо, повёрнутое к Ивану, полное чего-то беззащитного, отданного. Натт за десять лет тысячу раз видел его всяким — но не таким. Не так. И от того, что это ему одному, что этот честный, резкий, порой и грубоватый, вечно спрятанный за неловкости и шутки человек лежит вот так, распахнутый, доверивший себя целиком, у Ивана перехватило горло. Он наклонился и поцеловал его снова — теперь не в губы, а в шею, под челюстью, и медленно повёл вниз. По горлу. К ключицам, которые только что метил. К груди. Целовал не спеша, вдумчиво, задерживаясь на каждом дюйме кожи — будто заново узнавал его, будто навёрстывал всё, чего они не успели, к чему только подбирались раньше и всегда останавливались на полпути. И чувствовал под губами, как отзывается тело: как напрягается живот, когда Иван касается его губами, как вздрагивают под кожей мышцы, как Тилл ловит воздух, как рука его, зарытая Ивану в волосы, то сжимается, то гладит. Иван вёл ладонью по его боку, по груди, и всё в Тилле откликалось на это — выгибалось, тянулось, дрожало. И Иван, глухой, лишённый его голоса, читал всё это иначе — не ухом, а глазами, губами, кожей: по тому, как ходит грудь, как запрокидывается голова, как подрагивают ресницы, как приоткрываются губы. Он собирал Тилла по этим мелким приметам, впитывал каждую и, может, оттого, что не слышал, видел острее, ярче, чем слышащий; всё внимание, весь он уходил в то, чтобы уловить, почувствовать, что делает с Тиллом каждое его прикосновение. И вот тут это случилось. Иван вёл губами по его груди, зацепил зубами чувствительный сосок — и Тилл под ним вдруг резко осёкся, дёрнулся, вскинул руку и зажал себе рот ладонью. Быстро, испуганно почти. И покраснел — Иван увидел, как краска плеснула ему по шее, по щекам, до ушей. Натт замер на секунду. Приподнялся и посмотрел вопросительно. И понял — Тилл застонал. Только что, от его действия, у Миста вырвался стон, а Иван его не услышал. Не услышал, как звучит Тилл под его губами, каким делается его голос — ничего; для Ивана всё это было в полной тишине, беззвучно, и он узнал о стоне только по зажатому рту, по вспыхнувшим щекам, по тому, как смущённо Тилл отвёл глаза. И что-то сжалось у Ивана в груди — остро, горько и нежно разом. Вот, значит, и это отняли. Он не услышит, как звучит любимый. Ни вздоха, ни стона, ни имени своего, если Тилл его выдохнет. Всё это будет теперь беззвучным кино — Иван будет видеть, но не слышать. И на секунду накатило почти отчаяние — а потом отступило, потому что Иван поймал себя на другом: он всё равно знал. Знал, что Тилл застонал — по телу, по румянцу, по зажатой ладони. Тело сказало ему то, чего не сказал звук. Он прочёл это, как читал всё в Тилле, и значит не всё потеряно; значит и без слуха Мист никуда от него не денется, не спрячется — Иван будет читать его вот так, по вздрагиванию, по дыханию, по краске на щеках, всю жизнь. Он потянулся, мягко отвёл руку Тилла ото рта. Покачал головой — не прячь. Посмотрел ему в глаза и одними губами, беззвучно, сказал: хочу видеть. Раз слышать нельзя — хотя бы видеть. Пусть не зажимает, пусть Иван читает по лицу то, чего не донесёт до него звук. Тилл, красный, глядя на него снизу этими своими глазами, судорожно выдохнул. И убрал руку. Отдал ему и это — своё лицо, открытое, ничем не прикрытое — позволил Натту смотреть. Иван, не отрывая от него взгляда, наклонился снова — целовать дальше, вниз, по груди, по животу, медленно, ниже. И губы сомкнулись на выпирающем бугорке поверх домашних штанов. Выражение лица Тилла было такое, какого Иван у него никогда не видел — сложное, расколотое: жар и растерянность разом, желание, испуг и что-то ещё, беззащитное, отчего у Ивана всё сжалось. Он дёрнулся, будто хотел остановить — «хватит, для извинения и так уже…» — но осёкся, увидев как чужой язык провел по напряженной линии. Тилл готов умереть от смущения и абсурда возникшей мысли, но как же Иван прекрасно смотрится между его ног. Божественно и соблазнительно. Хочется кончить ему в рот. Блять. Натт зацепил пальцами края штанов и боксёрок, в последний раз взглянул на Миста с вопросом. Можно? Тилл сглотнул. Открыл рот и не сказал ничего — не нашёл чем; только краска плеснула гуще, залила шею, уши. А потом он сдался — закрыл лицо ладонями, откинул голову на подушку, шумно, отчаянно выдохнул сквозь пальцы. И кивнул. Едва-едва, слабо, из-под ладоней, но кивнул. Дальше слов уже не было. Была тёплая, живая тяжесть Тилла под ним и в руках; дрожь, которую Иван ловил кожей; то, как Тилл вцеплялся ему в волосы, тянул ближе, выгибался, запрокидывал голову. Иван не слышал ни звука — ни вздоха, ни того, что срывалось у Тилла с губ — и читал его иначе: по тому, как сжимались пальцы, как вздрагивал живот, как немо кривились губы. Вёл его медленно, не отпуская, и даже перед тем, как излиться по самое горло, Тилл попытался постучать ногами по спине, предупредить. Кончаю. Естественно, оба знали, что Иван специально притворился в этот момент глухим даже на прикосновения. Иван почувствовал, как выравнивается, замедляется дыхание у него под ухом, как Тилл проваливается в сон, вымотанный этим бесконечным днём, сменой, вечеринкой, гонкой через весь город, всем. Иван лежал, не шевелясь, чтобы не потревожить, и смотрел в потолок. Дождь за окном он не слышал, дыхание Тилла не слышал — тишина, глухая, полная — но впервые эта тишина его не давила. В ней была тёплая тяжесть на груди, чужая рука, горячее сердце где-то совсем близко. Сердца Иван не слышал. Но чувствовал его щекой, рёбрами. Завтра будет всякое: врачи, родители, разговоры, слух, который ещё не раз уйдёт. Всё это никуда не делось, но сейчас Тилл спал у него на плече, тяжёлый и живой, и дышал ему в шею, и Ивану ничего больше не было нужно.