***
На безучастный кафельный пол с хрустальным звоном падает небольшой фарфоровый осколок. На его месте почему-то оказывается трещина. Грубый холодный ветер гудит в батарее, сжимая черепную коробку изнутри. Тишина давит на грудь высокой пустотой полированных стен, и даже тонкая нить воды предательски замерла безмолвной лужицей в чаше искусственного камня. Коле от чего-то кажется, что так не бывает. Он же не стеклянный. И даже не фарфоровый. В прямом смысле не фарфоровый, он сделан из плоти и крови, он настоящий, он живой, без трещин! От настоящего тела не может просто так отвалиться кусок, да ещё и керамический, его тут быть не должно, неправда! Но осколок всё ещё лежит на полу, отражая собой кусочек голой веснушчатой кожи, зияющий чёрной беспросветной пустотой. Лежит неподвижно ещё несколько секунд, прежде чем окраситься пламенными каплями в ярко-алый. С каждым разом он всё меньше из реальности и всё больше из дешёвого хрупкого фарфора. С каждым разом всё больнее рассыпаться на осколки, вонзая в тонкую кожу остриё лезвия, а затем медленно и мучительно собираться вновь. Или не собираться. Растекаться душной холодной лужицей по собственной черепной коробке, гудящей от невыносимой пустоты, и ощущать себя полностью разбитым и изломанным. Он ломает себя не сам, это его ломают, его заставляют чувствовать себя ненастоящим и хрупким, Николай совсем не такой! Он сильный и независимый, он ни в ком не нуждается и никто не нуждается в нём, он свободный. По крайней мере когда-то был свободным. Что-то удерживает его от полноценного освобождения, что-то необъятное и пугающее, что-то искрящееся потоками ледяных комет и глубиной неописуемых пурпурных галактик. Что-то, засасывающее головокружительным водоворотом, душащим нехваткой чертовски живого кислорода. Наверное, всё же, от боли. Или от отчаяния. Николай не знал точно, но зато слишком хорошо знал ответ на собственный немой вопрос. Ответ лежал как на ладони на искусственной глади кафеля. Ответом был Фёдор. Фёдор был неописуемо страшной тюрьмой, обворожительно манящей клеткой, в которую Николай по глупости попался, Фёдор сводил с ума, Фёдора было много. Слишком много. Он сгущался ночной тьмой за плотно закрытым окном, витал жгучим кислородом в душной комнате, впитывался с дыханием в кровь и продираясь сквозь капилляры вселенных разрывал парализованные отчаянием лёгкие. Он жил внутри него, обретая форму самых страшных снов и самых желанных грёз, был физическим воплощением мыслей, стекающих рваной тёплой лентой на рассыпанную мозаику фарфоровых осколков. Клубился под потолком кровавым дымом, оседающим едкой горечью в висках и вытекал из надломанных трещин на запястьях, стекаясь по полу узором из тошнотворно бордовых цветов. Фёдор был прекрасен. И Николай в который раз удивлялся очевидному, медленно остывая под куполом из несбывшихся грёз. Страшно, душно, холодно. Он давно уже не чувствал боли от совершаемых грехопадений. Им не дано заглушить жутко надрывный стук кроваво-сердечной оборванной мышцы и ледяной нарастающий звон в ушах. Звенело лезвие, звенели, падая, некогда бывшие кожей осколки фарфора. Так не бывает. Он не может быть рядом, Николай свободен, Николай не может быть птицей, неосторожно запутавшейся в коварных силках! Ведь так?.. Достоевский, наверное, сказал бы, что осколки на холодном полу доказывают обратное.***
Фёдор накрывает внезапно. Налетает тёмной птицей ночного холода, оставляя за собой беспросветную пустоту чернильных пятен и космической черноты, и Николай вздрагивает от осознания того, насколько он ничтожен в этой могильной атмосфере. Достоевский подходит тихо, садится медленно и осторожно, словно боясь спугнуть колышущееся непостоянством оперение разноглазой пташки. Сколько не пугай, но птица из капкана уже не улетит. Фёдор порой совершает действительно глупые вещи. — Отдай. — ножом по сердцу просит дьявол, и птенец наконец-то рвано выдыхает. Отдать что? Руку, сердце, разум?! Ещё раз распилить себя пополам, рассыпаться кислотой по ледяной поверхности, пожертвовать жизнь?!.. Он уже отдал всё что можно, он весь его покорный безмолвный слуга, слепая пешка, которая уже никогда ничего не сможет сделать без приказа повелителя!.. Так чего же ему ещё надо?!.. Но Фёдор почему-то просит лишь лезвие. Ледяной смычок, которым Николай всего лишь играет немую песню отчаяния на струнах собственных вен. Гоголь давно уже забыл о его существовании. Оно ему не нужно, это не привычка, не зависимость, он свободен… Он свободен, он свободен… Он чертовски разбит. Так слаб и ничтожен в этом бесконечном круговороте коридоров собственного разума. И рассыпаясь осколками по звёздчатой, тяжело вздымающейся груди, он как бы ненароком роняет в объятья демона отяжелевшую от провалов на месте треснувшего фарфора голову. Николай устал, устал сражаться, устал бежать от самого себя и от чувств. Фёдор понимает это Фёдор знает всё. Фёдор укрывает его кусочком ночной темноты, пряча под под холодным вороньим крылом плаща, и Николай растекается молоком по чернильной пустоши, слабо мерцая звёздочками веснушек. Растворяется в гостеприимно распахнутой перед ним бездне, и наконец-то вздыхает полной грудью, озаряя полумесяцем волос бескрайнюю пустоту. Словно млечный путь… Фёдор порой находил это действительно прекрасным. Зачем-то… Гоголь коротко всхлипывает и рвано вздрагивает, чувствуя, как холодная тяжёлая рука накрывает белокурую макушку. Достоевский гладит медленно, прижимает к себе бережно и нежно, словно пытаясь защитить его от самого себя, и в придачу от жестокого мира кафельной комнаты. Николай зачем-то зажмуривается и медленно выгибается позвоночником назад в жалкой попытке отдать себя будто бы ещё больше. Хотя куда уж больше. А размытые портреты их нелепо отражаются в размазаной по полу бордовой лужице, и всё на мгновение вдруг кажется настолько нереальным, что Гоголь в страхе вцепляется дрожащими пальцами в ткань плаща. Хоть бы по-настоящему, хоть бы не иллюзия, хоть бы… Дьявол наклоняет голову и невесомо целует его в посыпанную пеплом растрёпанную макушку. Птенец медленно разжимает окровавленные перья и смычок с мелодичным звоном падает на абсолютно пустой пол. На зеркальной глади кафеля никогда не было осколков. Николай не фарфоровый, он сделан из плоти и крови, он настоящий, он живой, без трещин… Но он разбивается сам, ломает себя целиком и полностью, лишь бы Достоевский заметил, лишь бы пришёл на тихие вздохи и хруст фарфора под чудаковатыми гоголевскими сапогами. И Достоевский приходит, позволяет ненароком ронять голову в маняще прохладные объятья, нежно прижимает к себе и зачем-то отбирает лезвие. Всё идёт как надо, всё идёт по плану, но чёрт возьми, как же это больно… Неужели нужно каждый раз жертвовать собой до того, чтобы скулы сводило до тошноты знакомым ощущением комка в горле, и нервной дрожи в пальцах, сжатых клубком на переклеенных коленях? Это действительно то, что ему нужно? Николай, кажется, слишком запутался в собственных желаниях, чтобы что-то понимать. А Фёдор понимает. Понимает, что Гоголь слишком устал для того чтобы соображать адекватно и осознавать, что никаких трещин на фарфоре не бывает, и никакой опасности его темнота на самом деле не несёт. Может, только, совсем немножечко. Николай прекрасный, Николай тёплый и светлый, он самое-самое для Фёдора яркое солнце. А Достоевский лишь может стать для солнца манящей темнотой ночи, ласково (настолько, насколько это возможно) приглашающей под воронье крыло на желанный упокой. Солнцу ведь тоже нужен отдых, иначе от него действительно может отколоться небольшой такой отчаянный осколок. Возможно, даже, керамический. Николай уходит в закат тяжело и медленно, заволакивая хмурой пеленой туч собственные, проступающие сквозь ве́нки туманностей, звёзды. Фёдор знает, начнётся буря. Гоголь разобьётся о полночь до кровавого основания и разметает нежные пряди по чернильной волне, поддаваясь резким порывам отдать ненужную влагу полированной глади. Содрогаясь в таких священных для дьявола рыданиях, он словно становится с ним единым целым, разрешая себе, наконец, долгожданную свободу. Они зачем-то стали друг для друга целым миром, и Фёдору, ослеплённому багряным заревом, несмотря на вечно пессимистичную тьму, действительно хотелось верить, что в следующий раз его солнце зайдёт к нему поскорее. А пока оно вжимается в худые вороньи ключицы, медленно утопая в безмерной космической прохладе, и вопиюще протестует против собственной хрустальной беспомощности. Фёдор не отвечает, его поймут и без слов, он лишь прижимает крепче, укачивая дрожащее в истерике бури наивное тело. Николай не фарфоровый, и он готов собирать его из осколков мнимой керамики снова и снова. Пока не докажет, что разбиваться и вовсе не нужно.