форма молчания

NC-17
Завершён
20
2
автор
Фэндом:
Размер:
493 страницы, 191 567 слов, 36 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал

9/36: мертвые письма

Настройки
Утро пахло пылью, остывшим воском и… Себастьяном. Это был последний день. Финальный аккорд перед тем, как Хогвартс выплюнет их всех в лето. Оминис не спал — лежал, не шевелясь, и пялился в привычную темноту перед собой. В голове был хаос — сто миллионов мыслей, и каждая вторая кусалась. Вчера он перегнул. Однозначно. Эта внезапная смелость, этот рывок, это «моя очередь»… Сейчас, в холодном свете утра, всё это казалось безумием, он совсем не знал, как теперь дышать с Себастьяном в одной комнате. Зол ли он еще? О да, определенно. Гнев никуда не делся, он просто осел на дно, как ядовитый осадок. Но тяжелая рука Себастьяна была перекинута через него собственнически, дарила тепло, и в груди у Оминиса что-то сладко и мучительно сжималось от этого веса. Ему было приятно. Ему, черт возьми, до дрожи нравилось, когда Себастьян его обнимал. И это было настолько же приятно, насколько и страшно. Сегодня возвращаться домой. Если это место — пропитанное тревогой, запахом старой магии и криками — вообще можно назвать домом. Два месяца со своей сраной семьей. Два месяца в аду. Оминис уже чувствовал, как кожа начинает зудеть от невидимых цепей. Там его никто не обнимет. Там его будут ломать — медленно, привычно, проверяя на прочность остатки его воли. Семейные ужины в тишине, нарушаемой только звоном серебра и ядовитыми замечаниями отца. Лето в поместье Мраксов всегда ощущалось как медленное удушье. С другой стороны — Оминис зацепился за эту мысль, как за спасательный круг — им не придется это обсуждать. По крайней мере, не сегодня. Они просто разъедутся, а в сентябре… в сентябре они встретятся и попробуют начать сначала. С чистого листа. Стать снова обычными друзьями. Без всего этого неправильного, липкого, болезненного дерьма. У них обязательно получится. Оминис начал межденно выбираться из объятий, сантиметр за сантиметром. Он чувствовал не просто желание — необходимость. Ему нужно было уйти. Вот прям сейчас уйти (не правильнее было бы сказать «сбежать»?), потому что воздух в комнате этим утром стал невыносимо плотным и забивал легкие. Он оделся на автомате. Руки слегка дрожали, когда он нащупал ручку чемодана. Тишина спальни давила на перепонки. Кейлан вчера так и не вернулся. Оминис невольно словил себя на мысли о том, что он ведь вполне мог пойти и просто рассказать всем в гостиной то, что видел вчера. Нахмурившись, Оминис откинул эту мысль — он обязательно помучается и из-за этого, но немного позже. Оминис покинул спальню настолько тихо, насколько это было доступно для слепого подростка. Замок еще спал, отходя от вчерашних событий. По дороге он встретил всего пару первокурсников между нижними лестницами и центральной галлереей. Проход за статуей горбатой ведьмы встретил его сыростью и паутиной. Хогсмид был еще сонным, когда Оминис вышел на его окраину и, не оглядываясь, трансгрессировал прямо во двор поместья Мраксов. И несомненно он понятия не имел, что через семьдесят три минуты Себастьян проснется в спальне один. Его пальцы наткнутся на уже давно остывшую простынь там, где должен был бы быть Оминис. Сначала Себастьян будет просто лежать, тупо упершись взглядом в потолок, и ждать. Секунду, десять, минуту. А когда зуд в груди станет совсем невыносимым — сядет на кровати и уставится на пустую тумбочку Оминиса, где не будет ни книг, ни палочки. «Оминис?» он позовет, а голос прозвучит невероятно жалко в пустой спальне. Себастьян выбежит в гостинную, проверит подземелье, пронесется через весь большой зал под парой сонных взглядов и проверит каждую — каждую — башню, аудиторию, каморку. Проверит библиотеку, теплицы и даже чертов туалет для девочек на шестом этаже. Едва успеет к последней карете до Хогсмида и будет нервничать всю дорогу. По дороге в Лондон он проверит все вагоны и будет заглядывать в каждое купе, игнорируя недовольные возмущения. Он пройдет весь состав до конца, а потом вернется в начало и сделает все то же самое. А потом вернется в пустом поезде назад в Хогсмид и до самого Фелдкрофта не произнесет ни слова, потому что он еще в спальне, глядя на пустую кровать, поймет, но до последнего будет отказываться верить. Оминис не поехал в Лондон.

***

Оминис,

Ты когда-нибудь задумывался о том, насколько ты эгоистичен в этом своем мученичестве?

Ты сбежал утром, даже не дождавшись, пока я открою глаза!

Просто оставил меня одного, будто я тебе проститутка какая-то.

Не смей делать вид, что ничего не было.

Я помню, что ты не просто

позволял мне себя трогать — ты сам этого хотел.

Я не прошу тебя меня простить или притвориться, что я не проебался.

Я прошу тебя не прятаться от меня. Потому что нам надо мы должны обсудить это.

Себастьян,

30 июня 1892г.

Поместье Мраксов встретило Оминиса сыростью и запахом старой магии — той, что не искрит и не поёт, а давит, как тяжёлое одеяло. Она жила в стенах, в каменных ступенях, в потолках, которые будто опускались ниже с каждым днём. Здесь не нужно было поднимать голос, чтобы быть услышанным. Здесь достаточно было просто быть. Его тёмная версия — та, которую он годами вытравливал из себя в Хогвартсе, — снова сидела на нём как влитая. Словно кожа, которую легко надеть и невозможно содрать без крови. Он был безупречен. Спускался к завтраку вовремя. Не ронял приборы. Не делал лишних движений. Отвечал отцу ровным, аккуратным голосом, в котором не было ни сопротивления, ни согласия — только пустота. Первые дни он почти не говорил. И это, как ни странно, не вызывало вопросов. Его лето началось в библиотеке. Это было единственное место, где он мог позволить себе расслабить плечи. Там всегда пахло пылью, старым пергаментом и чем-то металлическим — от защитных чар, вшитых в полки. Он не читал, просто сидел в кресле, погружённый в темноту, которую прерывал лишь шелест страниц, когда за окном поднимался ветер. Тишина библиотеки была его единственным другом. Она не задавала вопросов, не интересовалась, почему его пальцы до сих пор помнят жёсткую ткань чужих брюк, почему тело реагирует быстрее, чем разум успевает поставить запрет. На третий день он начал считать шаги. От спальни до библиотеки — сорок семь. От библиотеки до обеденного зала — тридцать два. Он знал, где скрипит пол, где холод от камня пробирается сквозь подошвы, где воздух становится плотнее. Контроль возвращался через цифры — через повторение, через ритуал. По ночам он лежал неподвижно, прислушиваясь к дому. Поместье никогда не было по-настоящему тихим. Оно дышало, вздыхало, шептало — и в этих звуках ему чудилось чужое присутствие, которого здесь не могло быть. Он ловил себя на том, что замирает, будто кто-то может услышать его мысли. Будто одно неверное воспоминание — и стены сомкнутся. К концу недели он понял самое неприятное: ему стало проще. Проще не чувствовать. Проще не выбирать. Проще снова быть тем, кем от него всегда ждали. И от этого понимания внутри поднималась глухая, вязкая злость — не на дом, не на отца и даже не на себя. А на то, что где-то за сотни миль осталось место, где дышать было трудно, но возможно.

Оминис,

Прости. Нет. Стой. Это не то слово

Я снова и снова прокручиваю в голове то письмо (кстати, я его сжег)

и каждый раз понимаю, какой я идиот. Какой я был тупой

Я не имел права злиться на тебя за побег, когда сам неделями бегал от тебя, окей?

Я заставил тебя думать, что ты сходишь с ума.

Смотрел тебе в глаза и врал, что ничего не было. Потому что так было проще мне было страшно.

Я закрываю глаза и до сих пор чувствую вкус твоих губ. Это никуда не делось

Не «показалось» и не «ошибка», окей?

Моё тело, кажется, помнит это лучше, чем я.

Я испугался, что если скажу это вслух, если назову это тем,

чем оно было, я потеряю тебя навсегда. И вот что смешно хуже всего: я всё равно тебя потерял.

И сам виноват.

Мне плевать на гордость, правда,

я готов стереть её к чёрту, если это что-то меняет. Просто дай знать, что ты в порядке. Не отвечай, если не хочешь.

Просто

дай знать.

Я схожу с ума в этой тишине

Себастьян,

8 июля 1892г

Оминис начал выезжать в свет. Это было частью его сделки с совестью: быть хорошим Мраксом, настолько безупречным, чтобы никто не заподозрил, насколько он на самом деле разбит. Он стоял на приёмах у Малфоев, у Блэков, у Розье — в залах, где воздух был густ от древних фамилий и ещё более древнего самодовольства. Его окружал гул голосов — фальшивых, надменных, пустых. Смех вспыхивал и гас, как плохо разыгранное заклинание. Он держал бокал с вином так крепко, что тонкое стекло едва не лопалось, и был благодарен этой боли — она хотя бы была настоящей. Оминис ненавидел каждый вдох в этих залах. Ненавидел запах дорогих духов, тёплый шёлк мантий, чужие ладони, уверенно касающиеся его локтя. Но он заставлял себя улыбаться холодной, едва заметной усмешкой, которой его учили с детства. Улыбкой, за которой ничего не было видно. Улыбкой, которая означала: я принадлежу этому месту. Он стал идеальным инструментом. Его отец гордился им. Марволо злился — и это тоже считалось успехом. А Оминис… Оминис просто ждал вечера. Того момента, когда кареты увезут гостей, залы опустеют, и он сможет снова спрятаться в библиотеке. Там, где никто не увидит, как он прижимает ладони к лицу, не в молитве и не в отчаянии — а просто так, будто это может что-то вернуть. Он пытался удержать в памяти тепло, которое когда-то было настоящим. И каждый раз чувствовал, как оно медленно, неумолимо остывает.

Привет.

В Фелдкрофте сегодня ужасная жара. Такая, от которой

даже думать тяжело. Я помогал Соломону с огородом,

вообще можешь в это поверить? У меня до сих пор земля под ногтями.

Я почти не думаю о Хогвартсе. Это неправда

Я купил новые учебники по ЗОТИ. Там есть глава про защитные чары разума.

Я подумал, что, может быть, в сентябре мы могли бы попрактиковаться,

если ты захочешь. Я обещаю вести себя прилично.

Никаких глупостей.

Вчера был лунный перелом. Я обычно не обращаю на такое внимания,

но этой ночью почти не спал. Голова гудела,

мысли не держались, как будто что-то внутри всё время сбивалось с ритма.

Возможно, это просто совпадение.

Просто

просто будь моим другом снова. Это всё, о чём я прошу.

Мне не хватает наших споров Мне не хватает твоего ворчания

Мне не хватает тебя.

С.

16 июля 1982г.

Их дуэли с Марволо стали ритуалом. Минимум дважды в неделю коридоры поместья оглашались сухими щелчками заклинаний и грохотом разбитых ваз. Дом запоминал эти звуки и потом ещё долго отдавал их эхом — будто не хотел отпускать. Марволо бил подло, метил в слепые зоны, использовал сглазы, сбивающие ориентацию, заклинания, которые не калечат сразу, а медленно лишают почвы под ногами. Он знал, куда бить, чтобы Оминис терял контроль — не над магией, а над телом. — Посмотри на себя, выродок! — голос Марволо рикошетил от стен. — Позор рода. Слепая кляча, которая держит палочку только потому, что отец ещё не вышвырнул тебя на улицу. Куда падать ниже? Наследник великого Слизерина, который спотыкается о собственный порог. Ты — ошибка, Оминис. Оминис не отвечал, потому что любое слово — это слабость, которую Марволо обязательно использует. Вместо этого он выплёскивал всё — ярость, унижение, боль, имя Себастьяна, которое не позволял себе произносить, — в магию. Его заклинания были острыми, как бритва, холодными и точными. Он научился слышать малейшее движение воздуха, каждый вдох брата, каждый перенос веса. Мир сузился до звуков, до давления, до ритма чужого тела. В этой темноте он был сильнее, чем когда-либо позволял себе быть. А вечерами запирался у себя. Снимал пропитанную потом и кровью футболку, брезгливо бросая её в угол — очередная тряпка на выброс. Вслепую, по памяти, обрабатывал порезы от Диффиндо, которые Марволо оставлял на его плечах и рёбрах. Шипел от боли, когда спирт прижигал кожу, и считал вдохи, чтобы не сорваться. Он думал о том, что эти шрамы — единственное, что доказывает, что он всё ещё чувствует.

Оминис!

Сегодня новолуние. Соломон с самого утра был

невыносимо серьёзен, мы обновляли защитные чары вокруг дома,

чистили старые обереги и сжигали всё, что тянуло на себя плохую энергию.

Он называет это «обнулением».

Я не знаю, верю ли я во всё это, но ночь всё равно какая-то… плотная, что ли.

Тихая, как будто мир задержал дыхание.

Я подумал о тебе о том, как у тебя дела.

Напиши, если можешь. Или хотя бы знай, что мне не всё равно.

Как ты держишься? Как ведёт себя Марволо?

Он не перегибает? Если не хочешь

отвечать — я пойму. Правда.

Я стараюсь не лезть. Просто хотел, чтобы ты знал, что я скучаю.

Себастьян,

22 июля 1892г.

— Наш Оминис делает успехи, не так ли? — говорил отец кому-то из гостей на очередном приёме. — Несмотря на свой недуг, он сохраняет достоинство истинного Мракса. Оминис ненавидел каждое слово. Он стоял рядом — чуть сбоку, как полагается, — и чувствовал себя экспонатом в музее уродцев. Образцом удачно сохранившегося изъяна. Под дорогой шёлковой рубашкой жгло свежие ссадины, а в ушах всё ещё звенело от утреннего, ленивого смеха Марволо. Этот звук не уходил — он оседал где-то глубоко, между дыханием и пульсом. Он научился отключаться. Стоять часами, не слыша ни слова, не различая лиц, позволяя фразам проходить сквозь себя, не задевая. В такие моменты он представлял, как дверь распахивается — не театрально, не красиво, хотя бы просто открывается — и Себастьян заходит в зал и забирает его отсюда. Без объяснений и разрешения, просто берёт за руку и уводит. Это была сопливая розовая детская мечта. Очень живая. Невероятно тёплая. Он душил её в себе каждое утро — так же тщательно, как выправлял мантию и выравнивал голос. Потому что если позволить ей остаться, она обязательно выдаст его. А здесь за такое не прощали.

С первым днём августа тебя, бестолочь!

Я тут неожиданно поймал себя на мысли, что больше не уверен

не знаю, кем хочу быть после Хогвартса.

Нет, ну мне все еще нравится колдомедицина, ты не подумай.

Но в последнее время я всё чаще думаю про аврорат. Ахуеть и сам от этого в шоке.

Не знаю, что со мной случилось. Может, я просто устал

лечить последствия и хочу хотя бы раз попробовать остановить причину.

Или мне просто нравится идея, что кто-то вроде меня может

стоять между миром и тем, что лезет из тьмы.

Звучит ебать как пафосно, да? Я тоже так думаю.

Иногда мне кажется, что я мечусь просто потому, что не знаю,

куда себя деть. Что если выбрать что-то одно,

остальное сразу станет ошибкой.

а я, если честно, больше не уверен, что вынесу ещё одну.

Ты бы, наверное, сказал что-нибудь умное.

Или ворчливое. Было бы славно, если бы хоть что нибудь мне сказал.

Мне этого не хватает.

Ладно. Я просто искал повод написать, и вот, первый день августа.

И это, Если вдруг ты думаешь, что только ты один не понимаешь,

что делать со своей жизнью — это неправда.

С.

1 августа 1892г.

К четвёртому августа поместье начало шевелиться. Это чувствовалось заранее: по шагам слуг, по запахам, по тому, как дом медленно перестраивался под присутствие гостей. Чужая магия вползала в коридоры ещё до их приезда — липкая, самодовольная, уверенная в своём праве здесь быть. День рождения Марволо не требовал праздника, он требовал свидетелей. Оминис не спускался. Он остался в спальне, сославшись на головную боль — универсальное оправдание, которое не вызывало вопросов и не требовало участия. Дверь была закрыта, защитные чары обновлены, а тишина — плотная, как войлок, — обволакивала комнату. Он сидел на краю кровати, спиной к стене, и считал звуки. Снизу доносились голоса — смех, бокалы, редкие хлопки ладоней. Иногда — резкий, довольный тон Марволо. Иногда — голос отца, мягкий, растянутый, словно он разговаривал не с людьми, а с выгодой. Оминис слушал не слова, а расстояния между ними. Кто подошёл ближе. Кто задержался. Кто ушёл. Он не читал. Не спал. Он ждал, пока вечер пройдёт. В какой-то момент он поймал себя на том, что держит палочку слишком крепко — как тогда, в коридорах. Ослабил пальцы. Вдохнул. Выдохнул. Напомнил себе, что сюда никто не поднимется, не сегодня. Он был удобен именно потому, что отсутствовал. Когда за стенами наконец стало тише, он позволил себе лечь не раздеваясь и не гася свет полностью. Просто переждать — как переживают грозу, не выходя из комнаты. Он не поздравил Марволо. И это было единственное, что он мог себе позволить.

Привет!

Мне нужно тебе кое-что рассказать, прежде чем ты

узнаешь это от кого-нибудь другого или решишь, что я снова от рук отбился.

Мы с Эвандером Вальгрейвом (надеюсь, ты его помнишь) случайно подожгли сарай. Да, целиком. Нет, это не было тёмное заклинание. На самом деле, мы

просто курили и пытались разобраться с маггловскими спичками.

Соломон был в восторге. Он сказал, что если мы умудрились всё испортить руками,

то и чинить будем без магии. Так что мы провели весь день,

таская доски, вбивая гвозди и изображая из себя людей, которые понимают, что делают.

У меня до сих пор болят плечи, а Эван, кажется, поклялся

никогда больше со мной ни во что не ввязываться.

Знаешь, в этом было что-то… отрезвляющее,

когда нельзя взмахнуть палочкой и сделать вид, что ничего не случилось.

Приходится смотреть на результат и разбираться с ним.

Мы увидимся через двадцать четыре дня, я считаю. И я обещаю тебе: к этому моменту я придумаю, как извиниться.

По-настоящему. Без фокусов.

Я хочу, чтобы ты вернулся не к тому, что было сломано,

а к тому, что можно собрать заново.

Себастьян,

7 августа 1892г.

Марволо не кричал. Это было первое, что Оминис отметил, ещё до того, как всё пошло не так. Голос брата был спокойным, почти ленивым — таким он становился, когда тот был уверен в себе. Когда знал, что может позволить себе не спешить. Палочка щёлкнула. Оминис даже не сразу понял, что это Круциатус. Сначала воздух словно стал слишком густым — как если бы его попытались протолкнуть сквозь лёгкие. Тело дёрнулось само, раньше мысли. А потом боль накрыла целиком, без паузы и предупреждения. Это не была острая боль, она не была резкой. Она была везде. Как будто кто-то выкрутил его нервы наружу и медленно тянул, проверяя, сколько они выдержат. Мышцы свело судорогой, пальцы сами сжались, ногти впились в ладони, но он этого почти не почувствовал — всё остальное перекрывало. Он упал. Камень под щекой был холодным, но даже это ощущение растворилось в общем шуме. Боль пульсировала, перекатывалась, вгрызалась под кожу, в суставы, в позвоночник. Каждый вдох превращался в усилие, а выдох — в сдавленный, унизительный звук, который он не успевал остановить. Тело перестало слушаться. Он пытался свернуться, защититься, но боль проходила сквозь любые попытки. Она не приходила снаружи — она вспыхивала внутри него, в костях, в зубах, в языке. Челюсть свело так, что он почувствовал вкус крови — прикусил губу, даже не заметив когда. Он не кричал не потому что был сильным. Просто горло не слушалось. Когда заклинание наконец отпустило, он не сразу понял, что всё кончилось. Боль не исчезла — она просто изменилась. Осталась глухой, вязкой, как послевкусие, которое не смыть. Тело дрожало мелкой, противной дрожью, руки не держали, ноги подгибались, будто забыли, для чего они нужны. Он лежал, хватая воздух ртом, и чувствовал, как по спине медленно стекает пот — холодный, липкий. Сердце колотилось где-то в горле, слишком быстро, слишком громко. Каждое движение отзывалось новым всплеском боли — тупой, изматывающей. Он остался цел.

Я скучаю. Я блять ебать как сильно скучаю.

Мне тебя не хватает так, что иногда трудно дышать. Не образно,

по-настоящему. Как будто кто-то положил ладонь

мне на грудь и не убирает. Я забываю вдохнуть.

Или наоборот — дышу слишком часто и всё равно не хватает.

Я скучаю по тебе, Оминис. Я скучаю по твоему голосу по тому, как ты делаешь паузу перед

тем, как сказать что-то колкое. По тому, как ты злишься молча.

По тому, как ты рядом даже когда недоволен.

Я скучаю. Я скучаю так сильно, что ненавижу на себя за это. А иногда

думаю, что если не напишу тебе сейчас, то просто рассыплюсь.

Я не прошу ответа, правда. Блять я, наверное, даже не отправлю это письмо. Просто мне нужно было это сказать.

Хотя бы так. Потому что без тебя

здесь слишком много воздуха и всё равно нечем дышать.

Я скучаю по тебе. Я задыхаюсь без тебя.

Себастьян.

13 августа 1982г.

Оминис почти не выходил из спальни. Не потому что не мог — потому что не хотел проверять, насколько его хватит. После Круциатуса тело велo себя неправильно, будто больше не доверяло собственным сигналам. Иногда оно отзывалось болью без причины. Иногда — не отзывалось вовсе, что пугало сильнее. Он лежал на кровати, поверх покрывала, не раздеваясь до конца. Простыни раздражали кожу. Любое прикосновение — даже ткань — отзывалось неприятным, запаздывающим эхом. Боль больше не была острой. Она осела где-то глубоко, под мышцами, как грязь, которую не вымыть. Он считал часы по звукам дома. Утро — по шагам слуг. День — по отдалённым голосам. Вечер — по тишине, которая становилась гуще. Иногда он садился, упираясь спиной в изголовье, и ждал, пока дрожь в руках уляжется. Иногда не дожидался и просто позволял ей быть. Палочка лежала рядом, но он почти не прикасался к ней — магия отзывалась вяло, словно тоже затаилась, не уверенная, стоит ли выходить наружу. Он почти не ел; не потому что не хотел — просто забывал. Тело напоминало о себе странно: внезапной слабостью, холодом в пальцах, тяжестью в груди. Он принимал это как должное, как расплату. В редкие моменты, когда боль отступала достаточно, чтобы можно было думать, он лежал неподвижно и ловил себя на том, что прислушивается не к дому — к тишине внутри. Она была непривычной. Не библиотечной, не спасительной, а какой-то пустой. Он не спускался. Не показывался. Не существовал — и в этом было облегчение. Иногда он думал, что если пролежать здесь достаточно долго, тело забудет, каково это — быть сломанным. А если нет… Значит, просто станет ещё одной вещью, к которой придётся привыкнуть.

Ну ты, блять, что за человек?

Серьёзно. У тебя вообще есть совесть?

Или ты решил проверить, сколько можно молчать,

прежде чем я начну разговаривать с пергаментом вслух?

Ни одного письма за всё лето. Ни строчки. Ни «жив».

Ничего.

Ты меня бесишь, Мракс. Просто бесишь.

Я злюсь каждый раз, когда думаю, что мог бы

не писать тебе вообще — из принципа.

И каждый раз всё равно беру перо. Потому что, оказывается,

я совершенно не умею тебя игнорировать.

Это, если честно, раздражает больше всего.

Мне хочется накричать на тебя. Сказать, что так нельзя,

что люди вообще-то так не делают.

А потом я ловлю себя на том, что просто рад был бы увидеть твой почерк,

даже если бы там было что-то вроде «отстань».

Если ты думаешь, что я злюсь потому, что мне всё равно — ты бестолочь. Я злюсь потому, что мне не всё равно. Потому что ты молчишь,

а я всё это время думаю, как ты там.

Каждый. Чёртов. День.

Так что да. Ты меня бесишь. И к несчастью для моего достоинства всё равно жду сентября.

Себастьян,

23 августа 1982г.

Оминис ненавидел подготовку к учебному году так же сильно, как каждый божий день лета. Мать всегда водила его по Косому переулку, как ребёнка, который может оступиться и испортить впечатление. Он шёл рядом, считая шаги и чужие остановки, стараясь не замедляться, не выпадать из ритма. — Осторожнее, — сказала она ровно, когда кто-то задел его плечом. Не тому человеку. Ему. В лавках пахло кожей, чернилами и новой тканью. Продавцы говорили подчеркнуто вежливо, чуть громче, чем нужно, и каждый раз сначала обращались к ней. Она отвечала за него — размер, фасон, качество. Когда они спрашивали его напрямую, она делала короткую паузу, как будто давая ему возможность справиться, но взглядом уже подталкивала к правильному ответу. Он отвечал спокойно. Так, как от него ожидали. Мантия сидела идеально, перчатки — ровно по руке. Ничто не жало, не мешало, не выделялось. Его снова приводили в порядок, как вещь, которую нужно подготовить к показу. В магазине учебников он задержался дольше обычного, провёл пальцами по корешкам. Бумага была холодной и безопасной — она не смотрела, не оценивала. — Не слишком увлекайся, — сказала мать мягко. — Мы здесь не за этим. Она касалась его локтя время от времени — не как напоминание о присутствии, а как коррекция. Чуть левее. Чуть ближе. Не отставай. На выходе из переулка он почувствовал усталость — не телесную, а ту, что появляется после долгого напряжения. Как будто всё это время он держал лицо, которого никто не видел. — Ты справился хорошо, — сказала она, когда они остановились. В голосе звучало удовлетворение, но не забота. Он кивнул. Это было важно — справляться. Она отпустила его руку первой. И он пошёл следом, аккуратно, ровно, не позволяя себе замедлиться — потому что знал: если он начнёт отставать сейчас, никто не станет ждать.

Ну и пошёл ты в жопу, Мракс.

Я серьёзно Нет, не серьёзно

Я так больше не могу Могу Не могу

Ты вообще понимаешь, что делаешь?

Или тебе просто нравится вот так исчезать, будто меня никогда не существовало? Это несправедливо Ты не обязан

Пожалуйста, напиши мне. Пожалуйста. Хотя бы одно слово. Я не должен тебя умолять

Ты придурок, редкостный. Я ненавижу тебя за это.

Я не ненавижу тебя Я ненавижу молчание

Мне нужен ты. Не твои ответы, не объяснения, не правильные слова — ты. И если ты сейчас читаешь это и всё равно решишь

промолчать, я переживу я не знаю

Чёрт.

Просто напиши мне. Пожалуйста.

С.

30 августа 1892г.

Себастьян вышел из дома, когда Фелдкрофт погрузился в звенящую, мёртвую тишину, от которой в ушах начинает гудеть. Деревня будто вымерла — ни шагов, ни голосов, ни света в окнах. Ночной воздух был сухим, он пах пылью и остывшей землёй, как после дня, в котором ничего не произошло и уже не произойдёт. Он отошёл подальше — туда, где тень от дома сливалась с темнотой холмов. Там не было ни тропинки, ни ориентира, только пустое пространство, в котором легко было потеряться. Он присел на корточки, чувствуя, как хрустят суставы, и вдруг подумал, что если сейчас исчезнет, никто этого не заметит. Мысль была до смеха клишированной, а от того переставала казаться смешной. В пальцах — измятый, горячий от ладоней листок пергамента. Очередное письмо, очередной крик в пустоту, которому не суждено было обрести крылья совы. Себастьян достал палочку. Короткая вспышка на кончике — и край бумаги занялся рыжим, неровным пламенем. Он смотрел, как огонь жадно вгрызается в строки. Как чернеют и сворачиваются буквы, в которые он вложил слишком много своей паршивой честности. Бумага сопротивлялась, корчилась в его пальцах, словно тоже не хотела исчезать. Она была тёплой, живой — последним, что откликалось на его прикосновение. Когда пламя подобралось к самым пальцам, Себастьян не отпрянул. Боль была простой и понятной. Её хотя бы не нужно было расшифровывать. Он медленно достал сигарету, зажал её в губах и наклонился к догорающему письму. Вспышка. Огонь лизнул кончик табака. Себастьян затянулся — глубоко, до боли в лёгких, до неприятного жжения в горле. Горький, тяжёлый дым мгновенно вытеснил чистый ночной воздух. Он выдохнул его в темноту, где дыму было всё равно, кто он и зачем здесь сидит. Последние искры письма осыпались на землю мелкими, мёртвыми хлопьями. От его признаний не осталось ничего, кроме серого пепла у ног и пустоты, которая не стала меньше. Он продолжал сидеть на корточках, глядя на то место, где только что горела его правда. Холмы молчали, небо было необъятным, мир не отозвался. Огонь погас, оставив после себя лишь крошечное красное пятнышко тлеющей сигареты. Сигаретный дым казался вкуснее, чем этот яд на бумаге.