***
Он пробовал. Не раз. Написал первым — ночью, длинно, вывалил всё, что копилось: иван, я не понимаю, что случилось. объясни. виноват — скажи в чём, исправлю. разлюбил — скажи в лицо, переживу, но я должен понять. только не молчи. я же вижу, что не так. ты в больницу мотаешься, ты бледный, ты сам не свой. если со здоровьем что — тем более скажи, я рядом, я всё выдержу. не отталкивай. пожалуйста. Ответ пришёл через день. Короткий. Ледяной. Со здоровьем всё нормально. Не выдумывай. Я просто передумал. Извини. Так бывает. Давай без сцен. Так бывает. Тилл читал это и не узнавал его. Иван так не говорил, он даже так не писал, откуда вообще появились эти заглавные буквы — это был не Иван, это была какая-то маска, натянутая поверх него, чужая, гладкая. «Так бывает, давай без сцен» — да Иван за десять лет ни разу так с ним не разговаривал. И вместо того, чтобы отбить у Тилла охоту, это только подстегнуло: что-то не так. Что-то он прячет. Настоящий Иван не мог так себя вести. Тилл поймал его в колледже. Подкараулил у аудитории — потому что Иван теперь избегал всех общих мест, не приходил на обед, растворялся между парами. Встал на пути в коридоре: — Пять минут. Просто поговори со мной пять минут. По-человечески. Иван остановился. Не поднял глаз сразу — смотрел куда-то в сторону, мимо — и Тилл видел, как у него ходят желваки, как он собирается, будто перед чем-то тяжёлым. Потом вытащил телефон, набрал не глядя, привычно, повернул экран: не о чем говорить. отпусти. — Не о чем, — повторил Тилл. — Иван. Мы неделю назад… — он осёкся, оглянулся — мимо шли люди, — понизил голос, шагнул ближе. — Ты можешь хоть в лицо мне это сказать? Не в телефон. В лицо. Иван поднял на него глаза наконец. И вот тут Тилл и увидел то, что потом не мог забыть: тому было тяжело. По-настоящему. В глазах стояло что-то загнанное, тёмное — не безразличие, нет, а наоборот, слишком много всего, придавленного — но всё это было наглухо заперто, и открывать Иван не собирался. Он просто выдержал взгляд Тилла. Ровно. До конца. А потом качнул головой — коротко, окончательно — и обошёл его, как обходят столб, и пошёл дальше по коридору, не оборачиваясь. Это было хуже всякой сцены. Если бы Иван сорвался, накричал (написал), психанул — Тилл бы за это уцепился, там была бы хоть какая-то щель. А тут — ровная закрытая дверь, и за ней, Тилл видел, что-то живое билось — но дверь не поддавалась, и щели не было. Последний раз он пришёл к Ивану домой. Вечером, набравшись духу. Звонил долго, потому что сообщения больше не доходили — его блокнули. Иван не открыл — а Тилл знал, что тот дома, свет горел в окне. Стоял под дверью, за которой был любимый человек, звонил, стучал — и ничего. Тишина. Иван не открыл. И вот тогда в Тилле что-то надломилось. Потому что есть предел. Даже у него. Даже у Тилла, который всю жизнь лез напролом, дрался за своё, не отступал ни перед кем — даже у него был предел. Нельзя биться в стену без конца. Нельзя любить за двоих, тянуться к тому, кто отворачивается, ломиться в дверь, которую не открывают. В какой-то момент это перестаёт быть любовью и становится унижением — и Тилл это унижение чувствовал всё острее: что он бегает, просит, ловит по коридорам, обхватывает лицо, а его отталкивают снова и снова, ровно, холодно, «давай без сцен». И он устал. Как же он устал. Он и так тянул на честном слове — новая работа жрала все силы, смены с обеда до ночи, потом учёба, недосып, мать, деньги, вечная нехватка всего, а тут ещё это. Рана, которая не затягивалась, потому что он сам её всё время ковырял, каждой новой попыткой. И в какой-то момент дошло просто: если не остановиться — сломается совсем. Не выдержит. Надо, ради того чтобы вообще уцелеть в этой мясорубке — отпустить. Спасла злость. Злость была как обезболивающее — за ней пряталась боль. Тилл начал злиться, по-настоящему, дерьмово. Ну и пожалуйста. Ну и не надо. Раз ты так можешь — ни за что, «так бывает», — значит, я в тебе ошибся. Значит, ты не тот, кем я тебя считал. Не буду унижаться. Хватит. Он раздувал эту злость нарочно, как раздувают угли, — потому что злость держала на ногах, злость не давала развалиться, злость была бронёй поверх раны. Перестал писать. Перестал искать. Видел Ивана издалека в колледже — отворачивался первым, демонстративно, чтоб тот заметил: и мне не нужно, и я умею. Не подходил. Не ловил. Не звонил. Замолчал в ответ — так же глухо, как молчал Иван; только Иван молчал, потому что не мог говорить, а Тилл — потому что стоило заговорить, и он или разревелся бы, или наорал. Со стороны, наверное, обычное расставание. Двое разошлись, поругались, не общаются, бывает. Никто и не догадывался, что у Тилла внутри — а внутри горело, и злость была тонкой коркой поверх этого пожара, и корка то и дело трескалась. По ночам, когда некому смотреть, он доставал телефон и перечитывал их старую переписку — счастливую, недельной давности, где Иван строчил ему всякие глупости, ставил дурацкие сердечки, писал «жду тебя», «доброй ночи» — перечитывал и не понимал, как из этого вышло то, что вышло. Корка трескалась, под ней была голая боль, и Тилл лежал, стиснув зубы, и вбивал себе: забудь. он сам так решил. забудь. Не забывалось. Десять лет не стираются за пару дней злости. Но он старался. Больше ничего и не оставалось — раз человек, которого любишь больше жизни, захлопнул перед тобой дверь и написал «так бывает», раз он не желает объяснять, не желает видеть, отдирает твои руки от своего лица — что ещё делать, кроме как злиться и пытаться забыть? Другого способа выжить Тилл за собой не знал. И он злился, и молчал, и тащил своё расписание — смену за сменой, пару за парой — и делал вид, что справился. Что ему всё равно. Что отпустил. И только шарф знал правду. Тот дурацкий синий шарф, который Иван так и не вернул, который Тилл сам намотал ему под фонарём в вечер несостоявшегося первого поцелуя — только он один и знал, чего Тиллу стоила вся эта показная злость. Но шарфа не было теперь ни на Тилле, ни, наверное, на Иване, а был он неизвестно где. А шарфы не умеют рассказывать, чего стоит человеку делать вид, что разлюбил, когда не разлюбил ни на грамм.***
День перед Хэллоуином Тилл провёл дома, у себя, почти не выходя. Сидел на кровати, с гитарой на колене, но не играл толком, так, перебирал струны, ронял пальцы на грифе куда попало, тянул одну и ту же оборванную фразу, начинал и бросал. Гитара звучала уныло, вразнобой, под стать ему. Это была та самая гитара, на которой он играл Ивану — дома, вполголоса, в тот вечер, когда всё началось; и теперь бренчать на ней было как бередить, но отложить её Тилл тоже не мог, держался за неё, как держатся за что-то, что ещё помнит хорошее. За окном темнело рано, по-осеннему. В доме пахло ужином — Ио готовила что-то, гремела на кухне — и эти домашние звуки шли к Тиллу сквозь дверь, тёплые, привычные, и от них почему-то делалось только тоскливее. В дверь стукнули. Мягко. — Тилл, ужинать, — Ио заглянула, как заглядывала всегда, — маленькая, быстрая, с волосами, собранными в небрежный узел, с полотенцем через плечо. — Я гёдза налепила, твои любимые. Иди, пока горячие. — Не хочу, — сказал Тилл, не поднимая глаз, продолжая ронять пальцы на струны. — Не голодный. Спасибо, мам. Ио не ушла. Она постояла в дверях, глядя на него, — на сгорбленную спину, на гитару, на которой он не играл, на всё это, — и Тилл спиной чувствовал этот её взгляд, материнский, всё замечающий. А потом дверь тихо закрылась — но не снаружи. Изнутри. Ио вошла, пересекла комнату и села рядом с ним на край кровати. Молча. Не забирая гитару, не гладя по голове, ничего — просто села рядом, плечом почти касаясь, и стала смотреть в ту же точку, в которую смотрел он. Так они посидели. Тилл ронял струны. Ио молчала. — Он тебя обидел, — сказала она наконец. Не спросила — сказала, тихо, ровно, как говорят очевидное. Пальцы Тилла замерли на струнах. Он не ответил. Но и не возразил — а Ио, кажется, и не ждала возражений. — Вы поругались с Иваном, да? — продолжила она, так же спокойно. — Не знаю, что там у вас произошло, но ты всю неделю ходишь как в воду опущенный, не ешь, сидишь взаперти. Я же вижу, дорогой. Тилл сглотнул. Смотрел на гитару, на свои пальцы на грифе, и не знал, что сказать, — а сказать вдруг захотелось, страшно захотелось, потому что нести это одному стало невыносимо, а тут рядом сидела мать, тёплая, тихая, ничего не требующая. — Мам, — выдавил он и осёкся. Горло сжалось. — Мы… я и Иван, мы… Он не мог. Слова застревали, как застревали всегда, как застревали всю жизнь. Он открывал рот — и не мог выговорить то, чего не говорил вслух ещё никому и никогда. И Ио помогла ему. Мягко. — Я знаю, — сказала она. Тилл вскинул на неё глаза. — Что… знаешь? — Что вы не просто друзья, — она смотрела на него спокойно, тепло, без тени того, чего он, оказывается, боялся — без осуждения, испуга, вообще ничего. — Знаю, милый. Что? — Как? Как давно… — Тилл почти задохнулся, — как давно ты поняла, что мы… — В тот день, когда зашла не вовремя к вам сюда. Вас было слышно с коридора. Я подумала, вы дерётесь. Тилл замер. Нет, нет, Господи. — Ещё тогда?! Какой кошмар. — После того дня я ведь больше не заходила к тебе так неожиданно, — сказала Ио с чуть заметной улыбкой. — Когда вы сидели у тебя вдвоём. Замечал? Звала уже из коридора. Тилл вспомнил разом: правда, после того вечера мать перестала входить к нему без стука, звала на ужин, на кухню, к телефону — прямо из коридора, не открывая дверь. Он-то и не задумывался, а она берегла их. Всё это время. Знала — и молча берегла, давая им ту секунду, чтобы отстраниться, не попасться. Он покраснел — весь, до ушей, до шеи — и уткнулся лицом в ладонь, закрылся, застонал сквозь пальцы: — Господи. Мам. Ио тихо засмеялась — но не зло, а ласково, тем смехом, каким смеются над чем-то любимым. — И ты не против? — спросил Тилл, не отнимая руки от лица, глухо. — Что это… что это Иван? Мист старшая помолчала. А потом положила ладонь ему на спину, между лопаток, тёплую, и сказала — просто, без всякого пафоса, как самое очевидное на свете: — Я люблю Ивана, дорогой. Он хороший мальчик. Любая мать была бы рада, приведи её ребёнок такого в дом. — Она чуть сжала его плечо. — Ты ещё в семь привёл его в первый раз к нам, сказал, что он принцесса и будет твоей женой. Мне всё равно, парень или девушка. Мне вообще всё равно, кого ты полюбишь. Мне важно одно — чтобы ты был счастливый. И вот тут Тилл сломался. Не разрыдался — но что-то в нём отпустило, разом, то, что он держал взаперти эти недели, а на самом деле — годы; он опустил руку от лица, и глаза у него были мокрые, и он сказал, тихо, впервые вслух, впервые кому-то на свете: — Я его люблю, мам. Давно. Очень. Это признание, казалось, должно было выйти с трудом, но оказалось таким простым. Мир не взорвался, он не сошёл с ума, ничего не произошло. Неужели, — подумал он, — неужели говорить «люблю» так легко? Ио кивнула. Так, будто он сообщил ей погоду за окном — то есть будто знала это и так, а услышать всё равно было важно. — Знаю, милый, — сказала она мягко, — я же вижу, как ты на него смотришь. Ты на него всю жизнь так смотришь, — она пересела ближе, притянула его — большого, взрослого — к плечу, как в детстве. — Иди сюда. И Тилл — который всю жизнь прятал уязвимость за грубостью, уткнулся матери в плечо и позволил себя обнять. Ио гладила его по спине, по волосам, маленькая, а он большой — это было неудобно, но неважно. — Расскажешь, что стряслось? — спросила она тихо, в макушку. — Он меня оттолкнул, — глухо сказал Тилл ей в плечо. — Ни за что. Мы… у нас всё было хорошо, мам, так хорошо, а потом он вдруг он называет это ошибкой, хочет расстаться, и всё. И не объясняет ничего. Я всю неделю бьюсь — а он как стена. Я устал и ничего не могу сделать, не знаю, что вообще делать и надо ли… Ио слушала, гладила. — И ты злишься, — сказала она. — Злюсь, — признался Тилл. — Ужасно злюсь. И себя за это ненавижу. Потому что я же чувствую, что что-то не то, что он не просто так — а сделать ничего не могу. Ио помолчала. А потом заговорила — негромко, задумчиво, глядя куда-то поверх его головы: — Знаешь, у нас с твоим отцом тоже всякое бывало, — Тилл притих. Мать редко говорила про отца — с тех пор как его не стало, почти не говорила. — Всякое, милый. И ругались так, что стены дрожали, и по неделе не разговаривали, и я один раз чемодан собирала, — она усмехнулась своим воспоминаниям, грустно и тепло. — Он был упрямый, как чёрт, и я не лучше. И бывали времена — чёрные, когда казалось, всё, конец, не выберемся. А потом выбирались. Всегда. Потому что любили. Это же жизнь, Тилл. Даже любви не бывает всё гладко. Бывает, что один от беды глупит, а другому больно, и оба наделают ошибок. Это не значит, что конец. — Ты думаешь, у нас не кончено? — спросил Тилл, отстранившись, глядя на неё. — Я думаю, — сказала Ио, — что мальчик, который смотрел на тебя так, как смотрел Иван всегда, не может разлюбить за неделю, — она поправила ему съехавшую чёлку, привычно, по-матерински. — У него могло что-то произойти, в таком возрасте юноши очень эмоциональны и драматичны. И люди часто самое дурное творят как раз с теми, кого любят больше всего, из страха. Дай ему время. Может, ему нужно самому разобраться в себе. Не руби сам сгоряча в ответ и не закрывайся — вот это главное, понимаешь? Что бы ни было, не закрывайся от него насовсем, как он закрылся от тебя. Один из вас должен оставить дверь открытой. Тилл смотрел на неё и молчал. — И себя не грызи, — добавила Ио мягче, — ты и так себя не жалеешь. Ты слишком хороший, вот в чём беда, — всё на себя берёшь, — она встала, огладила юбку, и снова стала прежней — быстрой, деятельной, домашней. — А теперь марш есть. Гёдза стынет. Голодным горевать — последнее дело, от этого только хуже думается. Поешь — и полегчает, вот увидишь. Мать плохого не посоветует. Тилл невольно улыбнулся — впервые, кажется, за две недели по-настоящему. — Спасибо, мам, — сказал он тихо. — Иди-иди, — она уже была в дверях, но обернулась. — И вот что. Когда всё у вас наладится — а наладится, помяни моё слово, — приводи его на ужин. Давно он у нас не был. Я скучаю по нему. Он всегда так хвалит мою готовку, не то что некоторые. И ушла на кухню, оставив дверь открытой. Тилл ещё посидел минуту с гитарой на колене, глядя ей вслед, и внутри у него, впервые за долгое время, было чуть-чуть, самую малость, теплее.***
На Хэллоуин Тилл идти не хотел. Но сидеть одному в свой законный выходной, наедине с мыслями об Иване, слушать через стенку, как мать смотрит телевизор, и травить себя старой перепиской просто не мог. Так что он натянул чёрное, самое драное, что нашёл, — рваная толстовка, чёрные джинсы с прорехами, и добавил то, что купил тогда, в ту субботу: обруч с витыми рожками, хвост с треугольным жалом, наклейку-крылья на спину. Размазал по скулам чёрное. Посмотрел в зеркало — мрачный, в рогах, с подведёнными зло глазами — и усмехнулся невесело. Демон так демон. Как чувствовал себя, так и вышло. Рожки он выбирал с Иваном. И хвост. И крылья эти дурацкие. Дурачились тогда, примеряли, Иван фоткал его в единороге, они чуть не целовались в тёмной кабинке — всё в один день, в тот, когда ещё было хорошо. Теперь Тилл нацепил это на себя один, перед зеркалом, в пустой комнате, и от каждой детали тянуло тем днём, как сквозняком из-под двери. Он чуть не содрал всё обратно. Не содрал. Пошёл так. Вечеринку устроили в большом арендованном зале — тыквы, паутина по углам, дым из машины, стробоскоп, толпа ряженых. Гремело так, что в груди отдавало, что своих мыслей не слышно — и это было почти хорошо, потому что своих мыслей Тилл слышать не хотел. Вампиры, ведьмы, скелеты, чьи-то супергерои — все скакали, орали, пили из пластиковых стаканов, липли друг к другу в полутьме. Тилл взял что-то в стакан, не глядя что, встал у стены. Праздник шёл мимо него, как поезд мимо платформы — весь свет, весь грохот, всё чужое веселье, к которому не пристёгнут. И — вопреки всему, вопреки злости, которую он две недели растил в себе, как броню, — поймал себя на том, что шарит глазами по толпе. Ищет. По привычке. Десятилетней, не выдираемой за неделю обиды. Искал высокую фигуру, искал глазами макушку выше толпы — Иван всегда был выше окружающих на полголовы, его и в толпе легко было выхватить. Искал, дурак, костюм пирата — потому что помнил, как Иван мерил его тогда, в ту субботу. Как застряла проклятая молния, и Тилл втиснулся к нему в тесную кабинку, они оказались вдвоём в темноте, вплотную, грудь к груди, и деться было некуда. Мист до сих пор помнил это телом: как колотилось у него сердце, как он слышал дыхание Ивана у самого лица, как тот нашёл в темноте его щёку, коснулся, и как Тилл сам качнулся навстречу, поплыл, чуть не поцеловал, впервые, там, среди костюмов и вешалок. Тилл выцеплял этого пирата взглядом из мельтешения — и злился на себя за каждый заход. Хватит. Его тут может не быть. А будет — тебе-то что. Чужие теперь. Он сам так решил. Не искать не мог. И, не найдя — не выдержал. Протолкался к компании с потока, к филологам, которых знал в лицо. Спросил — как можно небрежнее, будто между делом, будто всё равно: — А Иван придёт? Не видали? И осёкся, увидев, как они переглянулись. — Ты не знаешь? — прокричал один сквозь музыку, и в лице у него было то неловкое, что бывает, когда человек несёт новость, которую нести не хочется. — Натт же ушёл. Отчислился. Тилл не сразу поймал. Дым, грохот, стробоскоп режет глаза — и это «отчислился» не влезло. — Как это? — Ну так. Забрал документы сегодня с утра, я сам видел — он в деканате первый стоял, к открытию. По здоровью, вроде, — филолог пожал плечами. — Странно, да. Только вернулся после аварии, вливаться начал — и всё, нету. Даже не попрощался толком. По здоровью. А ему, Тиллу, писал — «со здоровьем всё нормально, не выдумывай». В глаза врал. Тогда же, две недели назад. — Погоди. — Тилл поймал его за рукав. — По здоровью — это как? Что с ним? — Да почём я знаю. Не докладывали. Мотался на осмотры какие-то, в больницу всё ездил. А сегодня — раз, и нет его, — филолог отцепил его руку мягко, — ты же вроде лучший друг ему был. Узнай. Лучший друг. Тилл отвернулся, не дослушав. В голове гудело — и уже не от музыки.***
Акорн нашёлся тут же, рядом — в чёрном, без всякого ряженья, потому что маскарад ему был не к лицу и он даже на Хэллоуине оставался собой. Или может просто из Матрицы. Он, видно, слышал. Дождался, пока филологи отойдут, и придвинулся, наклонился к самому уху Тилла, чтоб перекрыть грохот: — Не знал, что он уходит? — Нет, — глухо. — Мы не общаемся. Поругались. Акорн помолчал. Посмотрел — своим спокойным, замечающим больше, чем говорит, взглядом. — Жаль, — сказал он, и, помедлив: — Он к тебе прикипел. Крепко. — Ага, — Тилл криво дёрнул ртом, спрятал за грубость. — Прикипел. Молча бросил и ушёл. Вся любовь. Акорн не повёлся на тон. Смотрел ровно. — Ты не понял, — мотнул головой. — Я видел его рядом с тобой. И как он про тебя говорил. Пауза. — Три года его знаю. Всё время «Тилл то, Тилл сё», как заевшая пластина. Я думал, вы всерьёз. Тилл стоял и молчал, и грохот бил в спину, а слова одногруппника входили тихо и глубоко, мимо всего хаоса вокруг. — Люди не уходят просто так, — сказал Акорн и чуть качнул головой. — Не с таким лицом, какое у него было в последнее время. И тут — будто по злому расписанию — телефон в кармане завибрировал. Имя на экране толкнуло под рёбра: мать Ивана. Она писала ему за все годы раза два. Держала с ним прохладную вежливость — не тот друг, какого они выбрали бы сыну — но в больницу после аварии пускала, потому что видела: при Тилле Ивану лучше. Мист выбрался из толпы в коридор, где потише, и открыл сообщение. Тилл, здравствуй. Прости, что пишу тебе. И, пока он смотрел, вторым: Иван не отвечает. Ни на звонки, ни на сообщения. Второй день. Тилл, стоя в коридоре, в рогах, с размазанным гримом, набрал быстро: здравствуйте. а что случилось? Ответ пришёл сразу — она была на линии, ждала. Мы надеялись, ты знаешь. Вы же всегда вместе. Мист фыркнул. мы сейчас не общаемся. поругались пару дней назад. Пауза. Дольше, чем от остальных. Тилл смотрел на три точки — набирает, стёрла, снова набирает. Понятно. Значит, и ты не в курсе. в курсе чего? Мы только сегодня узнали. Он ездил на обследование. Что-то по слуху. Он от нас скрыл. Три недели скрывал. Тилл прочитал «по слуху» — и внутри что-то дёрнулось, встало торчком, но ещё не сложилось. то есть, что с ним? Я толком не поняла сама. Врач говорил, что скинет результаты позже, а Иван молчит, ничего не рассказывает. Что-то с той травмой, после аварии. Что слух тоже задет. Что может ухудшаться. И следом, не дожидаясь: Он сегодня забрал документы из колледжа. Мне декан сообщил. Я звоню Ивану — не берёт. Пишу — не отвечает. Тилл, мне страшно. Парень смотрел на это «мне страшно» — от неё, от всегда ледяной, собранной женщины, которая в больнице уточняла у врачей прогнозы не дрогнувшим голосом — и у него самого похолодело. он дома? Не знаю. Наверное. Куда ему деться. Свет, соседка говорит, горит. Мы всё ещё за океаном. Вылетаем первым же рейсом, но раньше чем через два дня не получается, всё забито. Три точки. Пропали. Снова появились. Я боюсь за него. Он замкнулся. Не ест, наверное. Один в этом доме. Ты же знаешь, какой он — всё в себе, никого не подпускает. А сейчас совсем отрезал всех. Я таким его не видела. Конечно не видела. Иван никогда не доставлял проблем, не хотел беспокойства, старался угодить им. После паузы она добавила огромное сообшение: Ты единственный, кого он подпускает. Всегда был. Съезди к нему, пожалуйста. Просто проверь, что он живой и не наделал глупостей. Мне не к кому больше обратиться. Не откроет — под крыльцом слева камень, под ним запасной ключ. Он давно там лежит. Скажи ему, что мы летим. Что всё решим. Что он не один. Тилл читал — и всё складывалось. Разом. Со страшной, поздней ясностью, от которой затошнило. Не разлюбил. Не наигрался. Не струсил. Заболел. На тех осмотрах, куда он всё мотался — нашли. Слух. Уходит, может уйти совсем. И Иван — закрытый, гордый, приученный не быть обузой, приученный всё тащить молча, в одиночку — Иван, узнав это, сделал ровно то, что было в нём заложено с детства: отрезал всех. В первую очередь — Тилла. Не потому что разлюбил. А потому что… …потому что решил, идиот, что бережёт меня и не хочет доставлять проблем, как и родителям. Что не имеет права меня в это втягивать. Вот тебе и «ошибка». Вот тебе и «нянька», «не инвалид», «надоело быть тем, кого ты спасаешь». Вот тебе и «со здоровьем всё нормально». Он врал мне в лицо — чтобы я отвязался. Чтобы не впрягся. Дурак. Иван. Какой же ты дурак. Мать боялась. А если такая мать боится — значит, есть чего. Тилл представил его — одного, в том огромном пустом гулком доме, где эхо, где нет ни души — одного, с этим внутри, отрезавшего всех, кто мог бы быть рядом. И его подбросило. Он не дописал ей даже толком — стукнул только: еду. напишу как буду у него. И сорвался с места. Он вылетел из зала, по пути снимая с себя рога с хвостом и размазывая гримм — в холодную октябрьскую ночь, под дождь, который лил, конечно же лил, не переставая всю эту проклятую осень. Поймал такси — не думая о деньгах, которых не было, о завтрашней смене, ни о чём — только «быстрее, ну быстрее же». Вжался в сиденье, стиснул телефон, и в голове колотилось одно: успеть. быть рядом. я две недели злился. я поверил в «ошибку». я купился и ушёл — а он там один. Всю дорогу клял себя. За то, что поверил. За то, что обиделся. За то, что растил злость, вместо того чтобы понять, — он же чувствовал, чувствовал с самого начала, что «ошибка» — ложь, что настоящий Иван так не может. Чувствовал — и всё равно отступил, спрятался за обиду, потому что так было проще, чем биться. Десять лет его знаю. Видел, что он не в себе. И, как последняя тварь, обиделся и отвернулся. Бросил его одного. Такси домчало до знакомого дома — большого, тёмного, за оградой, особняком. Тилл сунул водителю все мятые купюры из кармана, выскочил под дождь, взбежал по дорожке к крыльцу. В доме горел свет. Одно окно — наверху, комната Ивана. Дома. Там. Тилл забарабанил в дверь, вдавил кнопку звонка, держал, слушал, как тот надрывается где-то в глубине дома, — и снова колотил, орал: — Иван! Я знаю, что ты дома! Открой! Я всё знаю! Ничего. Ни шагов, ни голоса, ни тени в окне. Свет горел ровно, безответно. И от этой глухой тишины за дверью в Тилле поднимался настоящий, животный ужас, — потому что в ушах стояло материнское «не наделал бы глупостей», «один в доме», «таким я его не видела», и воображение уже рисовало то, чего рисовать нельзя. Почему не открывает. Почему не подходит. Дома же, вот свет. Что, если он там… что, если не может подойти… Камень. «Под крыльцом слева камень, под ним ключ». Тилл кинулся к крыльцу, рухнул на колени в мокрую грязь, зашарил у левого края — камни, холодные, скользкие, — переворачивал один за другим, обломал ноготь, что не состригал из--за игры на гитаре, зашипел, — и нашёл. Плоский, а под ним, вдавленный в землю — ключ. Схватил, обтёр о драную толстовку, метнулся к двери, ткнул мимо скважины — руки ходуном — попал, повернул. Дверь поддалась. — Иван! — крикнул он в тёмную прихожую, сдирая на ходу мокрые ботинки, уже кидаясь к лестнице, на свет. — Иван, это я, я иду, где ты?! Взлетел через ступеньку, толкнул дверь комнаты — ту, за которой горело — и ворвался. Иван сидел на полу. У кровати, привалившись к ней спиной, в одной футболке, растрёпанный — и лицо у него было такое зарёванное, опухшее, раздавленное, какого Тилл не видел у него за все десять лет. Он плакал — давно, судя по лицу, долго, беззвучно, один. А вокруг, по ковру, рассыпанные, раскатившиеся, лежали таблетки. Белые, мелкие. И тут же — пустой пузырёк, откатившийся, открытый. Иван поднял на него глаза — красные, мокрые, полные такого горя — и, кажется, даже не удивился толком. Просто смотрел, будто не веря, что Тилл здесь. А Тилл смотрел на таблетки. На открытый пузырёк. На зарёванное лицо. И внутри у него оборвалось всё разом ледяной волной. Он не помнил, как оказался на коленях рядом. Только что стоял в дверях — и вот уже стоял на коленях на ковре, среди рассыпанного, и хватал Ивана за плечи, за лицо, трясущимися руками, заглядывал в глаза, говорил, не слыша сам себя от ужаса: — Иван, что ты сделал?! Сколько выпил?! Смотри на меня! Ты их выпил?! Сколько?! Иван смотрел на него — красными, опухшими глазами — смотрел на двигающиеся губы Тилла и не понимал. Хмурился. Мучительно всматривался в его рот, мотал головой — не «нет», а «не разбираю» — и Тиллу стало ещё страшнее, потому что он решил: плывёт. Таблетки действуют. Уходит. Уходит, блять, уходит. — Иван! — Тилл затряс его за плечи. — Не отключайся! Смотри на меня! Сколько таблеток?! И тогда Иван — по щекам катились слёзы, его всего трясло — поднял руку и резко, отчаянно ткнул себя пальцем в ухо. В ухо. Замотал головой. Ткнул снова — в одно, в другое — и опять замотал, и лицо исказилось, и он беззвучно, одними губами силился что-то сказать, и не мог, только тыкал в свои уши, и в глазах стояло: не слышу. не слышу тебя. я не слышу. И до Тилла дошло. Разом, ледяной ясностью — вот оно, вот что скрывали осмотры, вот что за «здоровье», вот почему он не открыл на стук, не подошёл на звонок, не отозвался: он не слышит. Иван оглох. Не то, что Тилл в панике навоображал, влетая, — вернее, не только. Стук, звонок, крики под дверью — Иван не слышал ничего. И сейчас не слышит ни слова. — Ты не слышишь, — сказал Тилл — беззвучно для Ивана, но медленно, чётко, глядя прямо в лицо, чтобы тот прочёл по губам. — Ты. Не. Слышишь. Иван, всхлипывая, закивал. Часто, отчаянно. Да. Да. Не слышу. И заплакал сильнее — от облегчения, что Тилл понял, и от стыда, и от всего разом. Тилл на секунду зажмурился. Господи. Вот оно что. Вот что ты прятал. Всё вставало на места, каждый кусок, но не сейчас — сейчас было главное то, ради чего он сюда влетел. Таблетки. Нельзя было отвлекаться на слух, пока не ясно про таблетки. Мист схватил пустой пузырёк. Показал Ивану. Обвёл рукой рассыпанное по ковру. И, глядя в лицо, поднял пальцы. Один. Одну? Два. Две? Растопырил пятерню. Пять? Ткнул в пузырёк, в рот Ивана, снова в пальцы, тряся рукой, требуя, с колотящимся в горле сердцем: сколько выпил, покажи, ну. Иван смотрел на его пальцы. И понял вопрос — Тилл увидел, как понял, как дошло, чего Тилл испугался, что вообразил. Глаза у Ивана расширились. Он замотал головой — быстро, испуганно, отрицая — нет, нет, ты не то подумал. Поднял свою дрожащую руку. И показал два пальца. Две. То же, что и всегда — как ему прописали. А потом, торопясь, боясь, что Тилл не так поймёт, ткнул в рассыпанные таблетки, потом в свои уши, потом изобразил дрожащей рукой, как встряхивают пузырёк, как крутят его, и снова в уши, и мотнул головой. И Тилл понял и это. Понял всю жалкую, простую, невыносимую правду. Иван принял свои две. Как каждый день, как положено. А пузырёк рассыпал — потому что не слышал. Не слышал, как таблетки гремят внутри, когда трясёшь — этого крохотного привычного звука, по которому мы, слышащие, не глядя знаем, что там, сколько осталось. Он тряс его в темноте своей глухоты, не понимая, есть там что или нет — и высыпал всё на пол. И сидел теперь среди рассыпанного, зарёванный, оттого что даже такой малости — расслышать, как гремят таблетки в пузырьке — даже этого больше не мог. Вот и вся катастрофа. Вот и всё «что ты сделал». Он просто не расслышал таблетки. И плакал над этим один, в пустом доме, потому что это была последняя капля: когда отняли всё — голос, слух, Тилла, которого сам оттолкнул — тогда и рассыпанные таблетки, которых не слышишь, становятся концом света. И Тилла отпустило — ледяной ужас схлынул, оставив дрожь, слабость в коленях — и на его место хлынуло всё сразу. Нежность, вина, любовь, жалость, облегчение — такое, что перехватило дыхание. Иван жив. Иван цел. Иван просто не слышал, как гремят таблетки. Мист сделал единственное, что рвалось из него все эти две проклятые недели — обхватил его и прижал к себе. Крепко, всем собой, притянул это дрожащее, зарёванное, родное к груди, обнял так, будто хотел закрыть от всего мира разом. Иван на секунду замер — а потом вцепился в него. Схватился, как хватается тонущий, зарылся лицом в шею, в плечо, и его затрясло сильнее, — он плакал, беззвучно, страшно, всем телом, и Тилл чувствовал, как ходит его спина под ладонями, как он цепляется пальцами за костюм, за что попало, лишь бы держаться. — Тихо, — говорил Тилл ему в макушку, в растрёпанные волосы, зная, что тот не слышит, но не в силах молчать, потому что голос шёл через грудь, через кожу, и, может, хоть так доходил. — Тихо, тихо. Я тут. Я с тобой, — он запнулся, но не поправился, прижал крепче. — Дурак ты мой. Какой же дурак. Что ж ты натворил. Он гладил его — по спине, по затылку, по волосам — медленно, ровно, как гладят перепуганного, укачивал почти, и целовал: в висок, в мокрую щёку, в волосы, в макушку, снова и снова, беспорядочно, отчаянно, вкладывая в поцелуи всё, чего не сказать словами, которых Иван всё равно не услышал бы. Я здесь. Я всё знаю. Я никуда. Ты не один. Больше не один. Иван плакал у него на груди, цепляясь, и Тилл держал, качал, целовал в макушку — и сам уже плакал тоже, беззвучно, роняя слёзы в его волосы — оттого что вошёл и увидел это; оттого что чуть не опоздал в своём воображении; оттого что две недели, две проклятые недели сомневался, а потом поверил в «ошибку» и разозлился, вместо того чтобы быть здесь; оттого что Иван нёс всё это один, во тьме и тишине, и оттолкнул его — любя, из этой своей проклятой, невыносимой, дурацкой любви. Сколько они так сидели — на полу, среди рассыпанных таблеток, обнявшись, оба зарёванные — Мист не знал. Долго. Пока Натта не перестало так трясти. Пока рваное, задыхающееся дыхание не выровнялось хоть немного. Тогда Тилл чуть отстранил его — только чтобы видеть лицо. Взял это мокрое, опухшее, любимое лицо в ладони, большими пальцами стёр слёзы — они тут же натекали снова, но он стирал — и, глядя в глаза, медленно, чётко, чтобы Иван прочёл по губам каждое слово, сказал: — Я. Никуда. Не уйду. Иван смотрел на его губы. Читал. И измученный, раздавленный, вдруг сморщился сильнее, замотал головой и потянулся к телефону, лежавшему тут же, на полу, стал печатать трясущимися пальцами, чтобы возразить, чтобы оттолкнуть опять, Тилл видел по лицу — уходи, тебе нельзя, ты не понимаешь, я обуза — из последних сил гнул своё. И Тилл накрыл его руки своими. Остановил. Забрал телефон мягко, отложил в сторону. Качнул головой — нет. никаких телефонов. никаких доводов. Спорить словами он не собирался. Слова Иван сейчас или не слышал, или не желал слышать. Тилл знал другой язык — тот, на котором они говорили всегда, десять лет, тот, которому научил его сам Иван. Он взял правую руку Ивана — ту, которой Иван писал ему тысячу раз — развернул ладонью вверх. И медленно, глядя в глаза, вывел на ней пальцем звезду. Взбодрись. Держись. Я тут. Иван задохнулся. Замер, глядя на свою ладонь, где таял тёплый след. А Тилл, не останавливаясь, не отпуская его руки, повёл дальше. Медленно. Букву за буквой. Вдавливая каждую в кожу, чтобы дошло, чтобы Иван не мог не прочесть, не мог отвернуться, — то, чего сам Иван боялся написать, что оба берегли, обходили звездой все эти месяцы. Тилл написал это первым. На его ладони. Своей рукой. Л. Ю. Б. Л. Ю. И, дописав, прижал ладонь Ивана к своей груди, к сердцу — держи, чувствуй — и повторил вслух, губами, чтобы Иван и увидел, и почувствовал разом: — Люблю. Тебя.