Часть третья:
21 апреля 2026 г., 09:17
После той внезапной суматохи наступила неожиданная тишина.
Первые два дня Мицуки не волновался.
Сообщения приходили, но короткие, сухие, совсем не похожие на прежнего Хаято. «Доброе утро. Простите, сегодня не смогу приехать». «Спокойной ночи, Мицуки-кун. Завтра напишу». Ни фотографий чашек кофе, ни веток сакуры, ни тёплых слов. Только вежливые, почти формальные фразы, от которых веяло холодом.
Мицуки говорил себе, что альфа просто занят. Работа, дела, бизнес — Хаято с самого начала предупреждал, что у него много обязательств. Он отвечал коротко: «Хорошо. Понимаю», — и откладывал телефон, стараясь не думать о том, как сильно ждёт этих сообщений.
На третий день сообщение пришло только вечером. «Простите. Очень много проблем. Надеюсь, у вас всё хорошо».
И всё. Ни «скучаю», ни «думаю о вас», ни даже обычного «доброй ночи».
Мицуки смотрел на экран, пока буквы не начали расплываться. Что-то было не так. Хаято никогда не был настолько холоден, даже в самом начале, даже когда они только познакомились. Всегда находил время для тёплого слова, для вопроса о самочувствии, для крошечного знака внимания. А теперь — будто чужой человек.
Он набрал ответ: «У меня всё хорошо. Надеюсь, ваши проблемы скоро решатся. Я... скучаю».
Отправил — и тут же пожалел. Слишком навязчиво. Слишком откровенно. Слишком...
Ответа не было.
На четвёртый день сообщений не было совсем.
Мицуки прождал до полудня, потом до вечера, потом до глубокой ночи. Телефон молчал. Он проверял его каждые пять минут, перечитывал старые сообщения, вглядывался в фотографию ветки сакуры, которую Хаято прислал две недели назад. Тогда всё было по-другому. Тогда Хаято смотрел на него с нежностью, целовал ошейник, называл «целым миром».
А теперь...
«Он просто занят, — твердил себе Мицуки, лёжа без сна и глядя в потолок. — У него проблемы. Это нормально».
Но внутри уже разрасталась чёрная дыра — холодная, липкая, знакомая. Дыра, которая всегда появлялась, когда кто-то важный отворачивался от него.
Отец тоже изменился.
В первые дни после того разговора в гостиной Тэрунобо боялся даже смотреть на сына. Вздрагивал, если Мицуки входил в комнату, избегал любых контактов, почти не разговаривал. Но с каждым днём молчания Хаято страх отца таял, сменяясь чем-то другим.
Сначала — недоумением. Потом — холодным любопытством. А к пятому дню — едва скрываемым торжеством.
— Ну что, женишок-то твой охладел? — бросил он за ужином, не поднимая глаз от тарелки, но уголки его губ подрагивали в усмешке. — А я ведь предупреждал. Говорил тебе: надо было сразу, пока течка была. Подставился бы, забеременел — и никуда бы он не делся. А ты что? Строил из себя недотрогу, целку неприступную. Вот и результат.
Мицуки сжал вилку так, что побелели пальцы.
— Он не бросил. У него просто много работы.
— Работа, — хмыкнул Тэрунобо, откидываясь на спинку стула и с явным удовольствием растягивая слова. — Ну-ну. Посмотрим, надолго ли хватит этой «работы». Может, он уже нашёл себе нормального омегу — послушного, без фокусов, который ноги раздвигает когда надо, а не истерики закатывает. Без этого твоего... характера.
Он произнёс последнее слово с такой брезгливостью, будто выплюнул что-то тухлое.
— А знаешь, в чём твоя главная ошибка? — Тэрунобо подался вперёд, и его глаза блеснули жестоким торжеством. — Ты возомнил, что достоин любви. Что такой, какой ты есть, ты кому-то нужен. А правда в том, Мицуки, что такие, как ты, нужны только для одного. И если ты этого не даёшь — тебя выбрасывают. Как бракованный товар.
Мицуки резко поднялся из-за стола. Стул с грохотом отъехал назад.
— Я не голоден.
Он вышел, не дожидаясь ответа, и заперся в своей комнате. Прислонился спиной к двери, зажмурился, пытаясь унять дрожь. Слова отца били в самое больное — в то, о чём он сам думал каждую минуту, каждую секунду этой бесконечной недели.
«Такие, как ты, нужны только для одного».
«Тебя выбрасывают. Как бракованный товар».
Мицуки сполз по двери на пол и обхватил голову руками.
Дом стал тюрьмой.
Отец запретил ему выходить — «пока жених не объявится, будешь сидеть дома, нечего позориться перед соседями». Слуги избегали смотреть ему в глаза. Заняться было совершенно нечем: книги, которые он перечитывал по десять раз, старая музыка в плеере, вид из окна на серое небо и мокрый сад.
Время тянулось как патока. Мицуки часами лежал на кровати, глядя в потолок, и мысли крутились по одному и тому же кругу. Хаято не пишет. Хаято забыл. Хаято наигрался. Он никому не нужен. Он всегда был никому не нужен.
Иногда, в самые тёмные моменты, он вспоминал розовые волосы и тяжесть пирсинга. Того, прежнего Мицуки, который ничего не боялся, который дрался, курил за школой и плевал на чужое мнение. Того, кого отец стёр таблетками и побоями.
Где он теперь? Осталось ли от него хоть что-то?
Вечером пятого дня Мицуки подошёл к шкафу и достал с верхней полки старую шкатулку. Ту самую, которую прятал от отца все эти годы. Откинул крышку.
Внутри лежал пирсинг.
Три серебряные шпильки для ушей — маленькие звёздочки. Тонкое колечко для брови. Штанга для языка. И самое любимое — кольцо в губу, с крошечным фиолетовым камнем, почти чёрным.
Мицуки взял его в пальцы. Металл был холодным, гладким, знакомым до боли. Он помнил, как впервые проколол губу — в пятнадцать, в подвале у школьного приятеля, под громкую музыку и смех. Было больно, но эта боль была его собственной. Выбранной. Желанной.
Он поднёс кольцо к свету. Камень тускло блеснул.
«Вы бы хотели их вернуть? Если бы могли?» — голос Хаято прозвучал в памяти так ясно, будто альфа стоял рядом.
— Да, — прошептал Мицуки. — Хотел бы.
Он достал из шкатулки зеркальце и начал с ушей.
Три прокола в мочке левого уха. Мицуки осторожно вдел серебряные звёздочки одну за другой. Металл вошёл легко — проколы не заросли до конца, хотя он не носил серьги почти два года.
Потом бровь. Колечко скользнуло в едва заметное отверстие над правым глазом, и Мицуки вздрогнул от ощущения — странного, забытого, волнующего. Он посмотрел в зеркало и почти не узнал себя. Из отражения на него смотрел кто-то другой — более дерзкий, более живой.
Язык. Штанга далась труднее — прокол почти зарос, пришлось немного надавить, и выступила капелька крови. Мицуки слизнул её, чувствуя металлический привкус, и улыбнулся — впервые за много дней.
Оставалась губа.
Кольцо с фиолетовым камнем. Он покрутил его в пальцах, потом решительно вставил в прокол. Камень лёг точно в уголок нижней губы — туда, где ему и положено быть.
Мицуки посмотрел в зеркало.
Из отражения на него смотрел не «удобный омега в мягком свитере». Из отражения смотрел Мицуки Кирю — тот самый, с розовыми волосами, с пирсингом, с дерзким прищуром зелёных глаз. Тот, кто не боялся. Тот, кто дрался. Тот, кто жил.
Он улыбнулся — и камень в губе блеснул в ответ.
В этот момент дверь распахнулась.
— Что. Это. Такое.
Голос отца прозвучал как удар грома. Мицуки вздрогнул, выронил зеркальце, и оно покатилось по полу, но не разбилось.
Тэрунобо стоял на пороге, и его лицо наливалось краской ярости. Глаза бешено перебегали с пирсинга в ушах на кольцо в брови, на камень в губе, на штангу, которая едва заметно поблёскивала во рту.
— Я спросил: что это такое?! — рявкнул он, шагая в комнату.
Мицуки вскочил с кровати, инстинктивно пятясь к стене, но внутри что-то щёлкнуло. Что-то, что ещё помнило прежнего Мицуки — того, кто не сжимался в комок, а огрызался в ответ.
— Это моё, — сказал он, и голос дрогнул, но не сорвался. — Я имею право носить что хочу. Вы не можете мне запретить.
Тэрунобо замер на мгновение — такой дерзости он явно не ожидал. А потом его лицо исказилось гримасой бешенства.
— Ах ты щенок, — прошипел он, хватая сына за плечо и дёргая на себя. — Кто тебе дал право открывать рот?!
— Я не ваша вещь! — выкрикнул Мицуки, пытаясь вырваться. — Я человек! И я буду носить то, что хочу!
Он рванулся в сторону, но отец держал крепко — пальцы впились в плечо до синяков. Свободной рукой Тэрунобо схватил его за подбородок, разворачивая лицом к себе.
— Сними. Эту. Гадость. Сейчас же.
— Нет! — Мицуки мотнул головой, сжимая губы.
Глаза Тэрунобо сузились.
— Значит, по-плохому.
Он отпустил подбородок — и вцепился пальцами прямо в кольцо в губе.
Мицуки даже закричать не успел. Отец рванул — грубо, с силой, не расстёгивая замок. Кожа на губе натянулась, затрещала, и с влажным, отвратительным звуком порвалась.
Крик, разорвавший тишину особняка, был таким громким и таким страшным, что где-то внизу слуги замерли, бледнея, но ни один не двинулся с места. Никто не пришёл.
Мицуки зажал рот обеими руками, но кровь хлестала сквозь пальцы — тёплая, густая, солёная. Она текла по подбородку, капала на светлый свитер, заливала грудь алыми пятнами. Боль была ослепляющей — не столько от самого разрыва, сколько от осознания: отец только что вырвал часть его. Часть его самого.
Тэрунобо брезгливо отшвырнул окровавленное кольцо в сторону.
— Я предупреждал, — процедил он. — Ещё увижу — убью.
Но Мицуки, даже сквозь боль и кровь, замотал головой. Он уже не мог говорить — губа превратилась в кровавое месиво, — но глаза говорили за него. Они горели ненавистью. Чистой, незамутнённой ненавистью, которой Тэрунобо никогда раньше не видел.
И это взбесило его окончательно.
— Смотришь?! — взревел он. — Ещё смотришь, щенок?!
Первый удар пришёлся в живот — ногой, тяжёлым ботинком, под дых. Мицуки сложился пополам, хватая ртом воздух, но даже закричать не смог — дыхание выбило напрочь. Он рухнул на пол, сворачиваясь в клубок, инстинктивно прикрывая голову руками.
Но отец не остановился.
Удар в рёбра — что-то хрустнуло. Мицуки взвыл, уже не сдерживаясь. Удар по спине — туда, где уже были старые шрамы. Удар по плечу. Снова в живот — ногой, жестоко, с оттяжкой.
— Я из тебя эту дурь выбью! — орал Тэрунобо, и каждый выкрик сопровождался новым ударом. — Будешь знать своё место! Будешь послушным! Будешь таким, каким я тебя сделал!
Он схватил Мицуки за волосы, поднимая его голову от пола, и ударил по лицу. Раз. Другой. Третий. Губа, и без того разорванная, взорвалась новой болью. Нос хрустнул — кровь хлынула из ноздрей, смешиваясь с кровью из губы, заливая лицо, шею, свитер.
— Сними! — Тэрунобо выдрал колечко из брови, и Мицуки закричал снова — кожа на брови лопнула, и по виску потекла тонкая струйка крови. — И это! — звёздочки из ушей полетели на пол, одна за другой, с мерзким звяканьем. Одну он вырвал вместе с кусочком мочки — Мицуки почувствовал, как рвётся ухо, и завыл уже нечеловеческим голосом.
— Открой рот!
Мицуки сжал челюсти из последних сил. Отец ударил его по лицу снова — и рот раскрылся сам собой, вместе с новым вскриком. Пальцы влезли внутрь, нащупали штангу в языке.
— Мерзость, — выплюнул Тэрунобо и рванул.
Язык пронзила острая, режущая боль. Штанга вышла с кровью, и Мицуки сплюнул её на пол вместе с густым красным сгустком.
Он уже почти не соображал, что происходит. Мир сузился до боли — вездесущей, пульсирующей, заполняющей каждую клетку тела. Ребра горели огнём при каждом вдохе. Живот — сплошной синяк, казалось, что внутри что-то разорвалось. Лицо превратилось в кровавую маску.
Тэрунобо стоял над ним, тяжело дыша, и смотрел сверху вниз. В его глазах не было ни капли сожаления — только брезгливое удовлетворение от проделанной работы.
— Приведи себя в порядок, — бросил он, поправляя манжеты рубашки. — И запомни этот урок. Ещё раз увижу что-то подобное — и ты отсюда живым не выйдешь.
Он развернулся и вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Тишина.
Мицуки лежал на полу, в луже собственной крови, и смотрел в потолок. Дышать было больно — каждый вдох отдавался в рёбрах тупой, ноющей болью. Губа превратилась в сплошное месиво, кровь всё ещё сочилась, смешиваясь со слезами и кровью из носа. Левое ухо горело огнём там, где отец вырвал серьгу вместе с кожей. Язык распух, во рту стоял металлический привкус.
Он попытался пошевелиться — и застонал. Живот болел так, будто его вывернули наизнанку. Рёбра пронзило острой болью при малейшем движении.
Медленно, очень медленно, преодолевая боль и головокружение, Мицуки подтянул колени к груди и свернулся в клубок. Прямо на полу. Прямо в луже крови.
Он не плакал. Слёзы кончились.
Он просто лежал и смотрел в одну точку. На окровавленное кольцо с фиолетовым камнем, которое валялось в полуметре от него. Камень всё ещё блестел — тускло, сквозь алую плёнку.
«Вы бы хотели их вернуть? Если бы могли?»
— Нет, — прошептал Мицуки разбитыми, опухшими губами, и это простое слово причинило почти такую же боль, как всё остальное.
Он не помнил, как пережил эту ночь.
Он то проваливался в тяжёлое, мутное забытьё, больше похожее на обморок, чем на сон, то выныривал обратно — в боль, в темноту, в луну за окном, равнодушно глядящую на него сквозь незадёрнутые шторы. Под утро он кое-как дополз до ванной, цепляясь за стены и мебель, и посмотрел в зеркало.
Из отражения на него глядел чужой человек.
Лицо — сплошной синяк. Левая скула вздулась багрово-фиолетовым, глаз заплыл, превратившись в узкую щёлку. Губа — разорванная, опухшая, с запёкшейся коркой крови — выглядела так, будто её рвали зубами. На подбородке и шее — бурые разводы. Нос распух, но, кажется, обошлось без перелома — дышать было трудно, но возможно. Левое ухо — то место, где отец вырвал серьгу вместе с кусочком мочки, — покрылось тёмной коркой и всё ещё сочилось сукровицей.
Мицуки осторожно, дрожащими пальцами, смыл кровь с лица. Холодная вода обожгла разорванную губу, и он зашипел сквозь зубы, хватаясь за край раковины. Потом поднял свитер.
Живот представлял собой сплошное тёмно-синее месиво с багровыми подтёками. Каждое прикосновение отзывалось болью где-то глубоко внутри — возможно, трещина в ребре, возможно, просто сильный ушиб. Мицуки не знал. Ему никогда не вызывали врача после таких... воспитательных мер.
Он кое-как доковылял обратно до кровати, рухнул на неё и провалился в забытьё.
Проснулся он от звука.
Где-то внизу хлопнула входная дверь. Потом голоса — приглушённые, неразборчивые. Один — отца, с теми самыми подобострастными, сладкими интонациями, которые он приберегал для важных гостей. Второй...
Второй голос Мицуки узнал мгновенно.
Низкий, с лёгкой хрипотцой, спокойный, но с той самой стальной ноткой, которая появлялась, когда его обладатель был не в духе.
Хаято.
Мицуки подскочил на кровати — и тут же согнулся от боли в рёбрах, зашипев сквозь зубы. Сердце забилось где-то в горле, заглушая всё остальное. Он здесь. Он приехал. После недели молчания, после холода, после...
Паника накрыла ледяной волной.
Он не может его видеть. Не такого. Не с этим лицом — разбитым, опухшим, перекошенным. Не с этой губой, которая уже никогда не будет прежней. Не с этими синяками, которые кричат громче любых слов о том, что с ним сделали.
Мицуки заметался по комнате. Одежда — надо переодеться, свитер весь в бурых пятнах. Он рванул ящик комода, выхватил первый попавшийся — чёрный, с высоким горлом, который хоть как-то скроет синяки на шее. Натянул через голову, морщась от боли в рёбрах. Штаны — тёмные, свободные. Но лицо... лицо ничем не спрячешь.
Он бросился к зеркалу. Из отражения на него смотрел избитый, жалкий, сломленный омега. Глаз заплыл. Губа — рваная рана, которую не скрыть. На скуле — тёмно-фиолетовый синяк с багровыми краями. Ухо в засохшей крови.
Шаги на лестнице.
Мицуки заметался по комнате, не зная, куда деться. В ванную? Под кровать? В шкаф? Он чувствовал себя загнанным зверем — диким, раненным, обезумевшим от страха.
Дверь открылась.
— Мицуки?
Голос Хаято. Мягкий, тёплый, с той самой интонацией, от которой у Мицуки всегда подкашивались колени. Но сейчас этот голос вызывал только ужас.
Он стоял спиной к двери, вцепившись в край комода так, что побелели костяшки. Плечи дрожали.
— Мицуки-кун, — снова позвал Хаято, делая шаг в комнату. — Простите, что пропал. У вашего отца, оказывается, обширные связи в деловых кругах, и он устроил мне... скажем так, много проблем. Я едва разгребал всё это. Не мог писать, телефоны пришлось сменить, всё было...
Он осёкся.
Мицуки чувствовал его взгляд спиной. Чувствовал, как альфа замер на полуслове, как изменился его запах — вишня и коньяк, всегда тёплые и уютные, вдруг стали резкими, горькими, с металлическим привкусом. Привкусом ярости.
— Мицуки, — голос Хаято упал до шёпота. — Повернитесь. Пожалуйста.
Мицуки мотнул головой, не оборачиваясь.
— Я... я не могу, — выдохнул он, и голос сорвался. — Пожалуйста, уходите. Я не хочу, чтобы вы видели...
— Повернитесь.
На этот раз это был не вопрос. Приказ — мягкий, но не терпящий возражений.
И Мицуки сломался.
Он медленно, словно преодолевая невидимое сопротивление, повернулся.
Хаято стоял в трёх шагах от него. Его единственный глаз расширился — Мицуки видел, как в нём одно за другим сменяются выражения: непонимание, шок, осознание, ужас. А потом — ярость. Такая холодная, такая страшная ярость, что Мицуки невольно отшатнулся, вжимаясь спиной в комод.
— Кто, — голос Хаято сел до хрипа. — Кто это сделал.
Мицуки открыл рот, но не смог произнести ни слова. Губа снова закровила от резкого движения, и он машинально прижал к ней ладонь.
Хаято сделал шаг. Ещё один. Подошёл вплотную и осторожно, невероятно осторожно отвёл его руку от лица. Его пальцы дрожали.
Он смотрел на разорванную губу. На заплывший глаз. На синяк в пол-лица. На разодранное ухо. Смотрел долго, молча, и с каждой секундой его запах становился всё тяжелее, всё опаснее.
— Отец, — выдохнул он. Не спросил — констатировал.
Мицуки всхлипнул и кивнул, не в силах больше сдерживаться. Слёзы, которые он держал в себе всю ночь, хлынули потоком — горячие, солёные, они текли по разбитому лицу, смешиваясь с кровью из губы.
— Он... он увидел пирсинг, — зашептал Мицуки сбивчиво, захлёбываясь слезами. — Я просто хотел примерить, просто вспомнить, каково это — быть собой, а он вошёл и... и заставил снять, а я не хотел, и он вырвал, просто вырвал из губы, и потом... потом бил ногами, долго, по животу, по лицу, я пытался закрыться, но он...
Он не договорил. Хаято прижал его к себе — осторожно, почти невесомо, стараясь не задеть избитое тело. Одна рука легла на затылок, зарываясь в спутанные светлые волосы. Вторая — обхватила плечи, прижимая к груди.
Мицуки замер на мгновение — а потом сломался окончательно. Вцепился в пиджак Хаято, уткнулся лицом в его плечо и зарыдал в голос — громко, надрывно, как не плакал никогда в жизни. Плечи тряслись, рёбра болели, губа снова порвалась, и кровь пачкала дорогую ткань, но ему было всё равно.
Хаято держал его. Просто держал, не говоря ни слова, и гладил по голове — медленно, успокаивающе.
— Тихо, — прошептал он наконец, и его голос дрожал от едва сдерживаемой ярости. — Тихо, Мицуки. Всё. Я здесь. Я больше никуда не уйду.
Мицуки всхлипнул, поднимая на него заплаканные, заплывшие глаза.
— Вы... вы пропали, — выдохнул он. — На целую неделю. Я думал, вы бросили меня. Как все. Я думал...
— Я никогда вас не брошу, — перебил Хаято, и в его единственном глазу блеснула такая боль, что Мицуки осёкся. — Никогда. Слышите? Ваш отец устроил мне адскую неделю — подставил с поставками, перекупил партнёров, подослал проверки. Я не спал, не ел, решал проблемы, чтобы спасти бизнес. И всё это время думал только о вас. О том, что вы ждёте. Что я должен вернуться.
Он коснулся губами макушки Мицуки — легко, почти невесомо.
— Простите меня. Простите, что не смог защитить. Простите, что оставил вас здесь одного. Этого больше не повторится.
Мицуки молчал, уткнувшись в его плечо. Слёзы всё ещё текли, но внутри, под слоем боли и страха, начинало разгораться что-то другое. Тёплое. Живое.
Хаято был здесь. Хаято не бросил. Хаято приехал.
И он смотрел на его избитое лицо не с отвращением, не с жалостью — а с болью и яростью. С яростью, которая обещала одно: тот, кто это сделал, ответит.
— Я увожу вас отсюда, — сказал Хаято, и его голос прозвучал как приговор. — Сегодня. Сейчас. Вы не останетесь в этом доме ни на минуту дольше.
Мицуки поднял голову.
— Но... свадьба... через две недели... отец не позволит...
— Плевать, — отрезал Хаято. — На свадьбу, на приличия, на вашего отца. Вы поедете со мной. Сейчас. А с ним, — его единственный глаз сверкнул, — я разберусь позже.
Он отпустил Мицуки — осторожно, словно боялся, что тот рассыплется, — и направился к двери.
— Ждите здесь. Я скажу пару слов вашему отцу. И мы уедем.
— Хаято... — позвал Мицуки.
Альфа обернулся.
— Спасибо, — тихо сказал Мицуки. — Что вернулись.
Хаято посмотрел на него долгим взглядом. Потом улыбнулся — той самой тёплой улыбкой, от которой у Мицуки всегда замирало сердце.
— Я всегда буду возвращаться, Мицуки-кун. Всегда. Запомните это
Хаято вышел из комнаты, и его шаги затихли в коридоре — он направлялся к кабинету Тэрунобо в противоположном крыле дома.
Мицуки остался один. Он сидел на краю кровати, обхватив себя руками, и пытался унять дрожь. Тело болело — каждое движение, каждый вдох отдавались в рёбрах тупой пульсацией. Губа снова начала кровить, и он прижимал к ней край рукава, уже пропитавшийся алым.
В доме было тихо. Слишком тихо.
А потом он услышал шаги.
Тяжёлые, быстрые, они приближались не со стороны кабинета, а с лестницы. Мицуки поднял голову, и сердце пропустило удар.
Дверь распахнулась.
На пороге стоял Тэрунобо. Его лицо было перекошено такой яростью, какой Мицуки никогда раньше не видел, — багровое, с выпученными глазами, с пеной в уголке рта. Он тяжело дышал, как загнанный зверь, и смотрел на сына с чистой, незамутнённой ненавистью.
— Ты, — выдохнул он, шагая в комнату. — Ты натравил его на меня. Ты рассказал.
Мицуки вскочил с кровати, пятясь к стене. Разум кричал: беги, кричи, зови на помощь, — но горло сдавило ужасом, и он не мог выдавить ни звука.
— Я не... — начал он, но отец уже пересёк комнату.
— Ты разрушил всё! — взревел Тэрунобо, хватая его за горло и впечатывая в стену. — Всё, что я строил! Бизнес! Репутацию! Сделку! Ты, никчёмный, неблагодарный щенок!
Мицуки захрипел, вцепляясь в руку отца, пытаясь разжать пальцы на своём горле. Перед глазами поплыли тёмные круги, лёгкие горели без воздуха.
— Я дал тебе всё! — орал Тэрунобо, брызжа слюной ему в лицо. — Крышу над головой! Еду! Одежду! А ты что сделал?! Опозорил меня! Выставил чудовищем перед женихом!
Он размахнулся и ударил Мицуки по лицу — кулаком, с разворота, вкладывая всю свою бессильную злобу. Голова Мицуки мотнулась в сторону, из разорванной губы брызнула свежая кровь, заливая подбородок и стену.
— Думаешь, он тебя спасёт?! — Тэрунобо снова схватил его за волосы, заставляя смотреть себе в глаза. — Думаешь, ты ему нужен такой?! Посмотри на себя! Ты — урод! Калека! Бракованный товар!
Удар в живот — коленом, под дых. Мицуки сложился пополам, хватая ртом воздух, но даже застонать не смог — дыхание выбило напрочь. Он рухнул на колени, прижимая руки к животу, и отец тут же пнул его в рёбра — жестоко, с оттяжкой.
— Я убью тебя, — прошипел Тэрунобо, нависая над ним. — Лучше мёртвый сын, чем опозоренный. Лучше...
Он не договорил.
Дверь слетела с петель.
Буквально. Тяжёлая дубовая дверь, сорванная с петель чудовищным ударом, влетела в комнату и рухнула на пол, поднимая облако пыли. На пороге стоял Хаято.
Мицуки никогда не видел его таким.
Всегда идеальный, сдержанный, с мягкой улыбкой и спокойным взглядом — сейчас Хаято Суо выглядел как демон, сошедший со старых гравюр. Его единственный глаз горел не яростью — нет, ярость была бы слишком мягким словом. В нём плескалась чистая, незамутнённая, ледяная жажда убийства. Повязка на втором глазу сбилась, и под ней мелькнуло что-то — не пустота, не шрам, а что-то другое, чему Мицуки не успел найти название.
Запах вишни и коньяка заполнил комнату мгновенно — но не тёплый и уютный, как обычно. Тяжёлый, удушающий, он давил на плечи, заставлял воздух дрожать. Альфа в гневе. Альфа, чьего омегу тронули.
Тэрунобо замер с занесённой для удара ногой. Его лицо медленно теряло краску, становясь из багрового пепельно-серым. Но вместо того, чтобы отступить, он вдруг оскалился — дико, безумно, как загнанная в угол крыса, которая решила броситься на охотника.
— Суо! — выплюнул он, опуская ногу и разворачиваясь к альфе. — Думаешь, самый умный?! Думаешь, пришёл и всё решил?!
Он шагнул к Хаято, и в его глазах плескалось безумие — чистое, незамутнённое, опасное.
— Ты никто! — орал Тэрунобо, брызжа слюной. — Слышишь?! Никто! У тебя нет на него прав! Нет!
Он размахнулся и ударил.
Кулак полетел в лицо Хаято — неуклюже, предсказуемо, но с такой яростью, что любой другой на месте альфы не успел бы увернуться. Но Хаято не был «любым другим». Он перехватил руку Тэрунобо в полёте — легко, как ловят брошенный ребёнком мяч, — и сжал запястье.
Что-то хрустнуло.
Тэрунобо взвыл, падая на колени. Его лицо исказилось от боли, но он всё равно продолжал скалиться, глядя на Хаято снизу вверх.
— Ты... ты ничего не получишь, — прохрипел он, захлёбываясь болью и ненавистью. — Я верну тебе деньги. Все до последней йены. Завтра же.
Хаято замер. Его единственный глаз сузился.
— Что?
— Я сказал — я верну тебе деньги! — выкрикнул Тэрунобо, и в его голосе зазвенело торжество. — Все! До копейки! Можешь забыть о свадьбе! Можешь забыть о нём!
Он кивнул в сторону Мицуки, скорчившегося в углу.
— Потому что он уже продан, — выплюнул Тэрунобо, и каждое слово звучало как удар хлыста. — Другому. Настоящему альфе. С деньгами, с положением, с влиянием. Не тебе, одноглазый ублюдок.
В комнате повисла тишина. Такая густая, такая звенящая, что Мицуки слышал, как стучит его собственное сердце — быстро, панически, на грани разрыва.
Продан.
Другому.
Отец продал его. Снова. Как вещь. Как товар на рынке.
Хаято молчал. Он смотрел на Тэрунобо сверху вниз, всё ещё сжимая его сломанное запястье, и его лицо было совершенно неподвижным. Только единственный глаз потемнел — стал почти чёрным, как бездна.
— Кому, — произнёс он. Не спросил — потребовал.
Тэрунобо рассмеялся — хрипло, надсадно, с присвистом.
— А вот это, господин Суо, уже не ваше дело. Сделка заключена. Деньги получены. А вы... вы опоздали.
Он сплюнул Хаято под ноги.
— Забирай свои подачки и убирайся. Мицуки больше не твой. И никогда твоим не был.
Хаято смотрел на него долго, очень долго. Мицуки видел, как ходят желваки на его скулах, как побелели костяшки пальцев, сжимающих запястье Тэрунобо. Альфа был на грани — на той самой грани, за которой кончается контроль и начинается чистая, животная ярость.
А потом он выдохнул. Медленно, тяжело, словно выпуская из лёгких яд.
— Вы ошибаетесь, господин Кирю, — сказал он, и его голос был тихим, почти ласковым. — Дважды ошибаетесь.
Он отпустил запястье Тэрунобо, и тот рухнул на пол, прижимая сломанную руку к груди и скуля.
— Во-первых, — продолжил Хаято, поправляя манжет рубашки, — я не беру подачки. Я беру то, что моё. А во-вторых...
Он присел на корточки рядом с Тэрунобо, приблизив своё лицо к его лицу вплотную.
— Мне плевать, кому вы его продали. Мне плевать, сколько вам заплатили. Мне плевать, что вы там подписали. Мицуки — мой. И если тот, кому вы его продали, захочет его получить — пусть приходит лично. Я с удовольствием объясню ему, что бывает с теми, кто трогает моё.
Он выпрямился и посмотрел на Тэрунобо сверху вниз с таким презрением, что тот сжался, вжимая голову в плечи.
— А теперь убирайтесь, — бросил Хаято. — Пока я не передумал и не сломал вам что-нибудь ещё.
Тэрунобо не заставил просить дважды. Он выполз из комнаты на четвереньках, прижимая сломанную руку к груди, и его шаги — спотыкающиеся, панические — затихли где-то в глубине коридора.
Хаято повернулся к Мицуки.
Тот сидел в углу, вжавшись в стену, и смотрел на альфу расширенными, заплывшими от побоев глазами. Губа дрожала, по подбородку текла кровь, смешиваясь со слезами. Он только что узнал, что отец продал его. Снова. Как вещь. Как товар. Другому альфе, которого он даже не знает.
— Мицуки, — Хаято опустился на колени рядом с ним, и его голос мгновенно стал мягким, тёплым, живым. — Вы меня слышите?
Мицуки кивнул, не в силах говорить. В горле стоял ком.
— Я не отдам вас, — сказал Хаято тихо, но твёрдо. — Слышите? Никому. Ни за какие деньги. Вы не товар. Вы — мой омега. Мой. И я буду бороться за вас. До конца.
Он осторожно, почти невесомо коснулся его щеки — той, что не была разбита.
— Вы верите мне?
Мицуки посмотрел в его единственный глаз. Тёмный, глубокий, полный боли и решимости. И вдруг понял, что верит. Несмотря ни на что. Несмотря на неделю молчания, несмотря на холод, несмотря на то, что отец только что растоптал всё, во что он начал верить.
— Да, — прошептал он разбитыми губами. — Верю.
Хаято выдохнул — словно всё это время не дышал, — и осторожно поднял его на руки.
— Тогда поехали, — сказал он, направляясь к выходу. — Сначала больница. Потом — домой. В наш дом. А с вашим отцом и его «покупателем» я разберусь позже.
Мицуки уткнулся лицом в его плечо, вдыхая запах вишни и коньяка, и закрыл глаза.
Впервые за эту бесконечную, страшную неделю он чувствовал, что у него есть шанс. Что он не один. Что кто-то действительно будет бороться за него.
Даже если за него уже заплатили.