Снег тает только весной

R
В процессе
29
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 117 страниц, 39 117 слов, 15 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал

Часть 10

Настройки
Примечания:
Первая неделя в доме Бакуго прошла как в тумане. Я всё ещё прятался в чулане, выходя только по ночам, чтобы поесть и сходить в лоток. Днём я слушал, как дом живёт своей шумной, громкой, невозможно живой жизнью. Кацуки кричал, требовал, смеялся, топал ногами. Мицуки кричала в ответ, гремела посудой, включала телевизор на полную громкость. Масару почти не говорил, но его присутствие ощущалось — как тёплый фон, как тихая гавань посреди шторма. Я не понимал, как можно так жить. Так громко. Так открыто. Так... не боясь. В лаборатории каждый звук имел значение. Шаги означали опасность. Лязг металла означал боль. Тишина означала, что сейчас что-то случится. Мы все — и животные, и я — жили в постоянном напряжении, прижимая уши, вжимаясь в углы, ожидая удара. Здесь было иначе. Здесь шум был просто шумом. Громким, раздражающим, но не опасным. Кацуки кричал не потому, что хотел причинить боль. Он кричал, потому что радовался. Или злился. Или хотел внимания. Его крики были наполнены жизнью, а не угрозой. Я не сразу это понял. Первые дни я вздрагивал от каждого громкого звука, прижимал уши, вжимался в угол чулана и ждал, что сейчас откроется дверь и войдут они — в белых халатах, с иглами, с холодными глазами. Но никто не входил. Дверь открывалась только для того, чтобы поставить миску с едой. Или чтобы Кацуки заглянул внутрь, постоял на пороге, что-то сказал своим громким голосом и ушёл. Он не заходил внутрь. Не тянул руки. Просто смотрел, говорил и уходил. Это было... странно. В лаборатории никто не спрашивал разрешения. Меня хватали, тащили, переворачивали, кололи. Моё тело мне не принадлежало. Здесь — здесь моё тело всё ещё было моим. Никто не трогал меня, если я не хотел. Никто не входил в чулан, если я не выходил сам. Это было непривычно. Это пугало почти так же сильно, как иглы. На третий день я заметил странное. Я начал различать их шаги. Не специально. Это вышло само собой — инстинкт, выработанный в лаборатории, где от походки лаборанта зависело, будет больно или нет. У Холода шаги были размеренными, тяжёлыми, уверенными. У Усталости — шаркающими, медленными, будто каждый шаг давался с трудом. У Тихого — лёгкими, почти неслышными. Здесь шаги были другими. Кацуки ходил так, будто вколачивал гвозди в пол. Маленькие ноги, а топот стоял такой, что половицы дрожали. Он никогда не ходил — он всегда бежал, прыгал, нёсся, даже когда просто шёл из комнаты в кухню. Его шаги были громкими, быстрыми, нетерпеливыми. Я слышал их за несколько секунд до того, как он появлялся у двери чулана. Мицуки ходила тяжело, уверенно, но не угрожающе. Её шаги были шагами человека, который привык командовать и не привык извиняться. Она никогда не кралась, никогда не подкрадывалась — просто шла, и половицы стонали под её весом. Масару ходил тихо. Очень тихо. Иногда я не слышал его шагов вообще — просто вдруг понимал, что он уже стоит у двери, ставит миску с едой или убирает пустую. Его походка была мягкой, осторожной, почти кошачьей. Будто он всё время помнил, что в доме есть кто-то, кого нельзя пугать. Я заметил, что жду его шагов. Не специально. Просто когда дом затихал — Кацуки в садике, Мицуки на работе — я прислушивался. И если слышал тихие, мягкие шаги Масару, внутри что-то расслаблялось. Он не опасен. Он просто пришёл. Он просто рядом. Это было глупо. Я не должен был доверять. Я не должен был ждать. Но я ждал. На четвёртый день я поймал себя на том, что слушаю их разговоры. Я всё ещё почти не понимал японский. Отдельные слова — «еда», «кот», «мама», «папа», «хороший», «плохой». Простые, бытовые слова, которые повторялись изо дня в день. Но интонации я понимал лучше. Гнев, радость, усталость, нежность — они звучали одинаково на любом языке. Кацуки злился часто. Он требовал, чтобы мать купила ему новую игрушку. Чтобы дала сладкое перед обедом. Чтобы разрешила не ложиться спать. Он кричал, топал ногами, хлопал дверью. Мицуки злилась в ответ. Её голос становился резким, громким, она перекрикивала сына, и в эти моменты они были удивительно похожи — одинаково упрямые, одинаково громкие, одинаково не умеющие уступать. Но потом, когда крик стихал, я слышал другое. Кацуки замолкал, надувался, уходил в свою комнату. А через несколько минут Мицуки шла за ним — я слышал её шаги, уже не тяжёлые, а осторожные. Слышал, как открывается дверь. Слышал её голос — тихий, почти ласковый. Я не понимал слов, но интонацию понимал. Она не злилась. Она беспокоилась. Она любила. Это было так странно. В моей прошлой жизни мама тоже кричала, когда я делал что-то не так. Но потом она приходила, садилась рядом, гладила по голове и говорила что-то тихое, от чего все обиды уходили. Я помнил это. Помнил её руки — тёплые, мягкие, пахнущие мылом и чем-то родным. Помнил, как она поправляла одеяло, когда думала, что я уже сплю. Помнил, как она стояла у окна и смотрела на дождь, и в эти моменты казалась такой грустной, что у меня сжималось сердце. Где ты сейчас, мама? Знаешь ли ты, что я жив? Что я здесь, в чужом мире, в чужом теле, в чужой семье? Я не знал ответа. И от этого было только больнее. На пятый день я услышал, как Кацуки плачет. Это было так неожиданно, что я замер в своём углу, прижав уши. Кацуки — громкий, требовательный, упрямый Кацуки — плакал. Не кричал, не топал ногами, не требовал. Просто плакал, тихо, сдавленно, будто пытался сдержаться и не мог. Я слышал, как Мицуки утешала его. Её голос был мягким, почти нежным — таким, каким я его ещё не слышал. Я не понимал слов, но улавливал интонацию: «всё хорошо», «не плачь», «мама здесь». Кацуки всхлипывал и что-то говорил сквозь слёзы. Я разобрал слово «друг» и имя — «Изуку». Изуку. Мидория Изуку. Зелёный мальчик с фотографии. Что-то случилось между ними. Что-то, от чего Кацуки плакал. Я лежал в темноте и слушал его сдавленные всхлипы. И вдруг почувствовал, как внутри что-то сжалось. Не от страха. Не от голода. От чего-то другого. Мне было... жаль его. Я помнил, каково это — плакать и знать, что никто не придёт. В лаборатории, когда я только осознал, что стал котом, я плакал — беззвучно, без слёз, потому что кошачьи глаза не умеют плакать. Я плакал и знал, что никто не утешит. Никто не придёт. Никто не скажет «всё хорошо». А у Кацуки была мама. Она сидела рядом, гладила его по голове, говорила что-то тихое. Он не был один. Но он всё равно плакал. Я встал. Лапы дрожали — то ли от голода, то ли от напряжения. Я постоял в темноте, прислушиваясь к его всхлипам. Потом медленно, очень медленно вышел из чулана. В коридоре было светло. Я зажмурился, привыкая. Потом пошёл на звук. Кацуки сидел на полу в гостиной, прижавшись к матери. Его лицо было красным, глаза опухли, нос распух. Он всё ещё всхлипывал, но уже тише. Мицуки гладила его по спине и что-то шептала. Она заметила меня первой. Её глаза расширились. Она замерла, будто боялась спугнуть. Потом медленно, очень медленно улыбнулась и кивнула в мою сторону. Кацуки поднял голову. Увидел меня. — Сора? — его голос был хриплым, сломанным. Я стоял в дверях и смотрел на него. Сердце колотилось где-то в горле. Каждая клетка тела кричала: беги, прячься, это опасно, это люди. Но я не двигался. Кацуки шмыгнул носом. Вытер глаза кулаком. И вдруг улыбнулся — слабо, дрожаще, но улыбнулся. — Ты пришёл, — прошептал он. — Ты пришёл ко мне. Я не понимал слов. Но я понимал смысл. Он протянул руку — медленно, осторожно, ладонью вверх. Я смотрел на эту маленькую, мокрую от слёз ладонь. И вдруг понял, что не хочу убегать. Я сделал шаг вперёд. Потом ещё один. Потом ткнулся носом в его пальцы. Он всхлипнул — но на этот раз не от горя. Его пальцы легли на мою голову, погладили между ушами. Я закрыл глаза. — Спасибо, — прошептал он. — Спасибо, Сора. Я не спас его. Я не вытер его слёзы. Я не сказал ему, что всё будет хорошо. Я просто был рядом. И, кажется, этого было достаточно. Вечером я снова ушёл в чулан. Но что-то изменилось. Я лежал в темноте, свернувшись клубком, и думал о том, как Кацуки улыбнулся сквозь слёзы. Как он сказал «спасибо». Как его пальцы дрожали, когда он гладил меня. Я пришёл к нему не потому, что он позвал. Не потому, что хотел есть. Я пришёл, потому что он плакал. Потому что я знал, каково это — плакать одному. Я не должен был. Я не имел права привязываться. Рыжик остался один из-за меня. Я не заслужил тепла, не заслужил ласки, не заслужил быть чьим-то утешением. Но Кацуки плакал. И я пришёл. Я закрыл глаза. Рыжик, прости меня. Прости, что я здесь. Прости, что я не вернулся за тобой. Прости, что я... привязываюсь к кому-то другому. Ответа не было. Только тишина чулана. Только далёкий голос Кацуки, который уже не плакал, а что-то тихо говорил матери перед сном. Я слушал его голос — ещё хриплый после слёз, но уже живой, уже громкий, уже требовательный — и чувствовал, как внутри что-то медленно, очень медленно отпускает. Не исчезает. Не забывается. Просто перестаёт душить. Я вздохнул и закрыл глаза. Завтра будет новый день. Кацуки, наверное, снова будет кричать, требовать, спорить. И я, наверное, снова буду сидеть в чулане и слушать. Но теперь я знал: если он заплачет — я приду. Не потому, что забыл Рыжика. Не потому, что простил себя. Просто потому, что никто не должен плакать один. Особенно когда у него есть близкие и родные люди.
Примечания: