***
Зал был залит светом — сотни свечей горели в тяжёлых железных люстрах, спускавшихся с высокого сводчатого потолка, сотни факелов пылали в настенных держателях, сотни масляных ламп стояли на столах, и весь этот огонь плясал, метался, отражался в золоте, в серебре, в драгоценных камнях, в глазах, в улыбках, в зубах, и от этого обилия света у Нэрии, стоявшей у стены с другими фрейлинами, рябило в глазах и начинала болеть голова, но она не могла отвести взгляда, не могла закрыть глаза, не могла спрятаться, потому что Дейнора приказала ей смотреть, и она смотрела. Столы ломились от яств — это не было преувеличением, это была чистая правда, которую можно было видеть, слышать и обонять каждым нервом, каждой клеточкой, каждым вздохом. Жареные кабаны лежали на огромных серебряных блюдах, и в их разинутых пастях торчали яблоки — красные, налитые, сочные, как кровь, которая ещё недавно текла в жилах этих кабанов, пока охотники короля не выследили их в королевских лесах и не затравили собаками до смерти. Лебеди, возвращённые в перья после смерти, плавали в соусах, раскинув крылья так, будто всё ещё пытались взлететь, будто смерть не стала для них концом, а только новым, странным, извращённым способом существования. Пироги с голубями возвышались горками, и когда их разрезали, оттуда вылетали живые птицы — специально обученные, глупые, перепуганные, они бились о стены, о люстры, о лица гостей, и это вызывало смех, аплодисменты, крики восторга. Фрукты из Дорна — гранаты, апельсины, лимоны, инжир — лежали на блюдах, привезённые с такой скоростью, будто их доставили на драконах, будто для королевского стола не существовало расстояний, будто весь мир был обязан кормить этих людей, поить их, развлекать их, ублажать их любой ценой. Вино лилось рекой — красное, белое, золотистое, розовое, густое, как кровь, и прозрачное, как слеза, и терпкое, как поцелуй, и сладкое, как ложь. Его разливали мальчики в ливреях дома Таргариенов — чёрных с красным, с вышитыми драконами на груди, — и они носились между столами, едва успевая наполнять кубки, которые пустели быстрее, чем наполнялись, потому что гости пили так, будто завтра наступит конец света, будто сегодня последняя ночь, когда можно пить, смеяться, жрать, трахаться и не думать о том, что будет потом, когда вино кончится, когда свечи догорят, когда утро вползёт в зал серым, беспощадным светом и покажет всё, как есть — без прикрас, без иллюзий, без надежды. Король Мейкар сидел во главе стола, и он был огромен — не просто высок, не просто широк в плечах, а именно огромен, как гора, как скала, как те древние великаны, что, по слухам, когда-то бродили по этим землям, пока люди не истребили их всех до одного. Серебряные волосы были забраны в хвост, открывая лицо, на котором годы правления оставили свой след — не столько морщины, сколько тени, тени всех тех решений, которые ему приходилось принимать, всех тех жизней, которые ему приходилось забирать, всех тех компромиссов, на которые ему приходилось идти ради того, чтобы корона оставалась на его голове, а драконы — в памяти. Сегодня он был в хорошем расположении духа — поездка по Дороге удалась, лорды присягнули, налоги собраны, казна пополнилась, и можно было позволить себе расслабиться, выпить, посмеяться, похлопать по плечу соседей с такой силой, что те вздрагивали и улыбались шире, чем хотелось, потому что никто не хотел гневить короля, никто не хотел оказаться тем, кто испортит ему настроение, никто не хотел провести остаток жизни в каком-нибудь отдалённом замке, грызя сухари и вспоминая этот пир. Рядом с ним сидела королева Дианна, и она была красива той холодной, мраморной красотой, которая не знает возраста, не подвластна времени, не поддаётся тлену. Ей было за сорок — всем это было известно, — но выглядела она так, будто время текло мимо неё, не касаясь, не задевая, не оставляя следов. Только глаза выдавали правду: в них был лёд, был расчёт, было знание того, как устроен этот мир и как в нём выживать, когда ты женщина, когда ты королева, когда ты мать чудовищ. Она смотрела на мужа с привычной полуулыбкой, которая ничего не значила, кроме того, что она умеет улыбаться, когда нужно. На сыновей она смотрела с оценивающим прищуром — на Дейрона с лёгкой брезгливостью, на Эйриона с чем-то, похожим на гордость, на маленького Эйгона, которого не было за столом, с чем-то, похожим на… нет, не любовь, конечно, не любовь — с чем-то, похожим на интерес, на любопытство, на вопрос, который она задавала себе, глядя на младшего: «А этот? Этот что-то сможет? Или тоже пропащий?» На невестку, на Дейнору, она смотрела с удовлетворением — тем самым удовлетворением, которое испытывает фермер, глядя на корову, наконец-то забеременевшую после многих лет бесплодных попыток. Дейрон сидел в дальнем конце стола, и он был пьян — это было видно по всему: по тому, как он то и дело проливал вино мимо кубка, по тому, как его глаза стекленели и никак не могли сфокусироваться на чём-то одном, по тому, как он икал и улыбался бессмысленно, по-детски, по-дурацки, по-пьяному. Рядом с ним никого не было — он был один, как всегда, как привыкли все при дворе, потому что Дейрон был Дейроном, и все давно смирились с тем, что он пьёт, что он не женится, что он вообще никакой не принц, а так, тень, недоразумение, ошибка природы, которую королевская семья терпит только потому, что он умеет летать на драконе, и потому, что убить собственного сына — даже такого — всё-таки не принято даже в этом жестоком мире. — Ñuha darilaros, — бормотал он себе под нос, когда какой-то слуга пытался забрать у него кубок, и отмахивался от него, как от назойливой мухи. — Оставь, оставь, не тронь, дай мне утонуть по-человечески, дай мне забыть, дай мне не видеть, не слышать, не чувствовать, не помнить… Слуга отступал, переглядывался с другими слугами, и все они думали одно и то же: «Допивается принц, совсем допивается, недолго ему осталось, скоро либо печень откажет, либо рука дрогнет, и упадёт он с лестницы, и разобьётся, и никто даже плакать не будет, потому что все давно похоронили его заживо». Эйрион сидел напротив Дейноры — так, чтобы видеть её лицо, и так, чтобы она видела его. Между ними было пустое пространство на три локтя, и эту пустоту никто не решался заполнить, потому что все знали: то, что между ними, — это не просто ссора, не просто охлаждение, не просто брак по расчёту, а что-то гораздо более страшное, гораздо более глубокое, гораздо более тёмное, что не имеет названия на общем языке, а на валирийском, может быть, и имеет, но те слова давно забыты, стёрты, уничтожены вместе с драконами и магией и надеждой. Он был в золоте и красном — его любимые цвета, цвета пламени, цвета крови, цвета всего того, что горело, пылало, уничтожало и возрождалось из пепла. Камзол сидел на нём идеально, подчёркивая каждую линию тела, каждую мышцу, каждый изгиб, — портные работали всю ночь, чтобы угодить принцу, чтобы он остался доволен, чтобы он не приказал их повесить за плохо сидящий рукав или кривой шов. Волосы были убраны назад, открывая высокий лоб, острые скулы, тонкие губы, которые сейчас кривились в лёгкой, хищной улыбке — той самой улыбке, от которой у Нэрии всегда холодело внутри и начинало бешено колотиться сердце. Он разговаривал с каким-то лордом с Запада — толстым, красномордым, с золотыми перстнями на всех пальцах и с таким количеством подбородков, что их хватило бы на целую дюжину обычных людей. Лорд что-то рассказывал, размахивая руками, брызгая слюной, заливаясь жирным смехом, а Эйрион кивал, улыбался, и Нэрия, стоявшая у стены, видела, как его пальцы сжимаются на рукояти кинжала, висящего на поясе. Сжимаются и разжимаются. Сжимаются и разжимаются. В ритме сердца. В ритме того, как бьётся пульс в висках его жены. В ритме того, как шевелится ребёнок в её животе. Она не могла отвести от него взгляд. Она должна была подавать вино, уносить тарелки, следить за тем, чтобы кубки гостей не пустовали, чтобы леди Дженни не нашла к чему придраться, чтобы никто не заметил, как её руки дрожат, а глаза бегают. Но каждую свободную секунду, каждое мгновение, когда она не была занята своей работой, её взгляд находил его, притягивался к нему, как железо к магниту, как мотылёк к пламени, как жертва к палачу. Как он смеялся — и смех не касался глаз, оставался только на губах, только на лице, только снаружи, а внутри, там, где у людей живёт душа, там было темно, пусто, холодно. Как он наклонял голову, слушая собеседника, — и в этом наклоне чувствовалось что-то змеиное, готовое к броску, что-то такое, от чего хотелось отодвинуться, спрятаться, убежать, но нельзя было, потому что он уже выбрал тебя, уже отметил, уже пришёл ночью и сказал, что будет приходить каждую ночь, пока ты будешь ждать. Как он смотрел на Дейнору — мельком, краем глаза, незаметно для всех, кроме Нэрии, — и во взгляде этом не было ничего, абсолютно ничего, кроме пустоты, кроме бездны, кроме той самой зияющей дыры, о которой говорила сестра, о которой предупреждала, о которой кричала всеми своими сломанными пальцами, всей своей искалеченной жизнью, всей своей пустой утробой, в которой зрело новое чудовище. Дейнора сидела прямо, как аршин проглотила, как статуя, как та мраморная дева, на которую она была так похожа в последнее время. Платье из тёмно-синего бархата, расшитое серебряными драконами, сидело на ней идеально — портные тоже старались, тоже боялись, тоже знали, что принцесса Дейнора не прощает ошибок, даже если сама давно уже превратилась в одну сплошную ошибку. Руки в перчатках лежали на столе неподвижно — так неподвижно, что можно было подумать, они не принадлежат живому человеку, а приставлены к этому телу каким-то шутником, каким-то богом, каким-то палачом, который любит такие шутки. Она не ела, не пила, только смотрела перед собой пустыми глазами, и в этой пустоте было больше жизни, чем во всех улыбках этого зала, больше правды, чем во всех тостах, больше честности, чем во всех словах, которые произносились этим вечером. В какой-то момент — Нэрия не могла сказать, когда именно, время на пиру текло по-другому, то растягиваясь до бесконечности, то сжимаясь до мгновения, — их взгляды встретились. Эйрион смотрел на неё. Одно мгновение — короткое, как удар сердца, как вспышка молнии, как вдох перед прыжком в бездну. В его глазах не было ничего. Абсолютно ничего. Ни узнавания, ни тепла, ни той странной искры, которая зажигалась в них по ночам, когда он касался её лица, её волос, её губ. Ничего. Как будто она была пустым местом, как будто её не существовало, как будто все те ночи, все те слова, все те прикосновения были только сном, только иллюзией, только игрой её больного воображения. Нэрия почувствовала, как внутри всё оборвалось. Он отвёл глаза и снова улыбнулся толстому лорду, который что-то рассказывал о своих золотых приисках, о своих лошадях, о своих дочерях, которых он с удовольствием отдал бы за любого принца крови, даже за Эйриона, даже за чудовище, даже за того, кто сломал пальцы своей жене в первую брачную ночь. Дейнора поднялась с места. Она сделала это медленно, с достоинством, которое не могли скрыть даже её худые плечи, даже её пустые глаза, даже её сломанная жизнь. Она поднялась, и шум в зале начал стихать — сначала ближайшие гости замолчали, потом те, кто сидел дальше, и наконец воцарилась такая тишина, что стало слышно, как потрескивают свечи, как шипит масло в лампах, как бьётся сердце в груди у каждой фрейлины, замершей у стен в ожидании того, что сейчас произойдёт. — Ваше величество, — сказала Дейнора. Голос её звенел, как тетива перед выстрелом, как натянутая струна, готовая лопнуть в любой момент, как лезвие, которое точили всю ночь, чтобы к утру оно могло резать не только плоть, но и саму память о том, что когда-то было живым. — Я хочу объявить перед всеми. Я ношу дитя. Наследника дома Таргариен. Зал взорвался. Крики, аплодисменты, звон кубков, поздравления, которые сыпались со всех сторон, как град, как камни, как проклятия, переодетые в благословения. Король Мейкар встал, подошёл к невестке, обнял её — огромный, как скала, и такой же тёплый, как скала, — и поцеловал в лоб. Поцелуй прозвучал на весь зал — громкий, влажный, отеческий, и Нэрии показалось, что она слышит, как хрустят кости Дейноры под этим объятием, как трещит её позвоночник, как ломаются те немногие части её, которые ещё оставались целыми после трёх лет брака с чудовищем. Королева Дианна улыбнулась — впервые по-настоящему, с облегчением, с удовлетворением, с той радостью, которую испытывает фермер, глядя на корову, наконец-то принёсшую приплод. Она даже встала, подошла к Дейноре, поцеловала её в щёку — сухими, холодными губами, — и сказала что-то, чего Нэрия не расслышала, но что заставило Дейнору кивнуть и улыбнуться той же пустой улыбкой, которой она улыбалась всегда. Дейрон поднял кубок, попытался что-то сказать, но икнул и пролил вино на скатерть, и это вызвало смех у тех, кто сидел рядом, — добродушный, снисходительный, пьяный смех людей, которые давно привыкли к тому, что старший сын короля ни на что не годен, кроме как напиваться и позорить семью. Эйрион не двигался. Он сидел, откинувшись на спинку кресла, и смотрел на жену. Лицо его не выражало ничего — ни радости, ни злости, ни удивления, ни даже той привычной хищной улыбки, которая не сходила с его губ. Только пустота. Только бездна. Только та самая зияющая дыра, о которой говорила Дейнора, которую чувствовал Дейрон, которую все ощущали, когда он входил в комнату, когда он проходил мимо, когда он просто сидел вот так, неподвижно, и смотрел. Губы его чуть дрогнули. Только на мгновение. Только для тех, кто умел видеть и Нэрия увидела. Дейнора поймала её взгляд, улыбнулась. Медленно, торжествующе, страшно. Улыбнулась так, как улыбаются победители, глядя на побеждённых. Улыбнулась так, как улыбалась когда-то, много лет назад, стоя на берегу пруда и глядя, как тонет её младшая сестра. Это война, — поняла Нэрия. — И я только что проиграла первый бой. Она стояла у стены, сжимая в руках пустой кувшин, и чувствовала, как по щеке ползёт слеза. Она даже не заметила, когда начала плакать.***
Она не пошла в свою комнату после пира. Ноги сами вынесли её прочь из душного, пропахшего вином и жареным мясом зала, прочь от криков и смеха, прочь от сияющих свечей и масляных ламп, прочь от всего этого праздника жизни, который для неё был праздником смерти. Она шла по длинным коридорам Красного Замка, не разбирая дороги, не глядя по сторонам, не думая ни о чём, кроме одного: ей нужно было оказаться там, где нет людей, где нет света, где нет ничего, кроме темноты и тишины, кроме ветра и холода, кроме неё самой и той пустоты, которая разрасталась внутри неё с каждым днём, с каждым часом, с каждой ночью, когда он не приходил. Она оказалась в саду. Зимний сад Красного Замка был странным местом — даже в самые лютые холода здесь сохранялось тепло благодаря хитроумной системе подземных труб, по которым текла горячая вода из дворцовых кухонь, и воздух был влажным, тяжёлым, напоённым запахами цветов, которые цвели здесь круглый год, не подчиняясь смене сезонов, не обращая внимания на снег за стенами, не зная, что снаружи зима, смерть, конец всего живого. Пальмы тянулись к стеклянному потолку, фонтаны журчали в мраморных чашах, розы цвели красным и белым, и их аромат смешивался с запахом жасмина и лавра, создавая ту сладкую, душную, почти тошнотворную смесь, от которой кружилась голова и хотелось упасть на мягкую траву и больше никогда не вставать. Нэрия опустилась на скамью в тени огромного фикуса, закрыла глаза и попыталась дышать. Вдох — выдох. Вдох — выдох. Вдох — выдох. Сердце колотилось где-то в горле, слёзы всё ещё текли по щекам, и она не вытирала их, не пыталась остановить, потому что не было сил, не было желания, не было ничего, кроме этой тупой, ноющей боли в груди, которая не отпускала с того самого момента, когда он посмотрел на неё пустыми глазами и ничего не сказал, ничего не дал, ничего не обещал. Она не знала, сколько просидела так. Может быть, минуту. Может быть, час. Может быть, вечность. Время в этом саду текло по-другому — оно застывало, как мёд в холодном подвале, как кровь в жилах мертвеца, как надежда в сердце того, кто уже понял, что надеяться не на что. — Ты плачешь, — раздался голос из темноты. Она не вздрогнула. Не открыла глаза. Не пошевелилась. Она знала этот голос — знала каждую его интонацию, каждую хрипотцу, каждый обертон, каждую опасность, которая в нём таилась. — Из-за меня? — спросил Эйрион, и в голосе его не было насмешки — только любопытство, только вопрос, только то самое детское удивление, которое иногда прорывалось в нём по ночам, когда он думал, что она спит, и касался её волос, её лица, её губ, как будто пытался понять, настоящая ли она, живая ли, не исчезнет ли, если он моргнёт. Нэрия открыла глаза. Он стоял в трёх шагах от неё и его серебряные волосы светились в темноте каким-то призрачным, неживым светом. На нём всё ещё был тот самый камзол — золотой с красным, — в котором он сидел за столом, и в полумраке сада он казался не человеком, а видением, призраком, чем-то, что не принадлежит этому миру и никогда не принадлежало. — Да, — ответила она. Потому что врать ему было бесполезно. Потому что врать ему было опасно. Потому что он всегда видел правду — или просто убивал тех, кто врал. Он подошёл ближе. Сел рядом на скамью — так близко, что она чувствовала тепло его тела, чувствовала запах вина и дыма и того сладковатого, тошнотворного, что преследовало её с первой ночи, когда он пришёл к ней и показал драконье яйцо. Дикий огонь. Она знала этот запах теперь так же хорошо, как запах собственной кожи. — Глупая, — сказал он, и в голосе его не было злости — только усталость, только та бесконечная, всепоглощающая усталость, которая, казалось, была старше его самого, старше этого замка, старше всей династии Таргариенов. — Моя мать плакала, когда я родился. Не от радости — от боли. Отец плакал, когда умер его отец. Дейрон плачет каждый раз, когда трезвеет и видит, во что превратилась его жизнь. Слёзы ничего не значат. Это просто вода. — Это не просто вода, — прошептала Нэрия. — Это… — Это ничего, — перебил он, и в голосе его вдруг появилась та самая сталь, от которой у неё всегда холодело внутри. — Ты хочешь, чтобы я пожалел тебя? Чтобы утешил? Чтобы сказал, что всё будет хорошо? Я не умею жалеть. Я не умею утешать. Я умею только брать и ломать. И ты это знаешь. Она знала. Она всегда это знала. С того самого первого раза, когда он коснулся её губы в коридоре. Она знала, что он сломает её. Знала, что он убьёт её. Знала, что он выпьет её до дна, как пьют вино, как пьют кровь, как пьют жизнь из тех, кто глуп настолько, чтобы любить чудовище. — Я знаю, — сказала она. — Я всегда это знала. Он посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом. Потом протянул руку и вытер слёзы с её щеки. Пальцы были горячими — слишком горячими, почти обжигающими. — Солёные, — сказал он задумчиво. — Как море. Как кровь. Интересно. Он поднёс пальцы к губам и слизал её слезу. Медленно, смакуя, как будто пробовал редкое вино. — Ты единственная, кто плачет из-за меня, — сказал он. — Все остальные плачут из-за того, что я сделал. Из-за боли, которую я причинил. Из-за страха, который я внушаю. А ты плачешь из-за того, что я не пришёл. Из-за того, что я посмотрел на тебя пустыми глазами. Из-за того, что я — это я. — Ты не виноват, что ты такой, — прошептала Нэрия. — Не виноват? — он усмехнулся. — Глупая мышка. Я не виноват, что родился таким. Но я виноват в том, что сделал. В каждом сломанном пальце. В каждой пролитой крови. В каждом крике, который я заставил замолчать навсегда. И если ты думаешь, что твоя любовь может это искупить — ты ошибаешься. — Я не думаю об искуплении, — сказала Нэрия. — Я думаю только о тебе. Он замолчал. Долго смотрел на неё. Потом вдруг схватил её за плечи и притянул к себе так резко, что она вскрикнула — от боли, от неожиданности, от того животного страха, который всегда жил в ней рядом с ним, но никогда не побеждал того, другого, что было сильнее страха. — Ты даже не представляешь, что со мной делаешь, — прошептал он ей в волосы. — Ты заставляешь меня чувствовать. А я не хочу чувствовать. Потому что чувствовать — это больно. Потому что чувствовать — это слабость. Потому что когда чувствуешь, тебя можно убить. — Я не убью тебя, — сказала она. — Я не могу. — Ты можешь, — он отстранился и посмотрел ей в глаза. В темноте его глаза горели — по-настоящему горели, как расплавленное золото. — Ты можешь убить меня своей любовью. Сделать слабым. Сделать уязвимым. Сделать человеком. А я не хочу быть человеком. Я хочу быть драконом. Он достал из-под плаща небольшой флакон. Стекло тускло мерцало в темноте, и внутри него плескалось что-то зелёное, живое, пульсирующее собственным светом. Дикий огонь. Нэрия смотрела на него и не могла отвести взгляд. Она знала, что это. Знала, что он делает с теми, кто пьёт его. Знала всё. — Что это? — спросила она, хотя знала ответ. — Огонь, — ответил он. — Настоящий огонь. Не тот, что жжёт дрова в камине. А тот, что жжёт внутри. Кровь. Страсть. Безумие. Смерть. Он протянул ей флакон. Зелёный свет падал на его лицо, делая его похожим на ожившего мертвеца, на дракона, на что-то нечеловеческое. — Выпей, — сказал он. — Всего глоток. И мы узнаем, правда ли то, что ты чувствуешь. Или это просто слова, которыми ты себя успокаиваешь. Нэрия смотрела на флакон. Внутри неё всё кричало: «Нет, нет, нет!» — но она не могла отвести взгляд. Зелёная жидкость пульсировала, переливалась, звала её, манила, обещала что-то — она не знала, что именно, но это «что-то» было сильнее страха, сильнее здравого смысла, сильнее всего. — Если я выпью, я умру, — сказала она. — Может быть, — согласился он. — А может быть, превратишься в дракона. Я не знаю. Никто не знает. Это и есть проверка. Он наклонился ближе. Его лицо было совсем рядом — она чувствовала его дыхание на своих губах, видела каждую чёрточку, каждую тень, каждую искру безумия в его глазах. — Ты говорила, что любишь меня, — прошептал он. — Что я вижу тебя настоящую. Что ты готова на всё. Так докажи. Докажи, что ты не такая, как все. Докажи, что ты не врёшь. Нэрия взяла флакон. Он был тёплый — слишком тёплый, почти горячий. Жидкость внутри пульсировала, билась о стекло, как живое сердце, как запертый в клетке зверь, рвущийся на свободу. Она поднесла флакон к лицу, и запах ударил в нос — сладкий, приторный, тошнотворный. Запах смерти. Запах огня. Запах его. Она смотрела на Эйриона. Он смотрел на неё. В его глазах — не жестокость, не насмешка, не ожидание. Что-то другое. Что-то, чему она не могла подобрать названия. Страх? Надежда? Любовь? Она не знала. — Ты правда хочешь, чтобы я это сделала? — спросила она. Он молчал. Долго. Потом вдруг выхватил флакон из её рук и отшвырнул в сторону. Стекло разбилось о камни, и зелёная жидкость разлилась по мраморному полу, зашипела, задымилась, прожигая камень, оставляя после себя чёрные, обугленные следы. — Нет, — сказал он. Голос его звучал хрипло, сорванно, как будто он только что пережил что-то страшное. — Не хочу. Он схватил её за плечи, притянул к себе и поцеловал. Целовал её жадно, грубо, больно, кусал её губы, и она чувствовала вкус крови — своей крови, его слюны, что пьянило сильнее любого вина. Он повалил её на траву, прямо у скамьи, прижимая к холодному мрамору дорожек, и она не понимала, где они, что вокруг, есть ли вокруг вообще что-то, кроме него, кроме его рук, его губ, его тела, прижимающего её к земле, к камню, к чему-то твёрдому и холодному, что не давало забыть, где она и кто она. Его руки уже не просто касались — они хозяйничали, сдирая с неё остатки одежды, разрывая тонкую ткань с такой лёгкостью, будто она была паутиной, и когда её грудь наконец освободилась от плена корсета и нижних рубашек, холодный воздух сада обжёг соски, сделав их твёрдыми, почти болезненно чувствительными. Он смотрел на неё сверху вниз, и в его глазах горел тот самый огонь — голодный, ненасытный, пожирающий. — Красивая, — выдохнул он, и в этом слове не было нежности — только констатация, только признание того факта, что она достойна быть его добычей. Его ладонь накрыла её грудь, сжала — сильно, почти до боли, и Нэрия застонала, выгибаясь ему навстречу, потому что даже боль от его прикосновений была желанной, была правильной, была единственно возможной в этом мире, где всё остальное было ложью. Он наклонился и взял в рот её сосок — сначала один, потом другой, кусая, посасывая, оставляя на нежной коже следы зубов, которые будут гореть потом ещё долго, может быть, всегда. Она вцепилась в его волосы, прижимая его голову к своей груди, и чувствовала, как внутри разгорается что-то первобытное, животное, что-то, что не имело ничего общего с той тихой мышкой, какой она была всего несколько месяцев назад. — Ты моя, — прошептал он ей в шею, разрывая кружево её воротника, царапая кожу зубами, оставляя следы, которые будут гореть потом ещё долго, может быть, всегда. — Только моя. Ничья больше. Не её, не их, не этого проклятого мира. Моя. Она застонала — от боли, от наслаждения, от того, что он делал с ней, от того, что она позволяла ему делать, от того, что это было именно то, чего она ждала все эти три месяца, все эти ночи, всю свою жизнь. Он сорвал с неё платье окончательно — тонкую шерсть, которая не могла противостоять его силе, его ярости, его голоду. Ткань затрещала, разлетелась в клочья, и холодный воздух сада коснулся её обнажённой кожи, но она не чувствовала холода — только жар его рук, только пламя его губ, только огонь, который разгорался внутри неё, сжигая всё на своём пути. — Смотри на меня, — приказал он, и она посмотрела. В его глазах не было пустоты. Там было пламя. Настоящее пламя. Живое, горячее, пожирающее. — Смотри и запоминай. Это я. Настоящий. Не тот, кто приходит к тебе по ночам и говорит о драконах. А тот, кто берёт то, что хочет. Кто ломает то, что любит. Кто сжигает всё, к чему прикасается. Он расстегнул штаны, и она увидела его — в темноте сада, при свете звёзд и далёких факелов, его член казался почти нереальным, слишком большим, слишком твёрдым, слишком опасным. Он был горячим в её руке, когда она коснулась его — не потому что он просил, а потому что сама захотела, потому что ей нужно было почувствовать его, узнать его, принять его таким, какой он есть. Пульсирующая плоть, твёрдая, как камень, и такая же горячая, как дикий огонь в разбитом флаконе. Он зашипел сквозь зубы, когда её пальцы сомкнулись на нём, и в этом звуке было столько боли и наслаждения одновременно, что Нэрия поняла: он тоже уязвим. Он тоже может чувствовать. Он тоже — человек. Он отбросил её руку, нетерпеливо, почти грубо, и одним движением вошёл в неё — резко, без предупреждения, растягивая её плоть, проникая в самую глубину, туда, где ещё никто никогда не был. Она закричала — от боли, от неожиданности, от того, что это наконец случилось, что он наконец взял её, что она наконец стала его по-настоящему, не только в мыслях, не только в ожидании, а здесь и сейчас, на холодной земле, под пальмами и звёздами, в этом странном саду, где всегда цвели цветы, даже когда снаружи умирал мир. — Больно? — спросил он, не останавливаясь. В его голосе не было жалости — только вопрос, только проверка, только желание знать, насколько она готова терпеть ради него. — Да, — выдохнула она. — Хорошо, — он улыбнулся. — Боль — это единственное, что я умею дарить. Он двигался в ней жёстко, безжалостно, и каждый его толчок отдавался болью во всём теле, но где-то глубоко внутри, под слоями этой боли, под коркой животного страха, в самой тёмной и запретной части её души, рождалось что-то другое — что-то, что не имело названия, что было сильнее боли и страха. Она обхватила его ногами, притянула ближе, впилась ногтями в его спину, оставляя на ней кровавые полосы — свои следы, свою метку, своё доказательство того, что она тоже может причинять боль, что она тоже живая, что она тоже есть. — Сильнее, — прошептала она. — Ещё. Он засмеялся — тем самым смехом, от которого у неё всегда холодело внутри, — и сделал так, как она просила. Ещё сильнее. Ещё жёстче. Ещё больнее. Его член входил в неё снова и снова, раздвигая её плоть, заполняя её всю, без остатка, и Нэрия чувствовала, как внутри нарастает что-то огромное, невыносимое, что-то, что требовало выхода, требовало освобождения, требовало крика. И когда это что-то наконец взорвалось — когда она закричала уже не от боли, а от того, что внутри неё что-то разорвалось, освободилось, родилось заново, — он закричал вместе с ней, и его крик смешался с шумом фонтанов, с запахом цветов, с зелёным дымом, всё ещё поднимавшимся от разбитого флакона. Он кончил в неё глубоко, горячо, сильно, и она чувствовала, как его семя заполняет её, как оно смешивается с её кровью и потом, как оно становится частью её, навсегда, необратимо, неизбежно. Он рухнул на неё, тяжёлый, горячий, потный, и она чувствовала, как бьётся его сердце — быстро, сильно, как у зверя, как у дракона, как у человека, который только что родился заново. — Ты моя, — повторил он, уткнувшись лицом в её шею. — Да, господин, — ответила она, гладя его по волосам, чувствуя, как слёзы текут по щекам, но теперь это были другие слёзы — не те, что от боли, не те, что от страха, а те, что от того, что случилось что-то важное, что-то, что изменит всё. Они лежали так долго. Может быть, минуту. Может быть, час. Потом он поднял голову и посмотрел на неё. В его глазах не было пустоты. Там было что-то другое. Что-то, чему она не могла подобрать названия. — Ты не убежала, — сказал он. — Не закричала, чтобы я остановился. — Я не хотела, чтобы ты останавливался. Он усмехнулся — криво, почти болезненно. — Глупая мышка, — сказал он. — Ты даже не представляешь, что наделала. — Что? — Ты сделала меня слабым, — ответил он. — Ты дала мне то, чего у меня никогда не было. То, что я теперь могу потерять. Он встал, поднял с земли свой камзол, накинул на плечи. Посмотрел на разбитый флакон, на чёрные следы на мраморе, на неё — голую, дрожащую, но не от холода, а от того, что только что произошло. — Я приду завтра, — сказал он и ушёл так же бесшумно, как появился, оставив её одну в темноте, на холодной земле, среди цветов, которые пахли смертью и жизнью одновременно. Нэрия лежала, глядя в стеклянный потолок, за которым кружились первые снежинки, и чувствовала, как внутри неё разгорается огонь. Тот самый, о котором он говорил. Тот самый, который она зажгла в нём. Тот самый, который теперь горел в ней. Между её ног всё ещё пульсировала тупая боль, смешанная с чем-то другим — с тем самым теплом, которое он оставил в ней, с его семенем, вытекающим сейчас на траву, с памятью о его теле внутри её тела. Она закрыла глаза и улыбнулась.***
Он не пошёл в свои покои. Ноги сами вынесли его прочь из сада, прочь от неё, прочь от этого проклятого тепла, которое она зажгла в нём и которое теперь жгло изнутри сильнее любого дикого огня. Он шёл по длинным коридорам Красного Замка, не разбирая дороги, не глядя по сторонам, не думая ни о чём, кроме одного: ему нужно было оказаться там, где нет никого, где нет ничего, кроме темноты и тишины, кроме него самого и той пустоты, которая, оказывается, никогда не была пустотой, а только ждала, только томилась, только надеялась, что однажды кто-то придёт и заполнит её. Он оказался в башне. Здесь пахло серой и диким огнём, старыми книгами и чем-то ещё — тем самым, что преследовало его с детства, тем самым, что он называл пустотой, но что на самом деле было просто отсутствием всего, кроме огня. Он запер дверь, прислонился к ней спиной и закрыл глаза. Ты сделал её своей, — шептал внутренний голос, холодный и презрительный, похожий на голос матери. — Ты взял её, сломал её, отметил её. И что дальше? Что ты будешь делать с этим теплом, которое она зажгла в тебе? С этой слабостью, которую ты теперь носишь в себе? Он не знал ответа. Он прошёл в глубину комнаты, туда, где стояло его кресло, где на столе лежали склянки с диким огнём, где в углу мерцало драконье яйцо — золотое с серебром, такое же, как-то, что он давал ей подержать в первую ночь. Он опустился в кресло, откинул голову назад и закрыл глаза. Перед ним стояла она. Не видение, не сон — просто память, просто отпечаток, просто то, что теперь будет с ним всегда. Её тело под ним, её грудь в его руках, её крик, её слёзы, её шёпот: Сильнее… Ещё… Как она смотрела на него, когда он входил в неё — с ужасом, страхом и с чем-то другим, от чего у него внутри всё переворачивалось. Как её грудь вздымалась под ним, как соски затвердели от холода и его прикосновений, как она выгибалась ему навстречу, требуя ещё. Она не убежала, не отвернулась. Она приняла его боль и вернула ему её. Он расстегнул штаны и взял себя в руку. Член был всё ещё влажным от неё — от её соков, от её крови, от её желания. Он провёл пальцем по головке, собирая эту смесь, и поднёс к лицу, вдыхая запах. Пахло ею. Он облизнул палец, пробуя её на вкус. Она была девственницей, очевидно. Он думал о ней. О том, как она смотрела на него, когда он входил в неё. О том, как её грудь колыхалась в такт его движениям, как он сжимал её, оставляя синяки на бледной коже. О том, как её ногти впивались в его спину, оставляя кровавые следы. О том, как она закричала, когда кончила. О том, как он кончил в неё, глубоко, сильно, заполняя её собой, оставляя в ней своё семя. Он думал о том, как она пахла — цветами и кровью, страхом и желанием, жизнью и смертью одновременно. О том, как её кожа была горячей под его губами, как её соски твердели, когда он касался их языком, как она стонала, когда он кусал её, оставляя следы. Он думал о том, как она улыбнулась ему перед тем, как он ушёл. Рука двигалась быстро, как он сам двигался в ней несколько минут назад. Он не щадил себя, не пытался продлить удовольствие — он хотел боли, хотел наказания, хотел хоть как-то уравновесить то невыносимое тепло, которое она зажгла в нём. Он сжимал член так сильно, что это было почти больно. Ты слаб, — думал он. — Ты позволил какой-то дряни сделать тебя слабым. Ты позволил себе чувствовать. Ты позволил себе хотеть. Ты позволил себе нуждаться. — Да, — прошептал он вслух. — Да. Он представлял её перед собой — на коленях, смотрящую на него снизу вверх, с открытым ртом, готовую принять его. Представлял, как берёт её за волосы и заставляет брать в рот его член, как она давится, но не останавливается, как слёзы текут по её щекам, а она всё равно смотрит на него с той самой любовью, от которой у него внутри всё сжимается. Представлял, как кончает ей в рот, как она глотает, не морщась, не отворачиваясь, принимая всё, что он может ей дать. И когда он кончил — с хриплым стоном, который, наверное, был слышен даже за дверью, — он чувствовал удовлетворение, а не только ту же пустоту, что и всегда. Семя выплеснулось — горячее, липкое, обильное. Он смотрел на него, на эту белую жидкость, которая всего несколько минут назад была внутри неё. Она… — усмехнулся он про себя. — Такая идиотка. Обтер руку о штаны. — Ñuhor rhaenilza, — прошептал он.