То, что бывает с другими

NC-17
Завершён
87
4
автор
Лиэрт бета
Фэндом:
Размер:
179 страниц, 61 318 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Глава восьмая

Настройки
Примечания:

Кристофер

Жизнь никогда не бывает справедливой. Для большинства из нас так оно, пожалуй, и лучше.

Оскар Уайльд

Я много думаю о вине. Когда мне было девять, по моей вине умер пёс. Я обнаружил его в укрытии между генераторами, питающими оранжерею. Каким образом он оказался там, как прошмыгнул на территорию, огороженную забором, брешь в котором сам я найти так и не смог — не знаю. Клочковатая дворняга со сваленной, посеревшей от пыли шерстью. У него была повреждена лапа. Мне следовало сообщить о нем кому-нибудь из персонала, и тогда я бы никогда больше его не увидел, но, наверное, ему бы оказали помощь. Едой я заманил его в технический подвал. Я знал несколько таких мест, в которых в приступе непослушания мне нравилось прятаться. Они находились в дальних уголках резиденции, там, где, кажется, сложно найти что-то интересное. Но детский мозг работает по-другому. В том бетонном мешке было много звонкого эха, безостановочный гул дренажных насосов, щелчки и шорох воды в гигантских баках — в детстве такие места кажутся волшебной кроличьей норой, надежно спрятанной от внешнего взрослого, строгого, ежесекундно наблюдающего за тобой мира. Вспоминая те события сейчас, я прекрасно осознаю глупость своих рассуждений. Садовники хранили там оборудование, кто угодно мог прийти в любой момент, и то, что этого не случилось — случайное стечение обстоятельств. Везение. Тогда я всю серьезность своего положения еще не понимал и верил, что перехитрил надзирателей. Я устроил псу лежанку, натащил в подвал именных махровых полотенец, украденную с кухни посуду, старые, невостребованные мягкие игрушки. Смастерил из шнурков поводок — обыкновенную веревку с петлей — и привязал собаку к перекладине. Думал, что, когда он поправится, смогу тайно ночами выводить его на прогулку. Он ел с таким аппетитом, что я боялся за сохранность своих пальцев, а позже его почти всегда тошнило, и мне приходилось выискивать новую еду, выпрашивать у персонала двойную порцию, подчищать холодильник. Он не пытался кусаться даже когда я обрабатывал лапу — обливал рану пластиковым аптечным флакончиком, делал перевязку. Но начинал рычать, если попытаться погладить по голове. Там, за ушами, холка у него была покрыта сухими безволосыми корочками. Без особых успехов я пытался выходить его несколько дней. А очередным утром проснулся не по привычному будильнику, а к голосу няни, велевшей мне собираться. Прилетел отец — этого она не сказала, но в том возрасте я уже хорошо замечал непроговариваемые изменения, случающиеся с персоналом, когда отец оказывался рядом. И без того строгие порядки становились еще строже, со мной переставали сюсюкаться, и я, будучи ребенком умным и хорошо воспитанным, интуитивно подстраивался под общее настроение. Меня переодели, помыли и уложили — выпрямили вьющиеся волосы, которые отец терпеть не мог. По собранной в чемодан одежде я догадался, что лечу в зиму, но куда именно и как надолго сказать не знал, и вряд ли бы мне ответили, если бы я спросил. Мы ехали с отцом в одной машине, но он сидел спереди, отгороженный от остального салона пластиковой шторкой. Мы летели в одном самолете, но отец как обычно отдыхал в каюте, занимавшей хвостовую часть, пока на передних креслах няня развлекала меня викториной на знание языков. По-настоящему мы встретились только после посадки. Там, куда мы прилетели, шел снег, а делегация встречающих говорила не на английском, корейском, французском или китайском, так что я не понимал ни слова. Отец держал кожаной перчаткой мое плечо, а я, пользуясь случаем, тайком его разглядывал. Бояться поводов у меня не было. Он никогда не наказывал меня, не повышал голос, мы в принципе виделись редко, но все вокруг боялись, я слышал это в интонациях гувернанток, видел в натянутой спине водителей, и на всякий случай боялся тоже. Тогда еще не понимая, чего именно. Мы провели в Швейцарии выходные. Каждому отводилась своя роль. Мне, официальному наследнику, требовалось выглядеть бодро и заинтересованно. Я бодро и заинтересованно участвовал в ужинах, фотографировался с важными людьми, запоминал имена, декларировал заученные речи. Каждую минуту думал о привязанной к насосному сооружению дворняге. Утром третьего дня на щеках и лбу у меня появились красные бляшки. Расписание мое отменили, лицо ежечасно обрабатывали мазью, но к вечеру пятна все равно воспалились, начали чесаться и перекинулись на шею. Отец определил меня в карантин. Обратный перелет занял девять часов. Еще семь часов вокруг меня носились, вздыхали, пытались выпытать, где и при каких обстоятельствах я умудрился подцепить лишай. Одежду отправили в химчистку. Обед и ужин подавали в спальню, чтобы я не разнес заразу по всему дому. Возможность улизнуть нашлась только ближе к ночи: воспользовавшись окном в пересмене сиделок, я прямо как есть, в пижаме, побежал в дальнюю сторону сада, наверняка засветившись на всех возможных камерах. Тогда мне уже было все равно, что мое отсутствие заметят. Пёс, которого я запер в эгоистичном желании завести друга, после моей нелепой попытки спасения выглядел значительно хуже, чем в день, когда я его нашел. Но все-таки он был жив. Захлебываясь, путаясь между языками, я сделал то, что стоило сделать с самого начала, — рассказал все няне. И той же ночью оказался перед отцом, который с удивлением и брезгливостью, как будто видел впервые, разглядывал мое зареванное лицо. Во многих отношениях это было особым событием. Мало какие мои проступки интересовали его, он никогда не воспитывал меня в привычном смысле этого слова. Его воля спускалась сверху должностной инструкцией для штата растящих меня профессиональных сиделок, нянь, учителей. Он избегал встречи со мной и по гораздо более приятным поводам. А в ту ночь его не остановила даже одолевшая меня болезнь. Он спросил: — Почему ты плачешь? Я как мог объяснил свои намерения и сожаления. Раскаялся за обман — тогда мне показалось, что вопрос заключает в себе какой-то тест. Проверку. Сейчас мне думается, что спрашивал он искренне. Думаю, отец не понимал тогда и не понимает сейчас, как чья-то смерть, если она не несет за собой никаких практических издержек, может вызывать горе. — Зачем ты подобрал его? Он старый и больной. Он бесполезен. Наверное, в тот день отец впервые заметил, что, вопреки его ожиданиям, вопреки всему, вложенному в меня, я расту совсем не тем, кого он хотел бы видеть. Меня и самого поставил в тупик его вопрос. Я умел говорить на четырех языках, но слов, способных описать чувство, которое я испытал к старой, больной, бесполезной, но доброй и доверчивой собаке… во мне не нашлось. Чтобы ответить хоть что-то, я сказал: — Мне стало жаль его. Я — разочарование в глазах отца. Он спросил, успел ли я дать собаке имя и похвалил меня за то, что я этого не сделал. Он объяснил, что пёс старый и лечить его смысла нет, что усыпление — гуманный поступок, который мне следует принять со спокойствием. Отец сказал, что мягкосердечность, очевидно, унаследованная мною от матери, сделает меня слабым и глупым, если я разрешу ей управлять своими решениями. Это был первый раз в жизни, когда он упомянул маму. Также отец сказал, что хочет мне кое-что показать, и нас ждет совместная поездка, когда я поправлюсь. Это был первый раз в жизни, когда он заранее предупредил меня о своих планах. Сейчас вспоминать об этом смешно. Но тогда я подумал, что он хочет завести мне питомца. Научить с ним обращаться, может, показать, что значит «полезная» собака. Или, например, лошадь. Нафантазировал черт знает что — откуда во мне вообще взялись эти глупости? Наверное, высмотрел что-то похожее в кино. Семейный уикенд. Щенок из питомника. Что значит «полезность» с точки зрения моего отца, мне предстояло узнать, стоя рядом с ним на заводском решетчатом балконе. Обоими руками я вцепился в перила, немного потому, что боялся свалиться, немного потому, что из-за запаха, картинки и тошноты кружилась голова. Внизу, по длинной змейке конвейера, ехали подвешенные на крюки коровьи туши. Отец спросил: — Скажи, Кристофер. Их тебе жаль? Я плохо помню свой ответ; помню, что схватил отца за руку, хотя не то чтобы у нас такое было принято. Помню, что он смотрел на меня с интересом, и что в тот день он в первый из многих последующих раз попытался объяснить мне, как устроен мир. — Тебе ведь не жаль стейк, который приносят на ужин. Все, что можно употребить с пользой — ресурс. Многое из того, что тебя окружает, может принести выгоду, остальное бесполезно, и уметь вовремя определять эти категории — твоя приоритетная задача, иначе в какой-то момент заметишь, что употребили тебя. Я согласился с каждым его словом, лишь бы поскорее убраться оттуда. А после подтвердил неутешительный вывод, что материнской мягкосердечности во мне с избытком, и перестал есть мясо. Какое-то время мой тихий бойкот работал — до тех пор, пока не стал очевиден окружающим. С отцом мы больше не говорили, но молчаливая конфронтация, взявшая начало в том дне, когда я нашел за пыльным генератором бездомную собаку, и продолжающаяся по сей день — вот уже почти двадцать лет, — осталась. Без объяснения причин, без какого-либо «официального» предлога, со стола пропали любые продукты растительного происхождения. В холодильнике больше не лежало ни одного фрукта, на завтрак вместо хлопьев я получал тарелку бекона, ужин обходился без гарниров, зато мне подавали три, четыре, а то и пять мясных блюд подряд. Карпаччо — тонкие до прозрачности лепестки сырой говядины, сбрызнутые бальзамическим уксусом. Кровавый стейк «томагавк», печеные перепела, вываренные до пестрой красноты омары с красивым колючим панцирем. Гигантские, несуразно пышные для меня одного блюда, доверху заваленные глазастыми розовыми креветками. Я отказывался от еды четыре дня, надеясь, что, если пару раз эффектно упасть в обморок, эксперимент прекратится. Но этого не произошло. Наиболее сердобольная из гувернанток всячески меня вразумляла, но отстала, не добившись успеха. Перестали приходить учителя, потому что я плохо соображал и был, как выразился бы папа, бесполезен. Кожа приобрела землистый, почти восковой оттенок. Уголки рта треснули и принимались кровоточить, стоило слишком резко раскрыть рот. На пятый день я сдался. Я — зубы, вгрызающиеся в кусок мяса. В какой момент вина становится частью человека? Что заключает в себе вину? За что мы на самом деле ответственны? Замыслы. Поступки. Присутствие: находиться рядом, когда случилась трагедия. Иногда не обязательно даже жать на спусковой крючок, достаточно просто стоять в комнате. Я стоял во многих комнатах. Если я скажу, что не хотел ничего из случившегося, это как-то меня оправдает? Университет стал для меня океаном свободомыслия — я нырнул в него с головой и мгновенно захлебнулся. К тому моменту ненависть к отцу вызрела до пугающих масштабов. Я ненавидел его каждой клеткой своего вышколенного, идеального тела. Годами копил это чувство, чах над ним, как над сокровищем. Ненависть была моим единственным личным имуществом. Пока я учил макроэкономику и этику в Лондоне, детские обиды перерабатывались в протест, личная неприязнь становилась политической оппозицией. Отец символизировал все, что было отвратительного в современном мироустройстве: его социал-дарвинисткие проповеди, его убежденность в том, что основание пирамиды должно испытывать благодарность за возможность удерживать на себе вес вершины. Я тусовался с левыми радикалами и анархистами. Усиливая несогласие друг друга, мы приносили в жертву здравомыслие. Вера в безграничность наших сил росла. Мы видели трещины в фундаменте башни. Критическая масса неравенства, казалось, вот-вот выйдет из берегов, и я, оседлав эту волну, приложу руку к новой великой революции. Мне было девятнадцать, когда отец познакомил меня с Играми. Сам того не подозревая, дал мне в руки факел, которым я собирался спалить его империю дотла. Я — тщательно выстроенное двуличие. Мой отец, психопати́я которого, к его величайшему сожалению, мне не передалась, даже не находил в Играх особенного веселья. Они были способом развлечь других подобных ему — людей, чья вседозволенность вытравила из них всякое сострадание. Пучина апатии, переживаемая теми, для кого любые существующие удовольствия доступны по щелчку пальцев, сравнима с состоянием, близким к клинической смерти. Чтобы что-то почувствовать, им требовались особые развлечения. Отец верил, что спрос, порождающий предложение — естественное течение жизни, и стать частью этого процесса — не грех, а привилегия. Почетная обязанность. Кажется, чтобы немного меня подбодрить, он прочитал речь про равные возможности. Вряд ли он в самом деле верил в эту чушь, вряд ли подобные моральные костыли требовались его бессердечной душонке. Он рассказывал про нищету как про порок, от которого они, великодушные боги, дарят черни шанс на искупление. Предлагают опустившимся, жаждущим, бесполезным людям способ выбраться из своего жалкого положения. Вынимают их из конкурентной среды, в которой они уже проиграли, и дают бонусное прохождение. Возможность напоследок побороться за свое счастье. Это было брехней с первого до последнего слова. Выстроенная им система, обслуживающая интересы маленькой группки привилегированных зрителей, не выдерживала малейшей критики даже в рамках собственной идеологии. Ни о каком равноправии в Играх речи не было, коррумпированность всех слоев организации позволяла участникам жульничать, проносить с собой оружие, заключать сделки с охраной. Никого это не волновало. Зрители, прихрюкивая, наслаждались бойней. Мне это было на руку. Стоя в комнате, где клинические мертвецы пировали перед экраном, на котором люди, настоящие, живые, чувствующие, убивали друг друга, оболваненные их обещаниями, пришлось изобретать незаметный способ самосохранения. Чтобы остаться человеком в кругу монстров, я подчинил то, что раньше иногда случалось со мной непроизвольно. Чувство, что ты отделяешься от тела, делаешь несколько шагов в сторону и становишься нейтральным наблюдателем. Контролируемая диссоциация. Поначалу получалось плохо. От перегрузки, от вида крови и расщепления сознания страдали когнитивные функции — я отвечал с задержкой или говорил невпопад, и слышал кудахтающий смех, обращенный к моему отцу: «Твоему бы выспаться». Или предложенный мне стакан, таблетку, инъекцию: «Точно не хочешь? Современная молодежь совсем разучилась веселиться». Со временем я достиг мастерства. Иногда проводил многие часы или даже дни, отделившись, и перед сном не мог вспомнить половины из произошедшего за сегодня. Где я был, с кем общался, каким тварям слагал комплименты, чтобы сойти за своего. Я жал руки богатейшим людям планеты. Организовывал их досуг, пока они ждали очередного раунда, искал проституток с определенными параметрами, контролировал поставки алкоголя. Отец хотел, чтобы я был при деле. Я хотел залезть поглубже, по локоть запустить руки в систему, чтобы нащупать ее слабое место и за него дернуть. Я — трещина в пирамиде. Я — тикающая бомба, заложенная в фундамент. Игры проводились раз в год. Мне исполнилось двадцать лет, когда я, столь слепо уверенный в своей правоте, поджег фитиль революции, о которой так рьяно грезил. Не в масштабах мира, но в самом центре болезни, поразившей его — там, где эксплуатация и неравенство достигали своего гротескного предела. И это было только начало. Я поместил соратника в ряды игроков. Мы разделили задачи: его — повести за собой толпу, моя — снабдить их оружием, чтобы угнетенным людям было, чем себя защищать. Я — искренняя вера в то, что добро должно быть с кулаками. Его звали Чан. Мы познакомились еще до Игр, я сам вышел на него, увидев в новостях репортаж про капитана полиции, слишком поверившего в свои силы в переговорах с террористами. Он потерял все, что имел, груз вины за погибших гражданских толкал его на опрометчивые поступки, а именно таким был мой план. Опрометчивым. Тогда я этого не понимал. Когда через восемь лет я возьму его имя, его историю и, наверное, часть его личности, чтобы втереться в доверие группе добрых людей и хоть на время избавиться от своего дерьмового, прогнившего «я», то буду вспоминать его с благодарностью. Хоть ничто из того, о чем мы мечтали, не сработало. Пришлось подкорректировать списки вербовщиков, чтобы внести туда Чана — в те годы сделать это было проще простого. Не счесть, скольких людей отправляли на Игры мстительные бизнес-партнеры и ревнивые мужья, готовые заплатить за устранение супруги кругленькую сумму. Потом я занялся подкупом охраны. Они не являлись убежденными злодеями, занимающимися своей работой из чувства этического превосходства, совсем нет. Сотрудники комплекса были такими же жертвами системы, как и игроки — ветераны горячих точек, одинокие проигравшиеся в казино солдаты. Их заманивали на работу деньгами, а потом удерживали шантажом и круговой порукой. Мы собирались освободить их. Так мы это называли. Мы предупредили охрану о готовящемся мятеже, проинструктировали сложить оружие, когда придет время, и тогда не заслуживающие смерти не пострадают. Кто сделал правильный выбор, кто отринул хозяев и остался на стороне простого честного человека — выживут. Я идеализировал их. «Маленьких людей». Я, выросший в кругах, где совесть приравнивалась к слабости, видел в них, не отравленных властью, — спасение. Юношеская дихотомия дарила спокойствие, полное простых ответов. Я дал маленьким людям силу, сбил замки с клеток. Проложил дорогу к вершине, чтобы их руками снести Левиафану голову. Мне предстояло наблюдать крах моих идеалов в озверевших лицах игроков, расправляющихся с охранниками, которых я знал по именам. Тех, кто поверил моим обещаниям, гарантиям глупого самоуверенного мальчишки, они убивали с жестокостью и безразличием. Надзиратели и заключенные поменялись местами, Стэнфордский эксперимент, который я считал фальсификацией, чистым популизмом, повторялся на моих глазах, и на этот раз я был тем, кто стравил подопытных. Стоя по колено в чужой крови, я впервые допустил мысль, что, возможно, отец не создавал монстров, а просто строил вокруг них стены. Оставалось надеяться, что следующая пуля — моя. Дребезжащий густой гул военных вертолетов поглотил все прочие звуки. Игроки пытались отстреливаться, но что могли они, необученные обращению с оружием, противопоставить спецназу, личной армии моего отца. Бунт, так ничего кроме бессмысленных смертей и не достигший, был подавлен. Меня и моего сообщника выволокли на крышу, бросили отцу в ноги, как главную добычу — вождю племени. И только оказавшись там, я тут же заговорил, попытался выгородить невиновных: — Восстание — моих рук дело, он просто выполнял указания, я подкупил его, всех их, я — единственный ответственный. — Отлично, — сказал отец. И в следующую секунду тело Чана, впечатлительного полицейского, попавшего под влияние моих воинственных речей, рухнуло рядом со мной, и кровь из его простреленной головы мгновенно пропитала шероховатый асфальт. Вооруженные до зубов, с ног до головы закованные в тяжелую черную броню солдаты — пока они выводили выживших из комплекса, — каждый их шаг сотрясал землю. Людей собирали в группы и расстреливали. Затем выводили следующих, ставили рядом с телами тех, кто умер перед ними, и расстреливали тоже. Отец со скучающей досадой во взгляде наблюдал за впустую растрачиваемым ресурсом. Это продолжалось так долго, что под конец на крыше почти не осталось свободного места. Игроки и охранники, перемешанные зелено-розовые кучи тел — не было никаких причин приводить их сюда перед казнью, кроме одной. Отцу хотелось, чтобы я это увидел. Спецназовец отчитался о зачищенной территории. Отец сидел в кресле, которое для его комфорта вынесли на крышу, я стоял перед ним на коленях и к этому моменту уже плохо чувствовал стянутые за спиной руки. Он устало вздохнул, давая понять, как моя выходка испортила ему настроение. А потом назидательно сказал: — Я надеюсь, ты доволен. Жду твоих предложений, Крис. Как предлагаешь выходить из этой неприятной ситуации? — Ты достаточно поиздевался. Убей меня. Я надеялся, что просить не придется, хотя о каком сохранении достоинства могла идти речь после всего, что я сделал — непонятно. — Убить — родного человека? За кого ты меня принимаешь? Эта комедия совершенно ему не шла. Я привык, что он говорил кратко, строго и по делу, всегда пытался избавиться от меня побыстрее. Видимо, происходящее на самом деле его повеселило, раз он впервые в жизни в разговоре со мной тянул время. — Я собирался свергнуть тебя. Хотел увидеть, как все, что ты построил, падет. Неужели ты не собираешься меня наказать? — Я посмотрел на него с вызовом, с трудом подавляя иррациональный детский ужас, все еще охватывающий меня рядом с ним. — Наказать — конечно. Это все-таки моя прямая родительская обязанность. Но убивать?.. Он помотал головой. Сделал обеспокоенный, участливый вид, — я никогда прежде не видел, чтобы у него так хорошо получалось изображать человеческие эмоции. — Принесите мне что-нибудь тяжелое, — обратился он к своему подчиненному, а сам встал с кресла и повесил на его спинку свой идеально выглаженный пиджак. — О нет, дорогой, тебе пока рано умирать, — говорил он, подворачивая рукава рубашки. — Кто, по-твоему, будет убирать бардак, который ты устроил? Спецназовец вернулся, держа в одной руке огнетушитель, в другой — крупную металлическую трубу с закругленным изогнутым наконечником. — Еще есть щипцы и стяжки, — отрапортовал солдат. — И нож. Отец постоял в задумчивости, глядя на меня. Дал время насладиться открывающимися передо мной перспективами. — Обойдемся. Сегодня, — рассудил он и выбрал трубу, управляться которой было всяко сподручнее, чем неповоротливым огнетушителем. — Положите его. И оттащите это куда-нибудь, бога ради. «Это» — тело отставного капитана полиции, успевшего стать мне другом, — отбросили в сторону, а меня прижали лбом к мокрому асфальту. — Помнишь, я предупреждал, что мягкосердечным человеком легко управлять? Тебе предстоит самому в этом убедиться. Меня держали за голову, так что отца я больше не видел, но слышал, как будто издалека, со стороны, его ненавистный голос. Тело сжалось в ожидании удара, хотя я не боялся, по крайней мере верил, что не боюсь боли. Легко сохранять бесстрашие перед тем, чего не знаешь. — Что-то мне подсказывает, что работать на меня ты не хочешь. Почему — ума не приложу. Я создал для тебя прекрасные условия. Наверное, неблагодарность — общий порок всех детей. Металлический лязг трубы прошелся по асфальту в сантиметрах от головы. Я дернулся, рефлекторно попытался уйти от звука, и мои ноги тут же придавило к земле чьими-то тяжелыми сапогами. По одному на каждую щиколотку. — То, что тебе плевать на собственную жизнь, я уже понял. Так что угрожать тебе смысла нет. В этом вопросе твоя позиция мне отлично подходит. Ты же мой единственный наследник. Труба легла на шею, замерла там, надавила на позвонки. От ее холода кожа под одеждой мелко задрожала. — Зато ты готов разводить сопли по поводу любого безымянного оборванца. Это тоже очень, очень удобная черта. Спасибо тебе за нее. — Он присел рядом, я понял это по приблизившемуся голосу, по неожиданно теплой ладони, погладившей плечо. — Еще хоть одна оплошность с твоей стороны. Попробуй один раз сделать что-то, что мне не понравится, поговорить с кем-то, кого я бы не одобрил. И ты узнаешь, сколько еще может погибнуть в твою честь. — Я тебя ненавижу. В этих словах не было смысла. Ничто из того, что я мог бы сказать, не изменило бы ситуации, но признание вырвалось само собой. Первый и последний раз я был откровенен с ним. Все из-за прикосновения — молча вынести его не получилось. — О. — Он почему-то удивился и убрал руку. Подумал пару секунд, все хорошенько взвесил. А потом поразительно нежно сказал: — Я тебя тоже. Я — треск ломающихся костей. После того дня я не видел отца два года. Его решения просачивались в мою жизнь словами случайных людей, мне оставалось только подстраиваться под вылепленную, сконструированную его волей реальность. В больнице, в которой я проснулся, до блаженного беспамятства накачанный обезболивающими, врачи говорили про мою травму как про несчастный случай, пережитый на склоне французских Альп. Я, ни разу не бывавший на горнолыжных курортах, соглашался. Улыбчивые медсестры болтали со мной о погоде, хирург, всадивший мне в ногу несколько металлических пластин, чтобы она сохранила хоть какую-то функциональность, отчитывался о прекрасном, опережающем график восстановлении. Штат людей, профессионально игнорирующий правду, обласкивал меня, как самого ценного пациента. Я снова чувствовал себя запертым в своей комнате ребенком. А иногда, чтобы мне не становилось одиноко, отец присылал подарки. Как-то после длинного телефонного разговора с университетским товарищем, в котором тот напрашивался на встречу, а я настойчиво отказывался, я нашел на подносе с завтраком, оставленном у больничной койки, коробочку. Черный бокс, перевязанный пошленькой розовой лентой. А внутри стенограмму нашей бессодержательной беседы. И фотографию моего друга, сидящего за крошечным, по известной Лондонской традиции, столиком и болтающего со мной по телефону. Телефон я сменил. Дистанционно отозвал документы из университета, сославшись на семейные причины. Любые прежние личные амбиции больше не имели значения. Любые знакомства представляли опасность тем, кто намеревался со мной сблизиться. Я научился сторониться людей. Превратился в параноика. Самый страшный надзиратель — тот, которого отыгрываешь ты сам. В самоцензуре мне не было равных. Я вел себя так, как будто все еще чувствовал отцовскую руку на плече. Мои слова, действия, решения — мне не принадлежали. Я отделялся от тела и наблюдал, как оно выполняет команды. Единственное место, в котором мне разрешалось иметь что-то свое, это моя голова. Я — набор химических реакций. Мне принадлежат мысли. Мысли — это электрические импульсы. Мне принадлежат электрические импульсы? Я представлял, что под потолком висит камера. Широкоугольный объектив. Я смотрел в него, а он смотрел в меня, и я видел там, внизу, парня — удивительно на меня похожего. Этот парень принимал прописанные таблетки — строго по расписанию, хотя можно было бы выпить месячную дозировку и посмотреть, что будет. Этот парень слушался физиотерапевта, чтобы научиться пользоваться новым суставом, вставленным в него взамен предыдущего. Этот парень снова смог ходить. Этот парень вышел на работу. В комплексе, тайно построенном компанией моего отца на одном из бесчисленных мелких островов Желтого моря, меня встретили как начальника. Тогда я еще не до конца понимал, какую роль мне предстоит сыграть. Думал, что останусь мелким шутом на побегушках у вип-гостей, представителем Хозяина, который слишком занят, чтобы развлекать их лично. Но меня провели по длинным безвкусно украшенным коридорам и оставили одного в просторном кабинете. На столе я нашел записку, написанную почерком отца: «Поздравляю. С предыдущим управляющим случился несчастный случай. Теперь это место твое. Сделай так, чтобы оно процветало». Я — камень, возложенный на вершину пирамиды. Чтобы построить это место, отцу не потребовалось моральное обоснование. Зато оно нужно было мне. Я рассказал себе про равенство, что при правильном подходе Игры могут стать тем, чем заявлялись изначально — пристанищем последней надежды. Местом, в котором несправедливость внешнего мира, прогнившая система, дискриминация, угнетение, стеклянный потолок, предрассудки — не будут иметь значения. Я набрал новый персонал. Поменял правила. Запретил игрокам проносить с собой любые предметы: теперь при доставке в комплекс спящие тела обыскивали, а при утилизации мертвые — сжигали. В прежние времена сотрудники промышляли продажей органов. Что создавало огромное поле для манипуляций и подтасовки результатов. Мой ум всегда отлично подходил для разного рода оптимизации, и теперь, управляя сложной многоуровневой системой, требующей постоянного контроля за процессами, он наконец был при деле. Красноречивой речью я убедил клиентов, что ставки на честные Игры весят больше, чем возможность по малейшей прихоти менять правила и спонсировать понравившихся участников. Я проводил инструктаж солдат. Я лично утверждал списки вербовщиков. Теперь я почти всегда ходил в маске. Здесь так было принято, и я следил, чтобы анонимность — одно из самых важных правил — соблюдалась со всей строгостью. Сотрудникам разрешалось снимать маски только за запертой дверью личного помещения. Правда, сам я не делал даже этого, замечая, что и наедине с собой в ней значительно комфортнее. Прошло семь блестящих Игр. Более трех тысяч человек погибло под моим чутким руководством. А потом отец наконец признался, что болен. Изменения в его внешнем виде стали заметны давно, но по негласному распоряжению вербализовать их запрещалось. Последние пару раз, что мы встречались, то, что он называл «прогулками», являлось сидением в инвалидном кресле. И теперь, помимо стандартного набора охраны, у него имелась помощница, нужная исключительно для того, чтобы это кресло толкать. Едва-едва совершеннолетняя молчаливая девочка. Оба раза — новая. Вид ослабшего отца, превращающегося из пугающего всевластного чудища в дряхлого лысеющего старика, совершенно меня не порадовал. Один из побочных эффектов регулярной диссоциации — сильная потеря чувствительности. Многие годы я мечтал увидеть день, когда его наконец придадут земле, а теперь мне было все равно. Единственное, на что это на самом деле повлияет — какие новые обязанности лягут на мои плечи. Если бизнес теряет руководителя, кто-то должен его заменить. На месте старой головы вырастает новая. Я полагал, что вопрос решен, до тех самых пор, пока отец не обратился к своей новой помощнице. На этот раз ее звали Хелен. На этот раз ей, кажется, не было и шестнадцати. — Мне некому передать дело всей моей жизни. Мой единственный наследник — тряпка. Тащит в дом плешивых дворняг. Хнычет как девчонка. Хелен промолчала, помешивая холодный чай длинной витой ложечкой. Кроме нее в комнате были только мы, но на меня отец демонстративно не смотрел. Я, одетый в гражданское, стоял у растущего из самого пола окна и чувствовал себя невероятно некомфортно без маски. Чувствовал болезненную обнаженность, беззащитность, находясь за пределами моего острова — покидать его мне не очень-то нравилось. К тому же, там всегда было, чем заняться. — Хочешь пустить холдинг с молотка? — поинтересовался я. — Ни у кого не хватит ресурсов поглотить нас целиком. Империю растащат по кусочкам. Сказал без злобы. Просто озвучил факт, который он и сам прекрасно понимал. Отец наконец обратил на меня внимание. Изучил придирчивым взглядом, и мне показалось, что своими крошечными прищуренными глазками он может заглянуть внутрь моей головы и хозяйничать там, как ему вздумается. — Ты совсем не изменился. Я усмехнулся. Слова попали прямо в цель, потому что мне бы очень хотелось, чтобы эта издевка была правдой. В последний раз мне довелось хныкать в день, когда он, как мстительная уличная шпана, искалечил меня водопроводной трубой. — У тебя есть какие-то претензии к моей работе? — Вовсе нет. Я всегда знал, что ты будешь очень полезен, если направить тебя, куда следует. — В таком случае не понимаю, о чем ты. — Думаешь, я не замечаю? Вот это твое… — он сделал в мою сторону странный крученый жест. Потом зашелся жутким кашлем, Хелен напоила его из трубочки, а я, разглядывая розовощекое детское лицо, невольно задался вопросом, где ее родители. Прошло несколько минут, пока он не восстановил дыхание и не продолжил мысль: — Можешь дурить остальных, но не меня. Ты постоянно где-то не здесь. Делаешь вид, что тебя все не касается. Холодная волна страха скатилась по позвоночнику, и я отвернулся быстрее, чем успел остановить это движение. Глупо, суеверно понадеялся, что если не смотреть ему в глаза, он провалит из моего сознания и оставит мне хотя бы это жалкое укрытие. Прятался, трусил две беспомощные секунды, а потом взял себя в руки и проиграл улыбку. Показал зубы. — О чем речь, старик? В год я убиваю в два раза больше людей, чем все убийцы страны вместе взятые. А собаку так и не завел. Не требуй слишком многого. Каких еще подвигов ты хочешь? Он улыбнулся в ответ. — Удиви меня. Я все-таки скоро умру. Сделай родному отцу прощальный подарок. Первый раз, когда он признал свою болезнь вслух. Это меня немного подстегнуло. И я предложил то, от чего какая-то прежняя часть меня, крошечная, забитая в самый дальний и хорошо запрятанный угол, отчаянно взвыла. Предложил лично вступить в следующие Игры. Не просто постоять в уголке и попрыгать с незнакомцами на скакалочке, а стать активным, ярким участником, сплотить вокруг себя людей, завоевать их доверие, показать свое лицо, прежде чем они погибнут. Идея развеселила отца вне всякой меры. — Ты же инвалид. Будет непросто, — поиздевался он, едва не ерзая от предвкушения. — Как-нибудь справлюсь. Хелен встретилась со мной глазами, испугалась обращенной к ней улыбки и поспешно отвернулась.

***

Я медленно возвращаю фокус. Процесс загрузки в тело всегда неприятный. Как будто надеваешь мокрую, холодную одежду. Говорю: — Нечетное. — Мой голос звучит для меня самого так, как будто доносится из соседней комнаты. В дрожащей ладони молодого доброго парня Хан Джисона — четыре стеклянных шарика. В его больших грустных глазах — слезы. Я опять не угадал. Ему жаль меня. Ссыпаю ему в руку шарики и заглядываю в свой мешочек. Достаю оттуда последнее оставшееся зеленое стеклышко. Если я снова проиграю, этот раунд станет последним. Хан пытается что-то сказать. Кажется, он без конца извиняется с того самого момента, как услышал правила сегодняшней игры. Ему стыдно, что Минхо практически силой подсунул его мне, чтобы увеличить их шансы на выживание. Хороший ход. Был бы. Если бы вся информация, имеющаяся у него, была правдой. Справедливости ради, я сопротивлялся. — Тихо, Хан, все хорошо, все хорошо, — успокаиваю. — Помнишь, что тебе сказали? Думай только о себе. Хан и не собирается успокаиваться. Хан очень мне нравится. Несколько дней назад я спас его. — Эй, давай, соберись. — Легонько трясу за плечи, и у него по щеке скатывается первая слеза. Было бы правильно поплакать вместе с ним, но, как назло, умение это опять куда-то делось. Там, в распределительной комнате, когда до меня окончательно дошло, что дорогой папаша влез в мою идеально выверенную организацию и в последний момент сменил игру. Что вместо командного перетягивания каната нам предстоят проклятые шарики — самое жестокое, что только придумали в этом комплексе. В тот момент что-то во мне перегрелось, и альтруистичный самоотверженный Чан снова сделался оторванным от тела мной. Заранее знаю, как трудно будет, когда выйду отсюда, изобразить нужную, соответствующую ситуации эмоцию. — Хан. Эй, Джисон, послушай. Времени осталось совсем мало. Надо определить победителя. — Я не хочу, не хочу, — хнычет он. Показывает всю уязвимость и слабость, какая в нем только есть, и совершенно этого не стесняется. Счастливый человек. — Давай. Ты справишься. Я отворачиваюсь, чтобы он мог перебрать шарики и спрятать в ладони известное только ему количество. Потом смотрю обратно, на протянутый в мою сторону кулак. И наугад предполагаю: — Четное. Пальцы он не разжимает — может, надеется, что охранник не станет проверять результат силой, но по всхлипу и так все понятно. Я проиграл. — Мне так жаль, мне так жаль, — как заведенный твердит он. Мы сидим на песке напротив друг друга, так что мне ничего не стоит наклониться к нему и обнять. Со всей искренностью говорю: — Мне тоже. — Я сосредотачиваюсь, заглядываю ему в глаза, чтобы он на самом деле услышал и понял. Наконец извиняюсь сам: — Прости меня. Мне правда очень, очень жаль. Он трет лицо кулаком. Нелепо икает, переводя дыхание. — За что? Хороший, правильный вопрос, на который мне было бы очень интересно ответить. К сожалению, времени на это уже нет. Немного огорчаюсь, что не сделал этого раньше — может, стоило что-нибудь рассказать ему вместо того, чтобы до последнего разыгрывать спектакль. Поднимаюсь на ноги и делаю шаг назад. Киваю охраннику, что можно. Тот достает из кобуры пистолет, а Хан, отползая, смотрит то на меня, то на него. Медленно, щелчок за щелчком в его голове встает на место осознание. — Но я же победил?.. — почему-то спрашивает, а не утверждает он, как будто предполагая, что мог что-то перепутать. А потом охранник нацеливает на него пистолет, и Хан резко отворачивается. Не пытается убежать, ведь бежать некуда, скорее просто… оглядывается. Смотрит в сторону, за поворот, откуда мы пришли. Где наверняка уже собрались победители других команд. И я радуюсь, насколько моя обезображенная натура вообще умеет испытывать это чувство, что в последнюю секунду он думает не обо мне.
Примечания:
Отзывы (15)