***
Это случилось после особенно мерзкого дня — одного из тех, когда всё валилось сразу. Одна убогая слабачка привязалась слишком быстро, слишком липко, слишком жалко: хватала Аказу за одежду, рыдала, заглядывала в лицо с этим омерзительным, влажным обожанием и клялась, что сделает всё, что он скажет, только бы он не уходил. На солнце она вспыхнула быстрее прочих. Даже завизжать толком не успела. Кианэ после этого молчала весь вечер, и это было хуже её обычной язвительности. Не потому, что он ждал упрёков. А потому что в этом молчании было слишком много всего сразу: злость, усталость, расчёт, новый провал, который уже разбирали у неё в голове по косточкам. Аказа же чувствовал, как внутри копится не просто раздражение — что-то тяжелее. Чёрная, вязкая усталость. Глухое бешенство. Какого чёрта он вообще должен был возиться во всей этой дряни. Слушать женский плач. Терпеть цепляющиеся руки. Смотреть, как очередная жалкая попытка сгорает в несколько вдохов. И всё это — ради чужих теорий, чужих прихотей, чужой надежды обмануть саму природу. Именно тогда, в одном из пустых переходов крепости, его настиг Доума. — Аказа-доно, — протянул он певуче, будто встретил старого приятеля. — Какой мрачный вид, ц-ц-ц. Ты выглядишь так, будто тебя весь день заставляли давиться чужой слабостью. Аказа остановился. Медленно. — Скажи ещё хоть слово. Улыбка Доумы стала шире. Светлее. Тошнотворнее. — Как успехи? — ласково продолжил он. — Уже научился не доводить их до бесчувствия одним своим лицом? Удар пришёлся прежде, чем слова успели осесть в воздухе. Аказа бил, как привык в бою: быстро, точно, всей тяжестью накопленного раздражения. Воздух взвыл от силы удара. Пол под ногами треснул. Но Доума уже сместился. Легко. Почти лениво. Он даже не перестал улыбаться. — Ах, — выдохнул он с неподдельным удовольствием, — вот теперь ты снова на себя похож. Следующий удар Доума принял на предплечье, развернул, увёл в сторону, и в следующую секунду Аказа уже чувствовал, как его вдавливают в колонну с оскорбительной, почти нежной точностью. Не в полную силу. Не всерьёз. Но именно поэтому — унизительно. Доума наклонился ближе. Радужные глаза были ясными. Голос — мягким. — Слушай внимательно, Аказа-доно. Я охотно позволю тебе ненавидеть Ки-чан, спорить с ней, смотреть на неё так, будто ты мысленно сворачиваешь ей шею каждые полчаса. Мне это даже по-своему забавно. — Его пальцы сомкнулись сильнее. — Но если ты ещё хоть раз тронешь её так, как тогда, я покалечу тебя так изобретательно, что даже господину станет любопытно. Аказа рванулся прежде, чем он договорил. С яростью. Стыдом. С тем бешенством, которое вспыхивает только тогда, когда тебя не просто злят — тебя ставят на место. Доума вздохнул почти разочарованно. А потом он оторвал Аказе голову так быстро, что воздух не успел дрогнуть. Просто резкое движение руки — и позвоночник хрустнул, как сухая ветка. Голова осталась у Доумы в ладони за волосы, а тело по инерции ещё рванулось вперёд, вслепую, безмозгло, яростно. Доума улыбнулся. Посмотрел Аказе прямо в глаза. И с силой впечатал его голову в пол. Доски треснули. Лицо вмялось в кровь и щепки. Тело уже кинулось обратно, регенерация вспыхнула в мясе судорожным жаром, но Доума не дал ему соединиться. Он наступил ногой на шею, пригвождая голову, и второй рукой с отвратительной лёгкостью оторвал Аказе правую руку. Потом левую. Будто ломал куклу. — Не забывай, — произнёс он почти ласково. — Не забывай, свое место, Аказа. ело рванулось в новом приступе ярости, и Доума с весёлой жестокостью встретил его ударом в живот, пробив насквозь. Пальцы вышли из спины, скользкие от крови и внутренностей. Он выдрал руку обратно, а следом — вторую ногу. Хруст, рвущийся хрящ, горячие клочья плоти — и Аказа уже валялся на полу в нескольких отдельных кусках, регенерируя с таким бешенством, будто сама злость пыталась собрать его обратно. Не успевала. Доума рвал быстрее. Голова почти приросла к шее — он снова снёс её ударом ладони. Правый глаз восстановился — он вдавил большой палец в глазницу, с мерзкой медленной тщательностью выдавливая глаз наружу. Тот лопнул у него между пальцев. Аказа зарычал. Не голосом даже — всем, что от него осталось. — Тише, — мягко сказал Доума, будто успокаивал ребёнка. — Ты же не хочешь, чтобы я начал по-настоящему. Он поднял Аказу за остатки волос, заставляя смотреть на себя одним уцелевшим глазом. Радужные глаза Доумы сияли. Почти счастливо. Вот что было хуже всего. Не сама жестокость. Не боль. А то, как он этим упивался. Как неторопливо наблюдал, успевает ли регенерация за новой раной. Как с улыбкой ждал, пока мышцы срастутся достаточно, чтобы снова их разорвать. Как почти любовно напоминал о разнице между ними. — Не забывай, — повторил он, и пальцы сжались у Аказы на челюсти так, что треснула кость. — Не забывай, что я выше. Не забывай, что я сильнее. Не заставляй меня напоминать тебе об этом ещё раз. И снова — улыбаясь. Он отбросил голову в сторону. Пнул к искалеченному телу. Дал Аказе почти собраться — ровно настолько, чтобы тот по привычке бросился снова. И снова разорвал. На этот раз Доума действовал ещё спокойнее. Словно вошёл во вкус. Он ломал его с почти художественной аккуратностью: колени — в обратную сторону, руки — из суставов, рёбра — внутрь, пока кости не начинали торчать сквозь мясо. Снова снёс голову. Снова втоптал в пол. Снова выдрал руку — уже с куском плеча, так что кровь плеснула на колонну густой тёмной дугой. Аказа регенерировал на одной ярости. На унижении. На чистом, бессмысленном отказе сдаваться. Но как бы быстро ни собиралось тело, Доума всё равно был быстрее. Через какое-то время Аказа уже не нападал толком. Только дёргался. Собирался. Пытался встать на ноги, которые ему тут же вырывали снова. Доума присел перед ним на корточки. Белый, чистый, почти безупречный, если не считать крови на пальцах. — Видишь, — произнёс он мягко, — как некрасиво выходит? А ведь можно было просто послушать меня с первого раза. Аказа плюнул ему в лицо кровью. На миг воцарилась тишина. Потом Доума рассмеялся. Тихо. Почти нежно. И сломал ему челюсть. Только после этого он отпустил сам, отступая на полшага, словно и не прикасался вовсе. Улыбка вернулась на место. Безупречная. Почти святая. Аказа лежал у стены, собирая себя по кускам. Плоть срасталась рывками, мучительно, с запоздалой злой дрожью. Один глаз всё ещё не восстановился до конца. Правая рука дёргалась, будто не хотела вставать на место. Грудная клетка ходила ходуном, хотя дышать демону не требовалось — просто тело ещё помнило, что его только что слишком долго и слишком охотно превращали в мясо. Он поднял голову. Сплюнул кровь и выбитые зубы. — Когда-нибудь я убью тебя, — глухо, с хрипом, почти пропыхтел он. — Конечно, — легко согласился Доума. — А пока будь добр не ломать то, что принадлежит не тебе. Через несколько минут Аказа уже стоял, тяжело дыша, покрытый собственной кровью, с глазами навыкате от злости и бессилия. Как бы он ни кидался, как бы ни старался — разница в их силе была колоссальной. Доума поправил рукав, будто разговор немного утомил его. — И да, — добавил он уже на ходу. — Ки-чан ничего об этом не узнает. Это будет нашей маленькой тайной, хорошо, Аказа-доно? Не хочу, чтобы она слишком сильно радовалась.***
Через несколько дней господин призвал их к себе. Не в общий зал. В личный кабинет. Это уже само по себе было дурным знаком. Накимэ сопровождала их, как сопровождала всегда. Кианэ давно заметила это: та не нуждалась в приглашении, не нуждалась в особом распоряжении, не нуждалась даже в причине. Она просто была при господине — так же неизменно, как сама Бесконечная крепость была при ней. Молчаливая, неподвижная, вездесущая. Не спутница даже — нечто вроде продолжения его воли. Когда раздвинулись створки, Кианэ впервые за долгое время ощутила не тревогу, а почти суеверное предчувствие. Кабинет был выдержан безупречно. Ни единой лишней вещи. Ни показной роскоши. Ни театрального великолепия, которым можно было бы ослепить слабый ум. Всё здесь было куда опаснее — сдержанное, выверенное, слишком человеческое в своей безукоризненности. Тёмное полированное дерево с глухим, глубоким блеском. Низкий письменный стол. Несколько свитков и книг, лежащих так аккуратно, будто даже пыль не смела садиться без позволения. Бумажные перегородки, за которыми свет размывался мягко, как в пасмурный день. Узкое окно. Чёрная лаковая ширма с золотым рисунком сосен. Одинокая ветвь белой камелии в тонкой вазе — настолько безупречная, что казалась почти нереальной. В комнате пахло чернилами и чем-то ещё едва уловимым — сухим, металлическим, как если бы сам воздух давно впитал память о крови, пролитой здесь без суеты и лишнего шума. Мудзан сидел за столом. Накимэ расположилась чуть в стороне, рядом со своей бивой, как тень, которой позволили обрести форму. Аказа опустился на колени немного позади Кианэ. Она тоже склонилась, прижав ладони к полу, и в этот миг особенно остро почувствовала, как невыносимо пусто в комнате без чужого, отвлекающего шума. Ни Доумы с его улыбкой. Ни чьих-либо лишних взглядов. Только господин, Накимэ, Аказа и она сама — слишком близко к тому пределу, за которым ошибки перестают прощать. — Кианэ, — произнёс Мудзан. От того, как мягко прозвучало её имя, по спине прошёл холод. — Да, господин. Она слегка подняла голову. Ровно настолько, насколько было допустимо. Алые глаза смотрели на неё спокойно. Без выражения. Это было хуже ярости. — Накимэ уже рассказала мне достаточно о том, как продвигается твоя работа, — сказал он. — Некоторые результаты можно было бы счесть любопытными, если бы они имели для меня хоть малейшую ценность. Накимэ не шелохнулась. Только сидела, прямая, тихая, так, будто её присутствие в этой сцене было естественнее дыхания. — Я по-прежнему не вижу ничего, что стоило бы моего внимания, — продолжил Мудзан. — И всё ещё не получил от тебя того, что приказал. Кианэ молчала. Говорить слишком рано было опасно. Слишком поздно — тоже. — Объясни, — произнёс он. Одно слово. И кабинет словно стал теснее. Кианэ почувствовала, как пальцы под рукавами кимоно сжались до боли. Нового результата не было. Не такого, который можно было бы преподнести без риска остаться бездыханной. Да, некоторые образцы поддавались лучше прежних. Да, у отдельных демонесс голод удавалось приглушить. Да, эмоциональная фиксация давала больший отклик, чем одно лишь лишение и боль. Но на солнце они по-прежнему сгорали. А значит, с точки зрения господина всё это не значило ничего. — Я близка, господин, — произнесла она тихо. И сразу почувствовала, как жалко, как беспомощно прозвучали эти слова. Накимэ едва слышно тронула струну. Один короткий звук. И в нём было ровно столько сухой насмешки, сколько позволял её обычный бесстрастный облик. Аказа не пошевелился. Но Кианэ почти физически ощутила его внутреннее удовлетворение. Тяжёлое. Тёмное. Почти осязаемое. Ему нравилось видеть, как сейчас спрашивают не с него. — Близка, — повторил Мудзан. Пауза. — Как удобно. Он поднялся из-за стола и подошёл к ней медленно, без единого лишнего движения. — Ты слишком долго заставляешь меня ждать, — произнёс он. — И всякий раз приносишь мне не результат, а его жалкое подобие. Он остановился прямо перед ней. Кианэ опустила взгляд ниже. — Я спрашиваю в последний раз, Кианэ. Почему? И вот тут её настигла пустота. Ни одной готовой формулировки. Ни одной выверенной гипотезы, достаточно стройной, чтобы не стыдно было произнести её вслух. В голове вспыхивали лишь обрывки: палёная плоть, сорванные крики, бессонные ночи, исчерченные заметки, истеричные подопытные, жадно цепляющиеся за Аказу, как за новый смысл своей обречённой жизни, и сам Аказа — молчаливый, неподвижный, почти упивающийся происходящим. Он и правда наслаждался этим. Не явно. Не вызывающе. Но достаточно, чтобы она заметила. Кианэ резко вдохнула. И ответ сорвался с губ раньше, чем она успела его обдумать. — Потому что мы начали слишком поздно. Тишина в кабинете изменилась. Аказа поднял голову. Накимэ не шевельнулась, но её внимание стало почти ощутимым. Мудзан не перебил. И раз уж слова уже были сказаны, Кианэ не имела права остановиться. — Привязанность формируется уже после обращения, когда тело и кровь к тому моменту слишком изменены, — произнесла она, сама слыша, как мысль складывается прямо сейчас, на ходу, под страхом, как под ножом. — Голод пробуждается раньше, чем связь успевает стать для них внутренним законом. Мудзан смотрел на неё не мигая. Кианэ продолжила, уже тише, но твёрже: — Камадо Нэдзуко не ела людей не потому, что её долго держали без пищи. И не потому, что её кто-то научил этому. У неё уже была сильная человеческая привязанность до обращения. Настолько глубокая, что даже демоническая природа не смогла полностью её разрушить. Молчание затянулось. Кианэ чувствовала, как кровь шумит в висках. Аказа теперь смотрел на неё уже не с прежним мрачным удовольствием. Нет. Теперь в его взгляде мелькнуло другое — короткое, резкое, почти недоверчивое изумление. Его поразила не сама мысль, а то, как она, загнанная в угол, ухватила её из пустоты и осмелилась произнести вслух с таким видом, будто это не спасительная догадка, а выношенный вывод. Мудзан медленно склонил голову набок. — Значит, — произнёс он наконец, — ты хочешь сказать, что твоя ошибка была в выборе момента. — Да, господин. — И ты поняла это только сейчас? Вот тут Аказа едва заметно усмехнулся. Коротко. Жёстко. Почти зло. Накимэ снова коснулась струны. И этот звук был ещё тише предыдущего, но не менее ядовит. — Прошу позволения исправить подход, — пршептала Кианэ. Мудзан опустился перед ней на корточки с той плавной, страшной грацией, которая особенно шла ему в минуты, когда он был спокоен. Взял её за подбородок и заставил поднять лицо выше. — Ты просишь позволения уже после того, как истратила месяцы моего времени и десятки демонов. Голос оставался мягким. Кианэ дрожала глубже, чем могла бы показать. Не телом. Изнутри. — Я исправлю это, господин. Он всматривался в неё долго. Так долго, что кожа начала гореть от одного этого взгляда. Потом отпустил. — Исправишь, — произнёс он. — Или я решу, что ошибся в тебе так же, как ты ошиблась в своих теориях. После этих слов он поднялся и вернулся к столу, будто разговор касался не её жизни, а какого-то досадного рабочего промаха. — Ступайте, — сказал Мудзан. Этого оказалось достаточно. Кианэ склонилась ниже и поднялась только тогда, когда стало возможно сделать это, не рискуя показать дрожь в ногах. Они вышли молча. Лишь за порогом кабинета, когда створки закрылись и воздух Бесконечной крепости снова стал подвижным, Кианэ поняла, что всё это время дышала слишком неглубоко. Они прошли несколько пролётов в тишине. Накимэ осталась позади. Её бива теперь звучала где-то далеко, глухо, как память о только что пережитом унижении. Голос Аказы раздался позади неожиданно близко. — Похоже, — сказал он тихо, — господин наконец начал задавать те же вопросы, что и я. Кианэ остановилась. Медленно повернулась. — Ты выпалила это наугад. Он стоял в нескольких шагах от неё — тяжёлый, мрачный, с тем выражением лица, которое появляется у человека, слишком раздражённого тем, что тонущий внезапно сумел спастись. — И всё же попала, — ответила она. Что-то дёрнулось у него в лице. — Ты даже не была уверена. — Нет, — сказала Кианэ. Аказа усмехнулся. Без веселья. Она посмотрела на него прямо. Бледная. Но уже снова собранная. — До обращения, значит, — произнёс он наконец. Кианэ медленно кивнула. А затем развернулась и непрощаясь растворилась в темноте. Потому что впервые за долгое время внутри неё была не злость. Мысль. Чёткая. Острая. Почти оформившаяся. До обращения. Привязанность должна появиться до крови.***
Кианэ лежала неподвижно, не закрывая глаз. Доума давно перестал говорить. Сначала его шёпот всё ещё касался её волос — ленивый, певучий, почти довольный тем, что она никуда не ушла. Потом и это стихло. Он не спал, конечно. Ни один из них не спал так, как спят люди. Но в какой-то момент даже его привычная потребность заполнять собой воздух ослабла. Осталось только ощущение руки на её талии. Почти тяжёлой. Это раздражало. Кианэ смотрела в темноту поверх его плеча и прокручивала в голове недавние события. Она едва заметно пошевелилась, и пальцы Доумы на её боку тут же сжались сильнее. — Ки-чан, — произнёс он, не открывая глаз. Голос у него был ленивый, но настороженность под этой ленью она всё равно услышала. — Ты ёрзаешь так, будто собираешься сбежать. — Я не ёрзаю. — Ты думаешь слишком шумно. Она медленно повернула голову. Его лицо было совсем близко — красивое даже в полумраке, слишком безмятежное для существа, которое ещё недавно рвало людей на части с раздражением избалованного ребёнка. — А ты слишком внимательно за мной следишь. Он открыл глаза и посмотрел на неё с привычной ясной улыбкой — светлой, почти невинной, оттого ещё более оскорбительной. — Разве это новость?— Нет. Просто иногда мне хочется напомнить тебе, что навязчивость — не черта характера, а разновидность порока. — Ки-чан, — мягко укорил он, — ты говоришь это так, будто сама не любишь мои пороки. Его лицо снова зарылось в ее волосы, обдавая дыханием затылок. — У него есть типаж, — вдруг сказала Кианэ. Доума, полулежавший на подушках, приподнялся и тенью навис над ней. — Ки-чан, ты не перестаёшь меня удивлять. У кого? Она состроила непряитную гримассу и Доума рассмеялся —О, такое выражение вызывает только один демон в нашем окружении. — его глаза многозначительно сверкнули. После разговора с господином ей следовало бы сразу вернуться к записям, к образцам, к расчётам, к новым схемам. Вместо этого она пришла сюда. Вместо этого она лежит в его обьятьях. Вместо этого он выводит кровавые круги своими когтями на ее животе. Потому что думать рядом с Доумой было опасно. Но иногда — продуктивно. — М-м, — протянул он. — И что же за типаж у нашего неприступного воина? Кианэ медленно повернулась. — Болезненный. Брови Доумы слегка приподнялись, требуя продолжения и Кианэ пояснила: — Слабые телом, но не истеричные. Молодые. Тихие. Те, рядом с кем он непроизвольно становится аккуратнее. Я видела это несколько раз. И ты кстати тоже. Доума прикрыл глаза, вспоминая. — Ах даа. Пожалуй. — Он саркастично усмехнулся. — Какая ирония, не находишь? Наш Аказа-доно так яростно презирает слабость, что едва ли не нежнее всего обращается именно с теми, кто ею отмечен. — Не нежнее. Осторожнее. — Для него это почти одно и то же. Кианэ не спорила. Потому что это тоже было правдой. Доума сел, опираясь локтём на колено. — И где же ты собираешься найти подходящую девушку? — спросил он. — Очередная деревня? Больная дочь аптекаря? Умирающая сестра какого-нибудь бедняка? Кианэ чуть прищурилась. — У тебя. Вот теперь он удивился уже искренне. — О, Ки-чан. Только не говори, что хочешь разорить мой храм. — У тебя под боком есть одна подходящая особа. Улыбка Доумы медленно изменилась. Он понял. — Та, что приходит с родителями? — уточнил он. — Бледная. С жаром. Почти не ходит сама. — Да. — Риса-тян, — произнёс он, пробуя имя на вкус. — Милая девочка. Очень вежливая. И пахнет так хрупко, что мои служительницы рядом с ней начинают выглядеть вульгарно здоровыми. Кианэ скривилась. — Не делай это ещё отвратительнее, чем есть. — Разве я делаю? Я всего лишь наблюдаю. — Он поднялся. — Но идея мне нравится. Очень. Болезнь как преддверие обращения. Человеческая привязанность, выращенная ещё до крови. И Аказа-доно в роли невольной сиделки… Ки-чан, это почти искусство. — Это шанс. — Это и то, и другое.***
Рису привели вечером. В храме Доумы это время суток особенно хорошо притворялось священным. Золото на ширмах темнело до медового полумрака, лотосы плавно покачивались на водяной глади, огни ламп становились мягче, тени — длиннее, будто сама ночь соглашалась помочь лжи обрести нужную форму. Тихо шелестели одежды служителей. Где-то за тонкими перегородками звенели колокольчики. Всё здесь было рассчитано на одно: чтобы человек, переступив порог, уже не слишком различал, где кончается благодать и начинается пасть. Кианэ сидела чуть поодаль, в тени колонны, и наблюдала. Родители Рисы были именно такими, какими и должны были быть люди, доведённые до последней грани надеждой. Сломленными не горем даже — ожиданием чуда. Такие всегда были удобнее прочих: они цеплялись за любую возможность, если преподнести её достаточно мягко, достаточно страшно или достаточно свято. В храме Доумы они выглядели особенно жалко — маленькие, человеческие, растерянные среди золота, тишины и фальшивой благодати. Риса вошла между ними почти невесомая. Нет — не вошла. Её внесли внутрь собственными молитвами. Она и правда едва держалась на ногах. Тёмные волосы были собраны слишком небрежно, будто сил на аккуратность уже не оставалось. Лицо — тонкое, бледное до голубизны под кожей. На щеках лежал болезненный, неправильный румянец. Глаза казались слишком большими для исхудавшего лица — тёмные, влажные, с тем мягким, почти цветочным разрезом, который делал её ещё моложе. Кианэ посмотрела на неё — и сразу поняла. Да. Подойдёт. Не только для опыта. Для него. Доума сидел выше, на возвышении, в белом, лёгком, почти сияющем в тепле ламп. Он улыбался той самой улыбкой, от которой людям всегда становилось легче, а Кианэ — только противнее. Слишком светлой. Слишком приветливой. Слишком хорошо выученной. Когда он играл в бога, даже ей иногда становилось не по себе — не потому, что она верила, а потому что он врал так изящно, что ложь почти обретала плоть. — Подойдите ближе, — произнёс он мягко. Родители подчинились сразу. Мать низко склонилась, почти рухнув на колени. Отец, сдержаннее, но не менее сломленно, склонил голову следом. — Господин Доума… — голос женщины дрожал. — Благодарю вас… благодарю, что согласились принять нас снова… — Полно, — отозвался он с такой нежностью, что хотелось рассмеяться. — В моём храме никого не оставляют без утешения. Ложь легла в воздух легко. Как тёплый шёлк. Кианэ заметила, как у женщины на глазах выступили слёзы. Как отец опустил плечи — едва-едва, на крошечную долю. Уже поверил. Уже почти позволил этому месту решать за него. — Мы были у лекарей, — поспешно заговорил он. — Были у монахов, у травников… Всё без толку. Она слабеет с каждым месяцем. Иногда не может подняться с футона. Иногда не ест по два дня. А жар… — он запнулся и отвёл взгляд. — Жар не сходит уже так долго, что я начал забывать, каков ее цвет кожи... Мать всхлипнула и крепче обняла дочь за плечи. Риса стояла молча. Слишком усталая, чтобы стесняться того, как о ней говорят. — Вы сказали, — продолжил отец хрипло, — что здесь ей могут помочь. Доума медленно склонил голову. Словно не соглашался, а даровал милость. Он перевёл взгляд на неё и улыбнулся чуть шире. — Это Кианэ, — сказал он. — Моя жрица. Она помогает мне в тех случаях, где одной веры уже недостаточно. Демоница поднялась медленно. Плавно. В светлом кимоно, подобранном Доумой, она и правда выглядела почти как жрица: слишком тихая, слишком прямая, слишком холодная для обычной женщины. Мать Рисы посмотрела на неё с надеждой и страхом сразу. Отец — внимательнее, недоверчивее. Кианэ подошла к девушке и остановилась совсем близко. Запах болезни ощущался отчётливо. Жар. Слабость. Лёгкая кислая нота долгого недомогания. Смерть ещё не пришла, но уже успела присесть у изголовья и терпеливо ждать. — Посмотри на меня, — сказала Кианэ. Риса подняла взгляд не сразу. Ресницы дрогнули. Под глазами лежали сероватые тени, слишком взрослые для такого юного лица. Кианэ коснулась её подбородка кончиками пальцев и заставила чуть приподнять голову. Кожа была горячей. Пульс — быстрым и хрупким. Ее глаза сделали полный круг и она со вздохом посмотрела глубже. На все кровотики, нервы, кости и сухожилия. Очень слабая. Без ее искусства и надлежащего ухода, ей осталось от силы пара месяцев. — Сколько ты уже болеешь? — спросила она. Риса облизнула сухие губы. — Второй… год, кажется. Голос был тихим, но не сломанным. Это Кианэ отметила сразу. — И ты всё ещё хочешь жить? Мать вздрогнула от прямоты вопроса. Отец сжал пальцы в кулак. А сама Риса просто смотрела на Кианэ несколько долгих секунд, будто пыталась понять, позволено ли здесь отвечать честно. — Если это ещё возможно, — произнесла она наконец. Что-то в груди Кианэ холодно сомкнулось. Не от сочувствия. От точности. Хорошо. Не истеричка. Не плакса. Не дура. Доума тоже это понял. Кианэ уловила по его глазам. Женщина расплакалась уже открыто. Слёзы текли у неё по лицу некрасиво, по-человечески, и от этого вся сцена становилась ещё отвратительнее. — Что… что мы должны сделать? — спросил отец. И вот тут храм окончательно показал свою суть. Не как место помощи. Как ловушка, в которой жертва сама просит захлопнуть дверцу. Доума поднялся с возвышения и спустился на несколько ступеней. Медленно. Чтобы дать им время смотреть. Верить. Смиряться. — Вы должны оставить её здесь, — сказал он. Женщина вскинула голову резко, почти испуганно. Отец побледнел, но всё ещё пытался держать лицо. — На сколько?.. — едва слышно спросила мать. — Настолько, насколько потребуется, — отозвался Доума. — А мы… — голос у неё надломился. — Мы сможем её видеть? Он улыбнулся ещё мягче. Так, будто заранее благословлял ту ложь, которую собирался вложить ей в рот. — Если это не помешает исцелению. Отец опустил голову. Кианэ видела, как у него по шее прошла короткая судорога. Он был не глуп. Просто слишком загнан, чтобы позволить себе трезвость до конца. — А если… — начал он и запнулся. — Если ей станет хуже? — Тогда, — ласково произнёс Доума, — её страдания прекратятся и она отправится в Рай. Мать всхлипнула так, будто её ударили. Риса не отвела глаз. Именно это было самым любопытным. Она не цеплялась за юбку матери. Не просила забрать её домой. Не падала в обморок от ужаса. Только стояла, тяжело дыша, и смотрела перед собой с той тихой ясностью, которая появляется у очень больных людей: когда страх уже отнял всё, кроме последнего права знать правду. — А если я останусь, — спросила она, — это действительно может помочь? Доума улыбнулся. Почти с нежностью. — Это твой единственный шанс. Кианэ бы сформулировала иначе. Жёстче. Честнее. Но Доуме и не нужна была честность. Ему нужна была вера. Отец поклонился низко. Почти до пола. — Тогда мы доверяем вам нашу дочь. Мать схватила Рису за руки, зацеловала её горячий лоб, зашептала что-то спутанное, бессвязное — о том, что надо держаться, надо слушаться, надо верить, надо жить, обязательно жить. Риса терпела это молча. Только один раз прикрыла глаза, будто от усталости. Кианэ не вмешивалась. Семейные сцены не трогали её так, как должны были бы трогать человека. Они были всего лишь ещё одной разновидностью распада. — Пора, — сказала она наконец. Это слово ударило сильнее, чем могла бы пощёчина. Мать отпрянула от дочери так, будто её отодрали силой. Отец взял жену за локоть — крепко, жёстко, иначе она бы, вероятно, всё же бросилась обратно. Они ушли, кланяясь. Благодаря. Почти пятясь к выходу. Как выходят из святилища, где только что оставили не дочь, а жертву. Когда створки сомкнулись, тишина стала другой. Настоящей. Без людей храм сразу снова перестал притворяться добрым. Риса осталась стоять посреди зала. Одна. Тонкая. Бледная. Слишком прямая для человека, которого только что отдали в руки неизвестности. Потом её колени едва заметно дрогнули. Кианэ увидела это сразу, она успела подхватить. В то время, как Доума щелкнул пальцами и зашевелились слуги, чтобы забрать девушку. И именно в этот миг явился Аказа.***
Аказа явился уже раздражённый одним фактом, что его позвали. Он вошёл резко, почти грубо, как всегда входил туда, где не ждал ничего, кроме новой помехи. Вечерний полумрак лёг на его плечи тёмными полосами, подчёркивая тяжесть фигуры, резкость лица, холодную геометрию узоров на коже. — Что вам опять понадобилось? — бросил он с порога. И замолчал. Потому что увидел девушку. Риса стояла там, где её оставили родители на руках у Кианэ. Слишком прямая для тела, которое уже едва держало само себя. Тонкие пальцы сжимали край рукава. Дыхание было мелким, тяжёлым. Щёки горели болезненным жаром на фоне почти мертвенной бледности. Аказа посмотрел на неё без интереса. Сначала. Потом Риса подняла взгляд. Не сразу. Медленно. С тем запоздалым усилием, которое бывает у очень слабых людей, когда даже простое движение ресницами уже требует воли. Она смотрела на него несколько секунд. Слишком долго. И в этот миг он увидел её глаза. Тёмные. Большие. С мягким цветочным изломом радужки. Что-то в нём дёрнулось так резко, будто под кожу загнали раскалённую иглу.***
Мудзан отбыл вскоре после этого. Не исчез — просто покинул Японию с той сухой, безупречной внезапностью, с какой он всегда уходил туда, куда никто не смел задавать вопросов. До Кианэ доходили лишь обрывки: Европа, поиски, редкие приказы, передаваемые через кровь, и всё более холодное раздражение в каждом из них. Казалось, господину окончательно надоело ждать, пока его слуги снова и снова подносят ему не результат, а только его жалкое преддверие. Без новой крови большая часть её работы застыла. Новые обращения прекратились. Комнаты, ещё недавно пропахшие жаром, страхом и свежими записями, опустели. Лаборатория стояла тихой, почти мёртвой. Даже Бесконечная крепость будто выдохнула чуть тише, словно и сама устала от бесконечной череды бесплодных попыток. И в итоге остался всего один опыт. Один-единственный. Не выстроенный на проверенной системе. Не подтверждённый расчётом. Держащийся на догадке, наблюдении и на той опасной, почти непристойной смеси, в которой холодная логика Кианэ сплелась с интуицией Доумы. И ещё — на Аказе. Риса умирала от чахотки. Не быстро. Не красиво. Не так, как умирают в легендах. Она угасала мелко, долго, унизительно: с кровью в кашле, с лихорадкой, которая то спадала, то снова сжигала её изнутри, с ночным потом, с давящей слабостью в груди, с тем мучительным, рвущим дыхание надсадным кашлем, после которого на губах оставался солоноватый металлический привкус. Болезнь уже слишком глубоко пустила корни в лёгкие; в обычном человеческом доме ей оставалось бы только лечь и ждать конца. Аказа бы с этим не справился. Не потому, что был слаб. Потому что это была не его война. Он мог разорвать человека пополам. Мог раскрошить кости в муку. Мог убить быстрее, чем иной успевал понять, что бой начался. Но он не знал, как сбивают жар. Не знал, как удержать рвущийся кашель, как разжать спазм в груди, как заставить ослабевшее тело не провалиться в ту тихую точку, из которой уже не возвращаются. Это делала Кианэ. Её искусство крови оказалось полезнее. Чужая кровеносная система отвечала ей так же покорно, как служители Доумы на его прихоти. Она сдерживала жар, направляя ток крови иначе; убирала лишний прилив к воспалённым лёгким; глушила панические скачки сердца, когда Риса начинала задыхаться; разжимала спазм, ослабляла дрожь, помогала телу пережить ещё одну ночь, ещё один приступ, ещё один день. Не исцеляла. Нет. Даже Кианэ не была настолько всесильна. Но удерживала Рису в той узкой полосе между жизнью и смертью, где ещё можно было дышать, есть, смотреть, ждать. Аказе же досталась другая часть. Быть рядом. Всегда. Приносить воду, когда Риса просыпалась с сухим, горящим горлом. Подавать чистую ткань после кашля. Поддерживать за локоть, когда слабость становилась слишком явной, чтобы притворяться, будто всё в порядке. Переносить её с веранды обратно в комнату, если она уставала раньше, чем собиралась признать это вслух. Сидеть рядом в тишине, когда Кианэ запрещала ей оставаться одной после тяжёлых приступов. И у него неплохо получалось, словно он уже делал это...когда-то давно... Однако. Он ненавидел это. Ненавидел чужую слабость. Ненавидел этот дом, сотворенный Накимэ по приказу Кианэ в одном из спокойных участков храма Доумы и обставленный с почти оскорбительной заботой: ширмы, низкий футон, тазы с водой, ткань, чистая посуда, тени, приглушённый свет. Ненавидел запах лекарственных трав, которыми Кианэ иногда маскировала сладковатый дух болезни. Ненавидел, что теперь должен был соизмерять силу шагов, голоса, даже присутствия. Но уходить не уходил. И потянулись дни. Днём в поместье Доумы было так же сумрачно, как ночью. Свет туда проникал рассеянный, тусклый, смягчённый плотными перегородками и дальними переходами крепости. Для демонов разницы почти не существовало. Для Рисы — была. Днём она бодрствовала чаще. Кианэ сама выстроила это: ритм сна, воды, еды, приступов и отдыха. Ночами девушку чаще ломал кашель, днём же между приступами оставались короткие, зыбкие промежутки, когда она могла сидеть, говорить и даже смотреть в окно, будто за бумажной ширмой всё ещё существовал настоящий мир. Вот и Аказа стал там частым гостем. Сначала это выглядело почти нелепо. Он сидел слишком прямо. Слишком мрачно. С таким лицом, будто каждая минута в этой комнате была личным оскорблением. Риса сперва боялась его молчания больше, чем собственных приступов. Он не умел говорить мягко. Не умел успокаивать. Не умел прятать раздражение, когда ей снова становилось хуже. Если она начинала кашлять, он подносил чашку с водой так, будто собирался заставить её выпить приказом. Если пыталась встать и шаталась от слабости, подхватывал резко, почти сердито, словно злился на сам факт её веса в своих руках. Но именно в этом и была странная польза. Он не сюсюкал. Не лгал. Не обещал, что всё будет хорошо. Он просто был. Всегда в одно и то же время. Всегда достаточно близко, чтобы подать руку. Всегда достаточно надёжен, чтобы не исчезнуть, когда ей трудно. Риса привыкала к нему медленно. Сначала перестала вздрагивать, когда он входил в комнату. Потом научилась различать оттенки его молчания: одно значило раздражение, другое — усталость, третье — странную, тяжёлую внимательность, которой он сам будто стыдился. Потом начала ждать его шагов. Кианэ замечала всё. Не как женщина. Как учёный. Как хищник, наконец почуявший, что след вывел его туда, где действительно есть кровь. Риса сначала говорила с ним осторожно. Потом — больше. Потом начала задавать вопросы, на которые он отвечал односложно, неохотно, но всё же отвечал. Потом стала приносить ему нелепую человеческую ерунду: неловкую благодарность за воду, слабую улыбку, слишком долгий взгляд, тихое “вы опять пришли”. Аказа каждый раз делал вид, что не понимает, к чему всё идёт. Иногда Кианэ и Доума наблюдали за этим вместе. От скуки. От интереса. И потому, что скука в их положении давно уже стала лишь ещё одной формой жестокости. Но не только. Это было важно. Оба понимали слишком хорошо: однажды вернётся господин. И если к его возвращению они снова принесут только красивые промежуточные результаты, никого не будет волновать, насколько изящной была теория, сколько тонких наблюдений накопилось за эти месяцы и как многообещающе смотрится один-единственный удачный образец. Их попросту сотрут. Потому они ждали. Смотрели. Считали каждый сдвиг. Помимо этого жизнь не останавливалась. Приказы господина продолжали приходить издалека — редкие, холодные, раздражённые. Аказа уходил выполнять их и возвращался к Рисе, словно это тоже стало разновидностью долга. Кианэ занималась остатками лаборатории, проверяла записи, выстраивала новый этап опыта так, будто могла победить саму природу одной силой ненависти и разума. Иногда — когда становилось особенно тоскливо, особенно пусто, особенно невыносимо тихо — Кианэ позволяла Доуме развлекаться. Не слишком часто. Ровно настолько, чтобы он не начал откровенно мешать. Тогда его храм снова наполнялся людьми: заблудшими, ищущими утешения, слишком наивными, слишком голодными до веры. Доуме хватало нескольких часов, чтобы превратить их ожидание рая в пиршество. А потом он возвращался к ней сытый, довольный, лениво сияющий своей отвратительной красотой, и рассказывал о чужих смертях так, будто делился особенно удачной шуткой. — Ты сегодня добра, Ки-чан, — говорил он, укладываясь рядом и перебирая её волосы. — Я уже почти начинаю верить, что тебе не безразлично моё счастье. — Не льсти себе, — отвечала она. — Мне безразлично только твоё голодное лицо. — Как жестоко. А я-то надеялся, что ты просто жалеешь верующих. — Не смеши. Доума смеялся. И всё равно был доволен. А потом они снова возвращались к Рисе и Аказе. Наблюдать за ними оказалось неожиданно увлекательно. Риса крепла медленно, но заметно. Сперва перестала задыхаться после нескольких шагов. Потом научилась дольше сидеть на веранде. Потом начала есть с аппетитом, пусть и робким. Потом в её голосе появился свет — не здоровье ещё, но уже не та предсмертная пустота, с которой её привели родители. Аказа при этом не стал мягче. Не стал нежным. Не стал удобным. Не стал тем, кого человеческая девушка могла бы полюбить без страха. Но он сделался терпеливее. Для него это, вероятно, было почти мучением. Для Рисы — более чем достаточно. Иногда Доума смаковал это с откровенным наслаждением. — Ну что, — спрашивал он, когда они с Кианэ сидели поздними часами у открытой перегородки, — он уже начал укрывать её, если ночью становится прохладно? — Да. — Какая трогательная забота. — Не сглазь. — Ки-чан, — тянул он почти нежно, — ты ведь и сама понимаешь, какую изысканную мерзость мы вырастили. Она смотрела на него с усталой, тонкой усмешкой. — Мы ещё ничего не вырастили. Пока. Но внутри у неё впервые за долгое время теплилось что-то, опасно похожее на ожидание. Полгода спустя Риса уже смеялась. Тихо. Редко. Но смеялась. Она всё ещё оставалась хрупкой — тонкой, бледной, с тёмными волосами и теми же цветочными глазами, только теперь в них стало меньше предсмертной влажной мути и больше живого света. Щёки всё так же краснели слишком легко. Особенно рядом с Аказой. Это тоже было частью всей этой затянувшейся, неправильной комедии. Первым это увидел Доума. Разумеется. Он явился без приглашения и застал сцену, ради которой, вероятно, и впрямь стоило дожить до этого вечера: поздний сумрак, полутень комнаты, Аказа на веранде — мрачный, молчаливый, как всегда, — и Риса, остановившаяся перед ним слишком близко. Она встала на носочки. Лицо у неё было пунцовым — не от жара уже, а от той страшной молодой решимости, которая приходит только к тем, кто заранее боится собственного поступка и всё же не отступает. Потом Риса поцеловала его сама. Неловко. Быстро. Почти в уголок губ. Но всё же поцеловала. Аказа застыл так, будто его впервые в жизни ударили чем-то, против чего не существовало защиты. Он не оттолкнул её. Не сразу. Просто сидел неподвижно, глядя на неё с таким искренним, неприкрытым ошеломлением, что Доуме пришлось прикусить внутреннюю сторону щеки, чтобы не расхохотаться вслух прямо там, в тени. Риса отстранилась на полшага, уже бледнея от собственной смелости. Опустила взгляд и сжала пальцы так сильно, что побелели костяшки. — Простите, — прошептала она. — Я… я просто… Она не договорила. Аказа всё ещё молчал. И именно это было самым прекрасным. Не поцелуй. Не румянец. Не растерянность девушки. А то, что Аказа — всегда такой прямой, резкий, неудобный, всегда знающий, как ударить, как оттолкнуть, как презреть, — вдруг оказался совершенно лишён ответа. Доума отступил прежде, чем его заметили. Слишком хорошие новости было почти неприлично тратить в одиночку. Он явился к Кианэ с лицом человека, которому наконец преподнесли праздник. — Где ты-ы, моя Ки-чан? — протянул он с порога, почти сияя. — У меня срочные новости!