***
Николай шёл по коридору Екатерининского дворца, раздражённый духотой и скукой. Императрица с детьми отправилась на прогулку, Жуковский откланялся ещё час назад, сославшись на головную боль, государственные дела на сегодня уже все решились, а он, Николай, не знал чем себя занять. Решил прогуляться по пустым залам, может быть, заглянуть в библиотеку — и вдруг услышал нехарактерный шорох в кабинете Бенкендорфа. — А, Александр Христофорович всё трудится, — усмехнулся он про себя. — Ну хоть с ним можно перекинуться парой слов Он подошёл к двери, уже поднял руку, чтобы постучать — и замер. Из-за двери снова донёсся звук. Странный, незнакомый, пугающий. Это были не всхлипывания даже — это было глухое, сдавленное, почти звериное рычание, перемежающееся с каким-то бормотанием. Император толкнул дверь, не постучав. То, что он увидел, заставило его замереть на пороге. Бенкендорф сидел на полу, прижавшись спиной к стене. Его сюртук был расстёгнут, волосы растрёпаны, а лицо... Николай никогда не видел такого лица у своего железного графа. Оно было опухшим, и в глазах плескалось такое отчаяние, что императору стало страшно. — Александр Христофорович? — позвал он тихо, почти шёпотом. Бенкендорф дёрнулся, поднял голову. Увидел Николая — и через секунду на лице его не осталось ничего. Маска захлопнулась, как дверь в каземат. Он вскочил, одёрнул сюртук, провёл рукой по лицу, стирая ночные следы. — Ваше Величество, — голос его звучал ровно, только чуть хрипло. — Простите, не ждал. Что-то случилось? Николай смотрел на него и не верил своим глазам. Только что этот человек был на грани — и вот уже стоит перед ним, вытянувшись по струнке, готовый докладывать. — Что у вас случилось? — переспросил Николай. — Александр Христофорович... Что это было? — Ничего, Ваше Величество, — граф опустил глаза. — Наверное просто усталость. Или жара. Простите, что побеспокоил. — Усталость, — повторил Николай скептически. — Я на войне видел людей после боя — они так не выглядели, как вы сейчас. Бенкендорф молчал. Николай шагнул в комнату, прикрыл за собой дверь. Подошёл к столу, машинально взглянул на бумаги. Среди казённых докладов лежал смятый лист — похоже, черновик письма. Николай не стал читать. — Садитесь, — сказал он. — И рассказывайте. По-человечески. Хотите по-служебному. Бенкендорф не сел. Он стоял, глядя куда-то в угол комнаты, и молчал так долго, что Николай уже хотел повторить вопрос. — Это Пушкин, — сказал наконец граф тихо. Николай приподнял бровь: — Пушкин? Что он опять натворил? Стихи крамольные написал? Эпиграмму на вас? — Нет, — Александр горько усмехнулся. — Хуже. Я... написал ему письмо. Признался в чувствах. А он... пришёл и швырнул его мне в лицо. Сказал, что я ему противен. Николай моргнул. Потом моргнул ещё раз. — Простите, — сказал он медленно. — Вы... признались в чувствах? Пушкину? Александр Христофорович, может... Врача? — Я знаю, — перебил Бенкендорф. — Знаю, что это безумие. Знаю, что это невозможно. Но я не выбирал, что чувствовать. Он опустился на стул, наконец, и закрыл лицо руками. Николай стоял, переваривая услышанное. Его железный граф, человек, который не моргнув глазом подписывал смертные приговоры, который управлял всей политической полицией империи, — этот человек сидел перед ним раздавленный, потому что какой-то поэт отверг его чувства?... — И что теперь? — ещё сильнее нахмурился Николай. — Не знаю, — глухо ответил Бенкендорф. — Я должен злиться на него. Должен забыть, вычеркнуть, сделать вид, что ничего не было. Но я не могу. Я просыпаюсь и думаю о нём. Засыпаю и думаю. Хожу по парку и ловлю себя на том, что ищу его глазами. Это... это как болезнь. Николай сел напротив. Внимательно посмотрел на Александра. — Знаете, что я думаю? — сказал он. — Пушкин дурак. Бенкендорф поднял голову. — Ваше Величество? — Дурак, — повторил Николай. — Не оценил, не понял, растоптал. Вы заслуживали другого отношения. Бенкендорф покачал головой. В глазах его мелькнуло что-то иное — не согласие, или скорее... защита? — Нет, — сказал он тихо. — Вы не правы. Николай удивился: — То есть? — Жуковский сказал правильно, — Бенкендорф смотрел куда-то в сторону. — Любые чувства имеют право на существование, но никто не обязан на них отвечать. Пушкин имел полное право отвергнуть меня. Имел право рассердиться, имел право... сказать то, что сказал. Я сам виноват. Вёл себя как мальчишка, преследовал его, придирался, путал слежку с ухаживанием. Он не обязан был это терпеть. Николай смотрел на жандарма с возрастающим изумлением. — Александр Христофорович, — сказал он медленно, — вы сейчас защищаете человека, который вас унизил? — Я не защищаю, — граф покачал головой. — Я просто... понимаю его. Он поэт. Он привык, что чувства выражают красиво, нежно, стихами. А я... умею только подкладывать цветы и молчать. И придираться, потому что иначе не знаю, как привлечь внимание. Это я во всём виноват. Наступила тишина. Николай сидел, поражённый. Он знал Бенкендорфа больше двадцати лет. Знал как блестящего офицера, как преданного слугу, как жёсткого администратора. Но такого — не знал никогда. — Вы... вы правда его любите, — это был не вопрос. — Правда, — тихо ответил Бенкендорф. — И, наверное, буду любить всегда. Даже если он будет припоминать мне это каждую нашу встречу. Александр поднялся, подошёл к окну. Солнце всё также ярко светило на небосводе. Жизнь продолжалась. — Ваше Величество, — сказал он, не оборачиваясь. — Простите, что нагрузил вас этим. Забудьте. Это не должно касаться службы. Николай тоже встал. Подошёл к графу, положил руку ему на плечо. — Александр Христофорович, — сказал он тихо. — Вы лучший из моих людей. Самый честный, самый преданный. И если этот... если Пушкин не смог этого разглядеть — это его потеря. Бенкендорф обернулся. В глазах его блестело что-то, чему Николай не мог найти названия. — Спасибо, Ваше Величество, — сказал он просто. — Но это не помогает. Император вздохнул. — Знаю. Никакие слова не могут помочь в этих делах. Только время. Он помолчал, потом добавил: — Хотите, я поговорю с ним? По-дружески? Объясню... — Нет! — Бенкендорф дёрнулся. — Ради бога, нет. Не надо. Это только всё испортит. Николай кивнул: — Как скажете. Он подопошёл к двери, но на пороге обернулся. — Александр Христофорович, вы знаете, что я всегда рядом. Если что — приходите. Не важно, в какое время. Бенкендорф кивнул, не в силах говорить. Дверь закрылась. Он остался один. Подошёл к столу, взял в руки смятое письмо — тот самый, черновик. Развернул, пробежал глазами строки, которые писал совсем недавно. Потом аккуратно сложил и убрал его во внутренний карман сюртука — ближе к сердцу. — Старый сентиментальный идиот, — прошептал он в тишину. — Старый, глупый, безнадёжный идиот. За окном зашуршала листва. Небо медленно темнело, предвещая скорую грозу.***
Утро следующего дня встретило Царское Село тяжёлым, свинцовым небом. Жара наконец-то спала, но воздух стал только тяжелее — пахло дождём, грозой, чем-то неизбежным. Пушкин метался по комнате, как зверь в клетке. Ромашки он так и не убрал — они лежали на столе, на подоконнике, на полу, напоминая о себе каждую минуту. Он наступал на них, смахивал, но они всё равно были везде. — Не могу, — бормотал он. — Не могу больше здесь находиться. Он подошёл к двери и крикнул: — Никита! Собирай вещи. Едем в Петербург. Никита появился в дверях, протирая заспанные глаза: — Чего, барин? Сейчас? Дождь-то собирается... — Сейчас! — рявкнул Пушкин. — Живо! Никита исчез. Пушкин начал сам скидывать бумаги в сумку, не разбирая, что куда. Рукописи, книги, черновики — всё летело в одну кучу. В дверь постучали. Вошёл Жуковский. — Александр, я слышал, ты уезжаешь? — Да, — Пушкин даже не обернулся. — Не могу здесь больше. Душно. Жуковский подошёл ближе, взял его за плечо, развернул к себе. — Посмотри на меня. Пушкин поднял глаза — красные, воспалённые, с тёмными кругами. — Ты бежишь, — тихо сказал Василий. — Ты выбрал побег. — Ну и что? — Саша вырвался. — Что мне здесь делать? Смотреть, как он ходит за мной тенью? Ждать новых ромашек? Снова кричать друг на друга? — Александр... — Нет, Василий! — Пушкин почти кричал. — Я не могу! Я не знаю, что с этим делать! Я не хочу его ненавидеть, но и любить не могу! Или могу? Я сам не понимаю! Он замолчал, сжал кулаки. Жуковский смотрел на него с тихой жалостью. — Останься, — сказал он. — Хотя бы на сегодня. Просто поговори с ним. Спокойно, без криков. — Не могу. Не сейчас. Мне нужно уехать. Проветрить голову. Василий Андреевич понял, что дальше спорить бесполезно. Только вздохнул и отошёл к окну. — Смотри, дождь начинается. Пушкин глянул в окно — первые тяжёлые капли уже стучали по стёклам. — Тем более надо ехать, пока не развезло дороги. В это время в другом конце дворца Бенкендорф тоже стоял у окна и смотрел на начинающийся дождь. Он не спал всю ночь. Сюртук был измят, лицо осунулось, но решение созрело твёрдое. Он вышел в коридор и столкнулся с обеспокоенный императором. — Ваше Величество, — поклонился он. — Я принял решение. Мне нужно вернуться в Петербург. Дела. Николай посмотрел на него долгим взглядом. — Дела, — повторил он. — Александр Христофорович, у вас никогда не было дел, которые не могли бы подождать. Вы сбегаете. Бенкендорф дёрнулся, но промолчал. — Да, — сказал он после паузы. — Сбегаю. Имею право. Николай вздохнул. — Останьтесь. Хотя бы на сегодня. Дождь начинается, дороги развезёт. А завтра... завтра, может быть, всё будет иначе. — Не будет, — тихо ответил граф. — Ничего не будет иначе. Он поклонился и пошёл к себе — собирать вещи. Через час у главного въезда во дворец собрались две группы. С одной стороны — Пушкин с Никитой, который тащил чемоданы и сумки. С другой — Бенкендорф с камердинером, нагруженным его багажом. Они увидели друг друга одновременно. Пушкин замер. Бенкендорф замер. — Вы? — выдохнули оба. — Тоже уезжаете? — спросил поэт, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Дела в Петербурге, — сухо доложил граф. Они стояли друг напротив друга, и между ними было метров десять, которые казались пропастью. — Ну что, барин, — подал голос Никита, — карета только одна свободна. Остальные все в разгоне — императорские в ремонте, а те, что наняли, уже уехали с утра. Придётся вместе. Пушкин и Бенкендорф одновременно обернулись к нему. — Вместе? — переспросил Саша. — Нельзя ли найти другую? — спросил граф. Никита развёл руками: — Нету, Ваше Сиятельство. Одна карета на двоих. Или ехать, или ждать до вечера, а дождь вон какой собирается — дороги развезёт, застрянет. В этот момент из дворца вышли Жуковский и Николай. Увидев друг друга, они тоже замерли — на мгновение дольше, чем следовало. — Василий Андреевич. — Ваше Величество. Они стояли на ступенях, глядя на разворачивающуюся сцену у карет. — Я остаюсь, — вдруг сказал Пушкин, поворачиваясь к Никите. — Передумал. Остаюсь. — Я тоже остаюсь, — одновременно с ним сказал Бенкендорф, делая шаг назад. Кучер, сидевший на козлах, не расслышал их слов из-за шума дождя, который уже хлестал вовсю. — Садитесь, господа! — крикнул он. — Дождь усиливается, трогаем! Никита, недолго думая, подскочил к хозяину, подхватил его под руку и буквально подтолкнул к карете. — Давайте, барин, не капризничайте! Промокнете! — Никита, я сказал... Но мужчина уже открыл дверцу и почти впихивал поэта внутрь. В тот же момент камердинер Бенкендорфа, наблюдая за ними, тоже подтолкнул своего господина: — Ваше Сиятельство, не стойте под дождём. Простудитесь. — Я же сказал... Но его уже заталкивали в ту же карету, с другой стороны. Дверцы захлопнулись. Кучер хлестнул лошадей. Карета дёрнулась и покатила по размокшей дороге. Пушкин и Бенкендорф оказались сидящими друг напротив друга в тесном пространстве. Дождь барабанил по крыше, стёкла запотели, и снаружи ничего не было видно. Оба молчали. Оба смотрели куда угодно, только не друг на друга. — Чёрт, — выдохнул Пушкин. — Вот именно, — отозвался Бенкендорф. Карета уехала, оставив на ступенях дворца двух промокших людей, которые, поспешили встать под крышу. — Ну и что это было? — спросил государь, глядя вслед удаляющейся карете. — Судьба, — тихо ответил Жуковский. — Или совпадение. Одно из двух. — Вы верите в судьбу, Василий Андреевич? — В такие моменты — верю. — Надо же, — сказал Николай, поворачиваясь к Василию. — Я думал, он останется. Уговорить хотел. — Я тоже, — усмехнулся Жуковский. — И того, и другого. А они... Сбежали. Оба. Вернее, их увезли. Император фыркнул: — Забавно вышло. Два наших... подопечных в одной карете. Что они теперь будут делать? — Понятия не имею, — Жуковский стряхнул воду с волос. — Но, надеюсь, хоть поговорят. — А если поубивают друг друга? — Не думаю. — поэт покачал головой. — Они оба слишком... слишком дорожат друг другом, чтобы опускаться до убийства. Даже из любви. Николай посмотрел на него внимательнее: — Вы так уверены? — Я поэт, Ваше Величество. Я чувствую такие вещи. Дождь усилился. Они зашли внутрь. — Василий Андреевич, — сказал Николай после паузы. — А вы знали? Про... графа и Пушкина? — Догадывался, — кивнул поэт. — Но не вмешивался. До недавнего времени. — И что изменилось? — Александр Христофорович сам пришёл ко мне за советом, — вздохнул Жуковский. — И я сказал графу признаться. Он признался и получил пощёчину. Николай нахмурился: — Пушкин перегнул. — Пушкин испугался, — поправил Жуковский. — Это разные вещи. — Испугался чего? — Того, что это лишь игра, что его проверяют. Испугался своих собственных чувств, и что их могут растоптать. Поэтому решил бить первым. Николай присвистнул тихо: — Вы думаете, он... тоже? — Не знаю, — честно сказал Жуковский. — Но если бы он был равнодушен, то не метался бы так. Не злился бы так. Не убегал бы. Они стояли, глядя друг на друга. Дождь лил как из ведра, а где-то вдалеке свернула молния.***
Карета тряслась по размокшей дороге, дождь барабанил по крыше, и в этом тесном, запертом пространстве тишина была такой густой, как смог. Пушкин сидел, вжавшись в угол, и смотрел в запотевшее окно, за которым ничего не было видно. Бенкендорф — напротив, тоже в своём углу, с непроницаемым лицом, только пальцы, сжимающие трость, побелели от напряжения. Прошло минут десять. Может, полчаса. Поэт потерял счёт времени. — Хорошая погода для прогулок, — вдруг сказал он с кривой усмешкой. — Самое время сидеть в карете с человеком, который тебя ненавидит. Бенкендорф дёрнулся, но лицо не изменилось. — Я вас не ненавижу, — ответил он ровно. — Это вы меня ненавидите. Имеете полное право. — Я вас не ненавижу, — вырвалось у Пушкина раньше, чем он успел подумать. Оба замерли. Бенкендорф поднял на него глаза. — Тогда что вы ко мне испытываете? — спросил он тихо. Пушкин открыл рот. Закрыл. Он не знал. Действительно не знал. — Сложный вопрос. Давайте пока оставим. Бенкендорф кивнул. Снова тишина. Пушкин вновь не выдержал первым. — Граф, а вы всегда такой... — он покрутил рукой в воздухе, — непробиваемый? Или это только со мной? — Только с вами, — неожиданно честно ответил граф. — С остальными я просто слуга Отчества. С вами — непробиваемый, как вы сказали. Потому что иначе... я себя не контролирую. Саша моргнул. Такого ответа он не ожидал. — Не контролируете? — Да, — Бенкендорф смотрел куда-то в сторону. — Рядом с вами я забываю, кто я. Забываю про мундир, про службу, про свой долг, и это... пугает. Пушкин молчал. — А ромашки? — спросил он тихо. — Это тоже то, что вы не контролируете? Бенкендорф усмехнулся — горько, безрадостно. — Ромашки — это единственное, что я умею. Мои дочери... я уже говорил. Они дарят мне ромашки, когда я приезжаю домой и уезжаю. Чтобы я помнил, что меня любят. Я хотел бы, чтобы и вы... чтобы вы знали, что вас кто-то любит. Глупо, да? — Глупо, — согласился Пушкин. И вдруг добавил: — Но мило. Бенкендорф поднял на него удивлённые глаза. — Мило? — Да, — поэт пожал плечами. — Немного смахивает на сумасшествие или преследование, но мило. Только знаете, граф, если вы хотите привлечь чьё-то внимание, не надо одновременно с этим придираться к каждой строчке и следить из-за угла. Это сбивает с толку. — Поймите, я всю жизнь учился быть жёстким, командовать, управлять, а нежность, любовь... — Он неоднозначно махнул рукой. Александр Сергеевич смотрел на него и вдруг понял, что этот человек — не чёрный коршун, не надзиратель, не ледяная статуя. Он просто... не знает, как быть иначе. Не умеет. Как ребёнок. — Слушайте, — сказал Пушкин после долгой паузы. — Мы можем вернуться к тому, с чего начали? К нашим... прежним отношениям? Когда вы ко мне просто придирались, а я злился? Александр Христофорович долго молчал. Потом медленно покачал головой: — Не знаю. А вы сможете? Поэт задумался. Честно, с полной серьёзностью задумался. — Не знаю, — ответил он наконец. — Наверное, нет. Я теперь буду всё время думать: а что за этим стоит? А зачем он это сказал? А не ромашка ли у него в кармане? — А вы не пытайтесь. — Думаете, я не пытался не думать обо всей этой ситуации? — Пушкин усмехнулся. — Я только и делаю, что пытаюсь вас забыть. С тех пор как получил ваше письмо. Бенкендорф вздрогнул: — Пытаетесь забыть? — Да. Поэт вздохнул. — И не получается. Они смотрели друг на друга, и в тесной карете стало совсем нечем дышать. — И как с таким отношением, — вдруг спросил поэт, подаваясь вперёд, — как с таким отношением я должен поверить, что я вам не безразличен? Вы придираетесь, следите, злите меня... — А это и есть доказательство, — перебил его Бенкендорф. — То, что я не могу пройти мимо. Если бы вы были мне безразличны, я бы вас просто не замечал. Пушкин замер. — Вы... вы поняли, о чём я! — Понял, — кинул граф. — Я многое понимаю. Они оба закатили глаза — одновременно, словно сговорившись. И в этом жесте было столько общего, столько неуловимого сходства, что Пушкин вдруг рассмеялся. — Господи, — сказал он. — Мы стоим друг друга. Два идиота. — Стоим, — согласился Бенкендорф, и в уголках его губ дрогнуло что-то похожее на улыбку. Тишина стала другой — не тяжёлой, а какой-то... менее напряжённой. Казалось даже ливень за окном немного утих. — Простите меня. Вдруг сказал Пушкин. Бенкендорф поднял голову, не веря своим ушам. — Что? — Простите, — повторил Саша. — За тот вечер. За то, что швырнул в вас письмо. За то, что накричал. За то, что сказал... что вы мне противны. Это неправда. Я просто... испугался. Я не знал, что делать. И вместо того чтобы разобраться, я решил дать отпор... Простите. Слова лились сами, и с каждым — становилось легче на душе. Александр смотрел на него огромными глазами. В них было всё — и недоверие, и надежда, и боль, и радость. — Вы... вы правда... — начал он, но замолчал, сглатывая. — Правда, — кивнул Пушкин. — Я не имел права так относиться к чужим чувствам. К любым чувствам. Даже к вашим. — Даже к моим, — эхом повторил Бенкендорф. И вдруг выдохнул: — Я тоже прошу прощения. За ромашки. Пушкин моргнул: — За ромашки? — Я вас напугал. Завалил цветами, как сумасшедший. Вы думали, что это какая-то игра, провокация, а я просто не знал, как ещё сказать, что... вы мне не безразличны. Саша почувствовал, как краска заливает щёки. Ромашки. Он вспомнил море ромашек в ящике стола. И себя, сидящий на полу и гадающий «любит — не любит». — Знаете, — сказал он тихо, глядя куда-то в сторону, — я на них гадал. Бенкендорф нахмурился: — Гадали? — Ну да. Когда нашёл в ящике целую кучу. Сел на пол и гадал: любит — не любит. Как девчонка. Бенкендорф смотрел на него и медленно, очень медленно краснел. Железный граф, начальник Третьего отделения, краснел, как гимназист. — И... что выпало? — спросил он хрипло. Поэт поднял на него глаза: — Я не помню. Я оторвал все лепестки и так и не понял, — нагло соврал он. Карету резко тряхнуло — колесо попало в выбоину. Пушкин, не удержавшись, полетел вперёд и врезался прямо в Бенкендорфа. Они рухнули на пол кареты в странном, неловком объятии. — Никита, чёрт бы тебя побрал! — заорал Пушкин, пытаясь подняться. — Осторожнее нельзя?! Из-за стенки донёсся виноватый голос: — Дороги развезло, барин! Ничего не видно! Пушкин упёрся руками в грудь Бенкендорфа, чтобы встать, и вдруг понял, что граф его держит. Руки лежали на его талии, не давая подняться. Он замер. Посмотрел вниз. Граф смотрел на него, и в его глазах было что-то такое... от чего у поэта перехватило дыхание. Секунда. Две. Три. Потом Бенкендорф словно очнулся. Отдёрнул руки, будто обожглись. — Простите, — выдохнул он. — Я не... Пушкин вскочил, сел на свою сторону, одёрнул сюртук. Сердце колотилось где-то в горле. — Ничего, — сказал он хрипло. — Дороги. — Да, дороги, — эхом отозвался Бенкендорф, тоже садясь и отводя взгляд. Карета всё тряслась по размокшей дороге, дождь не прекращался, и внутри было темно — только редкие вспышки молний выхватывали из мрака их лица. Пушкин сидел, привалившись к стенке, и краем глаза наблюдал за графом. Тот молча уставился в окно, хотя там ничего не было видно, кроме потоков воды. Руки его лежали на трости неподвижно, но Пушкин заметил, как дрожат пальцы. — Замёрзли? — спросил он неожиданно для себя. Бенкендорф дёрнулся, обернулся: — Что? — Я говорю, замёрзли? Дрожите. — Нет, — ответил Александр, но слишком быстро. Саша усмехнулся: — Опять врёте. Прямо как я. Шеф жандармов посмотрел на него с удивлением: — Вы признаётесь, что врёте мне? — Иногда, — поэт пожал плечами. — Когда слишком страшно сказать правду. — А вам бывает страшно? — Всем бывает. Просто не все признаются. Они помолчали. Дождь барабанил по крыше, лошади фыркали, где-то вдалеке громыхнуло. — Знаете, — вдруг сказал Бенкендорф, — я думал, что после того вечера умру. Не фигурально, а буквально. Сидел у стены который день и думал: ну вот, теперь можно и не вставать. Пушкин сглотнул. Горький ком встал в горле. — Простите, — сказал он снова. — Я не хотел... я не думал, что вам настолько... — А чему вы удивляетесь? — Бенкендорф горько усмехнулся. — Я же написал: вы для меня — всё. В том самом письме, что вы швырнули мне в лицо. — Я испугался, — тихо сказал правду Пушкин. — Я правда испугался. Понимаете? Получить такое письмо... Тем более от вас! Я просто... растерялся. Думал вы со мной играете... Бенкендорф долго молчал. Потом повернулся к нему — в темноте Александр Сергеевич увидел только блеск глаз. — А сейчас? — спросил граф. — Сейчас вы тоже боитесь? — Боюсь, — признался он. — Но уже меньше. — Почему? — Потому что вы здесь. Рядом. Не убегаете. Не злитесь. И... — он запнулся, — и не кажетесь таким страшным. Бенкендорф неожиданно усмехнулся: — Сложно убежать из движущейся кареты. Пушкин улыбнулся в ответ. — Я кажусь вам страшным? — Сейчас — нет. Сейчас вы кажетесь... — поэт подбирал слово, — уставшим. И немного растерянным. — Я и есть уставший и растерянный, — тихо ответил Бенкендорф. — Я вообще не знаю, что теперь делать. Как быть. Как смотреть на вас. Как говорить. — А вы не смотрите, — вдруг предложил Саша. — Просто... будьте собой. Тем, кто придирается ко мне и следит из-за угла. Я к этому привык. Бенкендорф повернул к нему голову: — Вы издеваетесь? — Нисколько, — Пушкин улыбнулся в темноте. Бенкендорф вдруг засмеялся — тихо, сдавленно, но искренне. — Боже мой, — выдохнул он. — Я действительно вёл себя как мальчишка. Сорок семь лет, начальник Третьего отделения — и дёргал вас за косички. — Ну, не за косички, — поправил Пушкин. — Но за каждую строчку цеплялись. — А вы пишите меньше крамолы, — автоматически ответил Бенкендорф. И замер. Пушкин тоже замер. Потом оба расхохотались — громко, открыто, как после долгожданного освобождения. — Господи, — простонал поэт, вытирая слёзы. — Граф, вы невозможны. — Я знаю, — ответил шеф жандармов, и в голосе его впервые за всё время не было горечи. Они смеялись долго, пока не затихли, обессиленные. И в этой тишине вдруг обоим стало легко. Удивительно, неожиданно легко. — Александр Сергеевич. — Можно просто Александр, — перебил Пушкин. — Если уж мы дошли до писем и ромашек. Бенкендорф помолчал, пробуя имя на вкус: — Александр... Я тоже Александр. Теперь всю жизнь путаться будем. — Ну, можно по имени и отчеству. Тогда не перепутаем. — Хитро, — усмехнулся Бенкендорф, выдохнул и посмотрел на поэта уже серьёзнее. — Александр, я не знаю, что будет дальше. Не знаю, как нам быть. Но я хочу, чтобы вы знали: я не пожалел. Ни о том письме, ни о ромашках. Даже после всего. Пушкин смотрел на него. В темноте не было видно лица, но он чувствовал — каждым нервом, каждой клеткой — что этот человек говорит правду. — Я тоже, — ответил он тихо. — Не пожалел о случившемся. Карету снова тряхнуло, но на этот раз они оба удержались. Сидели, глядя друг на друга, и между ними уже не было той пропасти, что утром. — Что теперь? — спросил Пушкин. — Не знаю, — честно ответил граф. — В Петербурге каждый пойдёт своей дорогой. Вы — к себе, я — к себе. И... — И? — И я снова, как раньше, буду придираться к вашим стихам, — в голосе графа послышалась улыбка. — А вы будете злиться. — А ромашки? Бенкендорф замялся: — Я... не знаю. Если они вас раздражают, я могу... — Не смейте прекращать, — перебил поэт и тут же смутился. — Я уже привык. Наступила тишина. Тёплая, уютная, почти домашняя. — Знаете, у меня в имении, под Ревелем, целое поле ромашек. Дочки каждое лето там венки плетут. — Пригласите меня как-нибудь, — ляпнул Пушкин и сам испугался своих слов. Бенкендорф замер. — Вы... серьёзно? — Не знаю, — быстро ответил Пушкин. — Просто... вырвалось. — Хорошо. Я запомню. Где-то впереди уже виднелся Петербург. И неизвестность. И новая жизнь, в которой они оба не знали, как себя вести. — Александр, — позвал Пушкин. — М? — Спасибо, что не сдались. Бенкендорф долго молчал, а потом ответил — так тихо, что поэт еле расслышал: — Я не умею сдаваться.***
Июльская духота наконец спала, уступив место тёплому, ласковому августовскому солнцу и тёплым вечерам. Город дышал свободнее, а вместе с ним и люди. Будни Александра Сергеевича Пушкина потекли своим чередом. Утром — работа, стихи, бесконечная редактура. Днём — прогулки по Невскому, визиты к друзьям, споры в литературных салонах. Вечером — снова работа, свечи, перо, бумага. И среди всего этого — редкие, но неизбежные визиты в Третье отделение. Пушкин входил в знакомый кабинет, и каждый раз сердце его делало странный кульбит. Здесь всё было по-прежнему: те же бумаги на столе, тот же строгий порядок, тот же портрет государя на стене. И тот же человек за столом. Но что-то изменилось навсегда. Пушкин смотрел на Бенкендорфа иначе. Раньше он видел только мундир, только надзирателя, только врага. Теперь он видел усталые глаза, которые умели быть тёплыми. Видел руки, которые умели нежно срывать ромашки. Видел человека, который однажды написал ему письмо и не сдался, когда его растоптали. — Александр Сергеевич, — сухо поздоровался Бенкендорф, поднимаясь из-за стола. — Александр Христофорович. И начиналась обычная процедура: просмотр рукописей, замечания, обсуждения. Бенкендорф находил поводы придраться — это было его работой, его привычкой, его броней. Пушкин огрызался, язвил, парировал — тоже скорее по привычке. Но теперь, сказав очередную колкость, он вдруг ловил себя на том, что смотрит на графа и видит, как тот внутренне сжимается. Как прячет боль за маской. Как молча проглатывает укол. И Саша замирал. — Александр, — говорил он после паузы, — а не выпить ли нам чаю? Бенкендорф поднимал глаза. В них мелькало удивление, потом осторожная благодарность, потом — на лицо надевалась привычная маска. — Не откажусь, — отвечал он ровно. И они пили чай. Всегда ромашковый. Александр Сергеевич сам заваривал его в казённом чайнике, разливал по казённым чашкам, и они сидели друг напротив друга, пили и молчали. Иногда говорили. О погоде, о литературе, о новостях. Никогда — о том, что было между ними в Царском Селе. Никогда — о письме. Никогда — о ромашках. Но ромашки продолжали быть везде. Пушкин замечал: в кабинете Бенкендорфа всегда стоял букет. Маленький, скромный, в простой стеклянной вазе. Ромашки. Свежие каждую неделю. Кто их менял — Пушкин не знал. Может, сам граф. Может, слуга. Но они стояли всегда. Однажды поэт не выдержал: — Александр, а почему именно ромашки? Бенкендорф долго молчал. Потом ответил тихо: — Они неприхотливые, ничего не требуют взамен. Они просто появляются, и каждый может подойти и насладиться их красотой. Саша замер. — Как чувства доступные каждому? — спросил он еле слышно и поднял голову. Они смотрели друг на друга, и время на мгновение остановилось между ними. — Я дописал, — сказал Пушкин вдруг и всё же отвёл взгляд. — Письмо Татьяны и ответ Онегина. Граф поднял бровь: — И как? — Онегин отказал. По-доброму, но твёрдо. Сказал, что не создан для блаженства, что она слишком хороша для него, что пусть учится властвовать собой. — Всё равно жёстко, — заметил граф. — Зато честно, — поправил Пушкин. — Иногда честность — это единственное, что можно дать. — А Татьяна? — А что Татьяна? — поэт усмехнулся. — Татьяна будет страдать, но переживёт это. Она сильная.***
В другой раз Пушкин влетел в кабинете шефа жандармов злой, как собака — кто-то написал на него разгромную рецензию, кредиторы требовали денег, издатель —рукописи. Поэт влетел в комнату, готовый сорваться на ком угодно. — Александр, — спокойно встретил его Бенкендорф. — Присаживайтесь. Чай будете? Пушкин открыл рот, чтобы выдать очередную колкость, и... закрыл его. Посмотрел на графа — на его спокойное лицо, на ромашки в вазе, на усталые, но тёплые глаза. — Буду, — буркнул он вместо привычной язвительности. Они пили чай молча. Пушкин кипел внутри, но постепенно его отпускало. Ромашка действовала успокивающее— то ли цветок, то ли человек. — Знаете, — вдруг сказал он, — а вы на меня хорошо влияете. Бенкендорф чуть не поперхнулся. — Я? — Ну да. Рядом с вами я... спокойнее, что ли. Граф молчал, боясь спугнуть момент. — Только не думайте, что я это к чему-то, — быстро добавил Пушкин. — Просто констатирую факт. — Я и не думал. Просто рад. Саша посмотрел на него. Сказал ли он что-то двусмысленное? — Кажется, да. Хотел ли он этого? — Не знал. Просто слова сами вырвались. — Чёрт, — выдохнул он. — Простите. Я не подумал... — Всё хорошо, — перебил его граф. — Пейте чай. Успокаивает нервы. Пушкин пил и думал о том, что, наверное, этот человек — единственный, рядом с которым он может молчать и не чувствовать пустоты. А Бенкендорф думал о том, что ромашки в вазе уже давно надо было заменить, но он всё оттягивал этот момент.***
Август встретил Санкт-Петербург золотом и прохладой. Листья на деревьях медленно желтели, но солнце всё ещё продолжал греть своим теплом. Пушкин вновь сидел в кабинете шефа жандармов, помешивая ромашковый чай, и слушал вполуха, как граф вслух рассуждает о какой-то новой поэме. Мысли его были далеко. — ...моя старшая, Анна, даёт домашний концерт в субботу, — донеслось до него. — Играет на фортепиано. У неё неплохо получается, хотя я как отец, наверное, пристрастен. Поэт поднял голову: — В субботу? В вашем имении? — Да, под Ревелем. Недалеко, всего пара часов езды. Будут друзья семьи, немного гостей. — Бенкендорф запнулся, словно боясь продолжить. Потом всё же добавил: — Если хотите... можете приехать. Послушать. Отдохнуть от города. Александр смотрел на него. Граф сидел за столом, прямой, как всегда, но в глазах было что-то чужое, тщательно спрятанное... надежда? Страх? Осторожное ожидание? — Приеду, — сказал Саша неожиданно для себя. Бенкендорф моргнул. — Правда? — Ну да. Давно не был в тех краях. И концерт послушать интересно. — Он усмехнулся. — Только предупредите дочерей, чтобы не пугались, когда увидят живого поэта, а то ещё в обморок упадут. — Анна не упадёт, — серьёзно заметил граф. — Она у меня практичная. А вот младшая, София... та да, может и упасть. Она у нас мечтательная. Пушкин рассмеялся: — Значит, будем ловить.***
В субботу утром Пушкин выехал из Петербурга. Дорога была хорошая, солнце светило ярко, и настроение у него было отличное. Он даже не пытался анализировать, почему так легко согласился на эту поездку. Просто ехал и думал о том, что скоро увидит графа не в казённом кабинете, а дома, среди друзей и семьи. Имение Бенкендорфа оказалось уютным, не слишком большим, но очень ухоженным. Старый парк, пруд, аккуратные дорожки. Пушкина встретил молодой слуга и проводил в дом. В гостиной уже собрались гости — несколько пожилых дам, какой-то полковник в отставке, молодая пара с ребёнком и три девочки, которые при появлении Пушкина вытянулись в струнку. — Александр Сергеевич, — Бенкендорф вышел вперёд. — Рад вас видеть. Позвольте представить вам моих дочерей. Он указал на старшую — высокую, серьёзную девушку с тёмными волосами: — Анна. Ей одиннадцать. Анна присела в реверансе идеально, без единой ошибки. Пушкин поклонился. — Очень приятно, сударыня. Слышал, вы сегодня будете играть. Осмелюсь заметить, что я в музыке не большой знаток, но очень люблю слушать. Анна чуть заметно улыбнулась: — Я постараюсь не разочаровать вас, Александр Сергеевич. — А это Мария, — Бенкендорф указал на вторую девочку, с бедным веснушками и живыми глазами. — Ей девять. Она у нас непоседа. Мария присела в реверансе чуть менее уверенно и тут же выпалила: — А правда, что вы написали «Руслана и Людмилу»? А мы её читали! Там ещё злой колдун был! — Мария, — строго сказал Александр Христофорович. — Ничего, ничего, — рассмеялся Пушкин. — Правда, Мария. И очень рад, что вам понравилось моё скромное творчество. Девочка просияла. — А это София, — Бенкендорф взял за руку самую маленькую, лет пяти, которая пряталась за его ногой и смотрела на него огромными голубыми глазами. — София, поздоровайся с гостем. София молчала, вцепившись в отцовскую руку. — Она стеснительная, — извиняющимся тоном признался граф. Тогда Пушкин сам присел на корточки, чтобы быть с девочкой на одном уровне: — Здравствуй, София. Я слышал, что ты любишь сказки. Это правда? София подумала секунду и кивнула. — И я люблю, — серьёзно сказал Саша. — Даже сам сочиняю иногда. Хочешь, как-нибудь расскажу? София подумала чуть дольше. Потом спросила шёпотом: — Про принцесс? — Конечно. И про принцесс, и про волшебников, и про говорящих котов. — У нас кот есть, — вдруг сказала София. — Рыжий. Он не говорит. — Значит, плохо кормите, — так же серьёзно ответил Пушкин. — Коты начинают говорить, если им давать сметану каждый день. София посмотрела на отца огромными глазами: — Папа, а мы даём коту сметану? — С завтрашнего дня будем давать, — усмехнулся граф, и в голосе его Пушкин услышал настоящую отцовскую нежность. — Ну вот, — поэт встал. — А то молчит ваш кот, бедный. София улыбнулась — впервые за всё время — и снова спряталась за отца. Начался концерт. Анна играла на фортепиано — действительно неплохо, с чувством, хотя иногда сбивалась от волнения. Пушкин сидел в кресле, слушал и краем глаза наблюдал за Бенкендорфом. Граф смотрел на дочь с такой гордостью, что у поэта перехватило дыхание. «Вот он какой, — думал Александр. — Не надзиратель, не генерал, не начальник тайной полиции. Просто отец. Просто человек». После концерта был ужин. Пушкин сидел рядом с Марией, которая засыпала его вопросами: — А «Онегина» вы сами придумали? А Татьяна правда была, или вы её выдумали? А когда продолжение? А можно нам прочитать? — Мария, — снова вмешался её отец, — дай человеку поесть. — Ничего, ничего, — Пушкин улыбался. — Я привык. Мария, я всё сам придумал. И Татьяну, и Онегина. Продолжение обязательно будет, и думаю тебе будет сложно первой узнать продолжение. Обычно этой чести удостаивается твой отец. Мария с надеждой посмотрела на отца, который поспешил скрыть улыбку за бокалом вина. Анна сидела чинно и смотрела на Пушкина с любопытством, но без восторга. Она считала себя слишком взрослой для таких эмоций. Но когда поэт похвалил её игру, она чуть заметно покраснела и улыбнулась. — Вы правда думаете, что у меня получается? — спросила девочка тихо. — Правда, — серьёзно ответил Пушкин. — У вас талант, Анна. Не бросайте музыку. — Не брошу, — твёрдо пообещала она.***
После ужина гости разошлись по комнатам. Пушкин вышел в сад — хотелось подышать вечерним воздухом. Он шёл по дорожке, вдыхал запах цветов и думал о том, как странно устроена жизнь. Кто бы сказал ему год назад, что он будет сидеть в имении графа Бенкендорфа и пить чай с его дочерьми... — Александр Сергеевич. Он обернулся. Сзади стоял сам шеф жандармов — без сюртука, в одной рубашке, с ромашкой в руке. — Александр, — Пушкин улыбнулся. — Вы тоже гуляете? — Да. Не спится. — Бенкендорф подошёл ближе. — Хотел сказать спасибо. — За что? — За детей. Они от вас в восторге. Даже Анна, которая обычно ко всем гостям холодна. София... она редко с кем так активно разговаривает, а с вами — сразу нашла общий язык. — Дети чувствуют, — пожал плечами Пушкин. — Они видят, кто свой, а кто чужой. — Вы думаете они считают вас своим? Поэт удивлённо посмотрел на него. В сумерках лицо графа было почти не видно, но глаза блестели. — А вы как думаете? Бенкендорф промолчал. Потом протянул ему ромашку: — Это вам. От Софии. Она просила передать. Сказала, что поэтам нужны цветы для вдохновения. Саша взял цветок, поднёс к лицу. Запах был тот самый — полевой, летний, родной. — Передайте Софии, что я очень тронут. И что ромашки — мои любимые цветы. — С каких пор? — С недавних. Они стояли в саду. Вокруг было тихо, только сверчки стрекотали где-то в траве. — Знаете, — вдруг сказал Пушкин, — а ведь я ни на минуту не забывал. — О чём? — О вашем письме. О том, что вы написали. Я всё время думаю об этом. Граф замер. — Зачем вы мне это говорите? — Не знаю, — честно признался поэт. — Наверное, потому что здесь, в этом саду, с этими цветами, с вашими детьми... здесь всё по-другому. — В отличие от города? — В городе все всё время играют свои роли, а здесь... мы можем быть сами собой. Они смотрели друг на друга, и расстояние между ними сокращалось само собой. — Александр, — тихо сказал граф. — Я не смею надеяться, но если вы когда-нибудь... Он не договорил. Пушкин шагнул вперёд и поцеловал его. Это вышел короткий, осторожный поцелуй — почти мимолётное касание, как вопрос. Граф замер, не веря, а потом, не думая ни секунды, ответил — так же осторожно, почти робко. — Господи, — выдохнул он, отстраняясь. — Я сплю? — Если спите, то я с вами, — усмехнулся Пушкин. — И будить не советую. Они стояли, обнявшись, в темноте, вокруг пахло ромашками, где-то в доме звенел детский смех, и это было так правильно, что казалось почти невозможным. — Что теперь? — тихо спросил граф. — Не знаю, — ответил Пушкин. — Но теперь мы вместе. — Вместе? — Да. Если вы не против. Бенкендорф ответил не словами. Ночь обнимала их, тёплая, августовская, пахнущая яблоками и увядающими травами. Пушкин чувствовал под пальцами рубашку Бенкендорфа — тонкое полотно, сквозь которое пробивался жар тела. Второй поцелуй, уже был лишён прежней робости, стал глубже, и Саша понял, что не хочет останавливаться. — Граф, — выдохнул он, отстраняясь ровно настолько, чтобы видеть его глаза, — вы так и будете держать меня в саду до утра? Бенкендорф смотрел на него тяжело, с той самой пристальностью, которая раньше пугала, а теперь заставляла сердце биться чаще. — А вы хотите в дом? — Хочу, — Пушкин сам поражался своей смелости. — Хочу, чтобы вы перестали быть графом хотя бы на одну ночь. Или вы только на словах отважный? Бенкендорф усмехнулся — неожиданно, почти хищно. — Вы играете с огнём, Александр Сергеевич. — Я поэт, — Пушкин сделал шаг вперёд, сокращая расстояние до опасного, — я всегда играю с огнём. — Тогда не жалуйтесь, если обожжётесь. Граф взял его за руку — уверенно, без прежней робости, повёл через сад, через гостиную, по лестнице. Пушкин шёл за ним, чувствуя, как колотится сердце, и понимая, что сам всё это затеял. И абсолютно не жалел. Комната графа оказалась простой. Большая кровать под балдахином, письменный стол, на столе — ваза с ромашками. Граф закрыл дверь на ключ, повернулся к поэту. — Последний шанс отступить, — сказал он, и голос его был низким, хриплым. — А вы всегда даёте шанс на отступление? — Только вам. Пушкин шагнул к нему, положил ладони на грудь, чувствуя под тканью твёрдые мышцы. — Не дождётесь, — прошептал он и начал расстёгивать пуговицы рубашки. Это было странно — раздевать того, кого он привык бояться. Пальцы дрожали, пуговицы не слушались. Бенкендорф смотрел на него сверху вниз, и в глазах его плясали черти. — Разрешите помочь? — спросил он, в голосе послышалась усмешка. — Помогайте. Граф снял рубашку одним движением. Пушкин смотрел на его торс — широкие плечи, рельефные мышцы, шрамы. Один под ключицей, другой на боку, третий — на предплечье. — Двенадцатый год? — спросил Пушкин, касаясь пальцами белого рубца. — И не только, — граф накрыл его руку своей. — Война. Там не до красоты. — А вы красивый, — выдохнул Саша и тут же смутился собственной откровенности. Бенкендорф вдруг улыбнулся — непривычно хищно, самоуверенно, обаятельно. — Это вы мне говорите? Поэт, воспевший красоту сотен женщин? — Учитесь отличать комплимент от констатации факта, — парировал Пушкин, чувствуя, как кровь приливает к лицу. Граф шагнул вперёд, и Саша оказался прижатым к кровати. Руки мужчины легли на его талию, потянули рубашку вверх. — Теперь вы покажите мне, что я не зря ждал. Пушкин позволил снять с себя рубашку. Потом панталоны. Он стоял перед графом обнажённым, чувствуя, как взгляд скользит по его телу — невысокому, гибкому, с тёмными завитками на груди и дорожкой волос, уходящей вниз. — Ну как? — спросил он, пытаясь скрыть волнение за бравадой. — Соответствует ожиданиям? — Превзошло все ожидания, — усмехнулся граф, и голос его сел. Он толкнул Пушкина на кровать, и они рухнули на прохладные простыни вместе. Поэт оказался снизу, и для него это было более чем непривычно — чувствовать на себе тяжесть графа, его жар, его возбуждение. — Вы тяжёлый. — Терпите, — усмехнулся жандарм и поцеловал поэта в шею, в ключицу, спустился к груди. Пушкин выгнулся под его прикосновениями, запустил пальцы в его волосы. — Господи, — прошептал он. — Откуда вы это умеете? — А вы думаете я всегда только в кабинете бумажки перебирал? У меня было время научиться. Он снова поцеловал Пушкина — на этот раз в губы, глубоко, властно, и Александр Сергеевич забыл, что хотел сказать. Руки графа скользили по его телу, изучали, ласкали, и каждое прикосновение отзывалось волной жаркого возбуждения. — Вы дрожите, — заметил граф, отрываясь от его губ. — Говорите так, будто не вы этому причина, — буркнул Пушкин, чувствуя, как чужой член упирается ему в бедро. Бенкендорф усмехнулся и вдруг опустился ниже. Пушкин почувствовал, как горячий рот накрывает его член, и забыл как дышать. — Александр! — вырвалось у него. — Молчите, — фыркнул граф, не поднимая голову. — Сейчас я буду занят. Он ласкал член поэта медленно, умело, доводя до исступления. Язык граф скользил вдоль ствола, щекатол уздечку, дразнил головку. Пушкин извивался на простынях, вцепившись руками в подушку, и не верил, что это происходит на самом деле. Потом Бенкендорф оторвался, не удосуживаясь вытереть тонкую струйку слюны в уголке губ и снова навис над ним. — Теперь вы, — сказал он, и Пушкин всё понял. Он перевернул графа на спину, сам опустился ниже. Член Бенкендорфа был крупным, твёрдым, и поэт на секунду замер, собираясь с духом. — Не передумали? — спросил граф, и в голосе его послышалась усмешка. — Молчите. Сейчас я буду занят. Он попробовал сразу взять его в рот — неумело, торопливо, почти сразу поперхнувшись, но Александр застонал, и это придало ему уверенности. Пушкин ласкал головку, целовал её, пробовал на вкус, учился принимать глубже, слушал, как сбивается дыхание графа и чувствовал как напрягаются его мышцы от его усилий. — Достаточно, — вдруг сказал Бенкендорф, хватая его на волосы и отстраняя. Он снова оказался сверху, и Саша почувствовал, как член графа скользит по его животу, оставляя влажный след. — У вас есть масло? — спросил поэт, и сам удивился, как спокойно это прозвучало. Бенкендорф замер. — Ты уверен? — спросил он, незаметно для себя переходя на «ты». Пушкин замер. Сердце колотилось где-то в горле. Он вдруг испугался — что может быть слишком спешит. — Если хотите, мы можем остановиться и... — начал он. — Нет, — перебил его граф, и в голосе его прозвучала та самая командирская нотка, от которой у Пушкина внутри всё перевернулось. — Не смей недооценивать меня, Саша. Я был и с мужчинами, и с женщинами. Я знаю, что делаю. Он склонился над Пушкиным, и их лица были в сантиметие друг от друга. — Только раньше это было быстро, грубо, ради одного удовольствия, но с тобой... с тобой хочется иначе. — Как? — прошептал Пушкин. — Твои стихи, — ответил Бенкендорф. — чувственные и вечные. Он поцеловал Сашу в лоб, в закрытые веки, в губы. Потом отстранился, потянулся к тумбочке, достал маленькую баночку с маслом. Пушкин смотрел, как он открывает её, как смазывает пальцы, и чувствовал, как внутри всё сжимается от нетерпения. — Расслабься, — предупредил Александр, проводя рукой по его бедру. — Доверься мне. Саша кивнул, закрыл глаза. Пальцы графа вошли медленно, осторожно, но он закусил губу, чтобы не закричать. — Больно? — Нет... Непривычно. Александр двигал пальцами, растягивая, подготавливая, и Саша постепенно привыкал, расслаблялся, начинал двигаться в такт. — Хватит, — попросил он жалобно. — Пожалуйста. Граф убрал пальцы, щедро смазал член маслом и навис над поэтом, глядя ему в глаза. — Смотри на меня, — приказал он. — Всё время смотри на меня. Александр вошёл медленно, толчок за толчком, и Пушкин почувствовал, как наполняется изнутри, как тело его принимает, как боль смешивается с удовольствием. — Господи, — прошептал он. — Тише, — Бенкендорф замер, давая привыкнуть. — Тише. Потом начал двигаться. Сначала медленно, потом всё быстрее, пока Пушкин не забыл, где он, кто он, забыл всё, кроме этого ритма, жара губ, что целовали его шею, плечи, грудь. В какой-то момент Александр резко укусил его за плечо — сильно, до крови. Саша вскрикнул, выгнулся, застонал. — Прости, — выдохнул граф, замирая. — Я... — Не смей останавливаться! — перебил Пушкин, его голос дрожал. — Продолжай. Эта твоя сторона мне тоже нравится. Бенкендорф смотрел на него секунду, потом улыбнулся — той самой хищной усмешкой, от которой у Пушкина подкашивались колени. — Ты опасный человек, Александр Пушкин. — Я поэт, — рассмеялся Саша. — Я самый опасный человек в империи! Он притянул графа к себе, поцеловал в губы — жёстко, требовательно, и Бенкендорф возобновил движение, становясь быстрее, входя глубже. Пушкин обхватил его ногами, чувствуя, как внутри нарастает что-то огромное, невыносимое. — Я сейчас, — выдохнул он, запракидывая голову. — Нет! — пркиазал Бенкендорф, снова замедляясь. — Не сейчас. Он вышел из него, перевернул на живот, вошёл снова — сзади, ещё глубже. Пушкин вцепился в подушку, застонал. Рука графа скользнула вперёд, сжала его член, и поэт понял, что больше не может. — Теперь, Саша, — прошептал Бенкендорф ему в затылок. — Теперь можно. Они кончили вместе — Пушкин в его руку, Бенкендорф внутрь, и мир вокруг взорвался белым светом. Они лежали вдвоём, переплетённые, мокрые, обессиленные. Пушкин чувствовал, как по бедру течёт тёплая сперма, но ему было всё равно. — Саша? — позвал его Бенкендорф, поглаживая по спине. — Жив, — отозвался Пушкин. — Кажется. — Больно? — Приятная боль, — поэт развернулся и посмотрел прямо на Александра. — А ты хорош. — Я знаю — Нахал. — А кто меня таким сделал? Пушкин рассмеялся — тихо, счастливо, уткнувшись носом в плечо графа. — Ты останешься? — тихо спросил Бенкендорф. — До утра? — Насовсем. Пушкин поднял голову, посмотрел ему в глаза. — Это предложение? — Это просьба. Он поцеловал графа в губы — легко, обещая. — Посмотрим, — сказал он. — Но до утра — точно останусь. За окном ухала сова, с поля ветер нёс запах ромашек, и впервые в жизни Александр Сергеевич не хотел никуда бежать.***
Утром Пушкин проснулся в незнакомой комнате от того, что кто-то тряс его за плечо. — Александр Сергеевич, — звенел детский голос. — Александр Сергеевич, вставайте! Мы хотели спросить... ой! Пушкин открыл глаза. Огляделся. Над ним замерли три пары глаз — Анна, Мария и София. Анна пыталась сохранить серьёзное лицо, Мария сияла, а София зажимала рот руками, чтобы не рассмеяться. — Что случилось? — сонно спросил поэт, попутно замечая, что вторая половина кровати давно остыла. — Мы хотели спросить, — начала Анна, — не хотите ли вы позавтракать с нами? Папа сказал, что вы, наверное, устанете и будете долго спать, но мы решили проверить... — И проверили, — усмехнулся Пушкин, садясь. — Ну что ж, разбудили — придётся кормить. — Ура! — закричала Мария и тут же осеклась под взглядом старшей сестры. — Мария, мы в гостях, — строго сказала Анна. — Надо вести себя прилично. — А я люблю, когда не прилично, — заявил Пушкин, вставая и накидывая халат. — Так что давайте завтракать и, может быть, после расскажете мне что-нибудь интересное. Например, где у вас тут самые лучшие яблоки растут? — В саду! — София забыла о стеснении. — Там такие сладкие! Мы с папой всегда собираем! — Значит, после завтрака пойдём собирать, — решил Александр. — И никаких возражений. Дети повизжали и выбежали. Пушкин улыбнулся им вслед и подумал, что, кажется, начинает понимать, что такое счастье. За завтраком Бенкендорф сидел напротив и смотрел на Пушкина так, что тот чувствовал этот взгляд кожей. Дети болтали без умолку, гости, оставшиеся с вечера, обсуждали вчерашний концерт, а они просто сидели и смотрели друг на друга. — Александр, — вдруг сказал Пушкин, когда все отвлеклись, — я так понимаю на сегодня все дела отменены. Бенкендорф чуть заметно улыбнулся: — Сегодня выходной. — Счастливый день, — усмехнулся поэт. — Надо запомнить. — Запоминайте, — тихо ответил Бенкендорф, доставая из ниоткуда ромашку и вставляя её в кудрявые волосы поэта. — Таких дней будет много. Пушкин посмотрел на него долгим взглядом и с улыбкой кивнул. После завтрака они пошли в сад. Дети бегали вокруг, собирали яблоки, строили планы на день, а два Александра шли рядом, иногда касаясь друг друга плечами.