***
Утро после бессонной ночи встретило Пушкина беспощадным летним солнцем, лезущим прямо в глаза. Он лежал на кровати, уставившись в потолок, и проклинал всё на свете — графа Бенкендорфа, собственную глупость, ромашковый чай и вообще тот день, когда согласился поехать в Царское Село. — Дурак, — сказал он потолку. — Кретин. Идиот. Потолок согласно молчал. Александр рывком сел, натянул рубашку, сунул ноги в панталоны и решил: всё. С сегодняшнего дня он не думает о графе. Совсем. Выбрасывает его из головы. Граф для него — пустое место, надзиратель, чиновник, функция. Никаких больше ночных походов, никаких чаёв, никаких попыток залезть в ледяную душу. Он вышел в парк, надеясь, что зелень и солнце выветрят дурные мысли. Но не успел сделать и десяти шагов по аллее, как из-за поворота выросла знакомая фигура в чёрном. Бенкендорф. Он стоял посреди дорожки с бумагами в руках — очевидно, шёл куда-то по своим бесконечным делам. Увидев Пушкина, граф чуть заметно напрягся, но лицо его осталось непроницаемым. — Александр Сергеевич, — сухо кивнул он. — Александр Христофорович, — Пушкин кивнул в ответ и попытался пройти мимо. Но не тут-то было. — Постойте, — остановил его граф. Голос его прозвучал официально, холодно, как при докладе императору. — Я вчера просматривал ваши рукописи. Те, что вы подали на цензуру. Есть вопросы. Поэт замер. Какие ещё вопросы? Всё было чисто, он сам проверял. — Слушаю, — ответил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Вот здесь, — граф достал лист из груды бумаг и ткнул пальцем, — строчка «Я вас любил так искренно, так нежно». К кому это обращено? Саша опешил. — К кому? Это стихи. Поэтический вымысел. Ни к кому конкретно. — Вымысел, — повторил Бенкендорф, и в голосе его послышалась едва уловимая насмешка. — А мне показалось, что слишком уж… лично. Слишком пронзительно. У вас нет на примете женщины, которой это адресовано? Пушкин почувствовал, как закипает кровь. — Граф, вы цензурой занимаетесь или сыском в моей личной жизни? Это стихи. Поэзия. Искусство! Если вам угодно придираться к каждому слову, то я лучше вообще ничего писать не буду. — Не кипятитесь, Александр Сергеевич, — граф спрятал бумаги обратно в папку. — Я всего лишь выполняю свои обязанности. Слежу за вашей благонадёжностью. Ваши чувства — если они, конечно, выражены в стихах — могут быть истолкованы превратно. — Мои чувства, — поэт шагнул ближе, — мои чувства, граф, касаются только меня. И если я захочу кому-то их посвятить, то уж точно не буду спрашивать разрешения у Третьего отделения. Он развернулся и пошёл прочь, слыша за спиной лёгкий, почти неслышный вздох. Это было только началом изнурительного дня.***
После обеда, когда Пушкин устроился в тени липы с книгой, мимо снова прошёл граф Бенкендорф. Прошёл мимо, остановился, вернулся. — Александр Сергеевич, вы на солнце не сидите, а то сгорите. Поэт должен быть бледным, это романтично. Пушкин поднял глаза от книги. — Я в тени, граф. Видите? Тень. От дерева. — А, ну да, — начальник тайной полиции сухо кивнул и пошёл прочь.***
Вечером, когда Пушкин собрался к пруду — посидеть у воды, подышать свежим воздухом, — его перехватил посыльный от графа: — Александр Христофорович просит вас зайти для уточнения некоторых деталей в вашей рукописи. Пушкин явился, злой как чёрт. — Какие ещё детали? Бенкендорф сидел за столом, перед ним лежало тоже самое стихотворение. — Вот здесь, — он ткнул в другую строчку, — «То робостью, то ревностью томим». Ревность — чувство опасное. Может привести к необдуманным поступкам. Вы не находите? — Александр Христофорович, — поэт сжал кулаки, — вы издеваетесь? — Нисколько. Я забочусь о вашей безопасности. Ревность — деструктивное чувство. Особенно для поэта. — Откуда вам знать? — выпалил Пушкин. — Вы вообще способны на ревность? Или у вас там, — он ткнул пальцем в сторону груди графа, — казённая бумага вместо сердца? Бенкендорф медленно поднялся. Глаза его потемнели. — Вы ничего не знаете обо мне, Пушкин. Ничего. — А вы не даёте узнать! — Александр уже не контролировал себя. — Вы постоянно придираетесь, цепляетесь к каждой мелочи, следите за мной, как… как… — Как кто? — тихо спросил граф. — Как чёрный коршун! — выкрикнул Пушкин. — Который кружит и кружит над головой, и не даёт дышать! Он развернулся и выбежал из кабинета, хлопнув дверью.***
В парке, на скамейке у пруда, он застал идиллическую картину. Жуковский сидел с книгой, а рядом, развалившись на траве, лежал Николай Павлович. Император закинул руки за голову, щурился на закатное солнце и явно наслаждался жизнью. — Василий Андреевич, — лениво протянул он, — а почитайте что-нибудь вслух. У вас голос бархатный, я засыпаю под него. — Ваше Величество, — поэт усмехнулся, не отрываясь от книги, — если я начну читать, вы не заснёте, а утонете в сладкой дрёме и пропустите ужин. Императрица будет гневаться. — Пусть гневается, — Николай приподнялся на локте. — Я тут, с вами, и мне хорошо. Вы, кстати, шарф сегодня завязали просто ужасно. Давайте поправлю. — Ваше Величество, — Василий отодвинулся, но не слишком далеко, — вы меня компрометируете. — Я император, — мужчина уже тянулся к шарфу, — я могу компрометировать кого хочу. Это моя привилегия. Пушкин наблюдал за ними и чувствовал, как внутри всё переворачивается. У них всё так легко — игра, флирт, улыбки, а у него — сплошные придирки, холодные взгляды и непонятно что. Он пошёл дальше, к воде, и наткнулся на детей. Цесаревич Александр и великая княжна Мария сидели на мостках, свесив ноги к воде. Мария что-то увлечённо рассказывала, а Александр слушал, изредка кивая. — А потом, — говорила Мария, — потом она пошла в лес и встретила там… волка! Но волк оказался добрым и помог ей найти дорогу домой. — Волки не бывают добрыми, — авторитетно заявил Александр. — Это хищники. — В сказках бывают, — настаивала Мария. — Ты просто не понимаешь, это же сказка! — Сказки врут, — цесаревич нахмурился. — Папа говорит, что надо знать правду. — Папа много чего говорит, — девочка вздохнула. — А я хочу послушать сказку. С добрым волком! Пушкин улыбнулся и пошёл дальше. Детские споры казались такими простыми, такими понятными. Взрослые же... взрослые только и делали, что мучили и запутывали друг друга. Он вернулся во флигель, лёг на кровать и уставился в потолок. — Зачем я ему? — спросил поэт у потолка. — Зачем он ко мне придирается? Если ненавидит — пусть игнорирует, а если... если тут другое... Мысль показалась настолько дикой, что Пушкин вздрогнул. — Нет, — сказал он вслух. — Бред. Исключено. Но мысль засела в голове, как заноза.***
На следующий день история повторилась. Бенкендорф нашёл его в парке, где поэт пытался работать на свежем воздухе. — Александр Сергеевич, — начал граф без предисловий, — я просматривал ваши черновики. Там есть строки, которые могут быть истолкованы как намёк на... — Граф, — перебил его Александр, — у вас ко мне личная неприязнь или вы просто так развлекаетесь? Бенкендорф замер. — Что? — Я спрашиваю: вы меня преследуете потому, что я вам неприятен, или потому, что... — он запнулся, но договорил: — или потому, что я вам зачем-то нужен? Повисла тишина. Такая густая, что слышно было, как в траве стрекочет кузнечик. Бенкендорф смотрел на Пушкина долгим, тяжёлым взглядом. В глазах его мелькнуло что-то похожее на боль, отчаяние... надежду, но тут же погасло. — Вы мне нужны, — промолвил он наконец тихо, почти неслышно, — как поднадзорный поэт. Больше никак. Он развернулся и ушёл, оставив поэт с открытым ртом. — Врёшь, — прошептал Пушкин в пустоту. — Врёшь, чёртов коршун. Он не знал, откуда в нём эта уверенность.***
Июль в Царском Селе стоял такой, что даже липы, обычно дарившие спасительную тень изнемогали. Воздух застыл. Александр Сергеевич Пушкин сидел в своей комнате во флигеле, перед ним лежали листы «Евгения Онегина», но строчки расплывались перед глазами. — Ну как? Как он должен ей ответить? — шептал он, запуская пальцы в волосы. — Нельзя же так жёстко, она же девочка, дитя почти. Если слишком мягко — не поверит, сочтёт за снисхождение. Он писал и зачёркивал. Снова писал и снова зачёркивал. Онегин выходил то ледяным циником, отчитывающим Татьяну, как нашкодившую гимназистку: «Учитесь властвовать собою; не всякий вас, как я, поймёт; к беде неопытность ведёт». То вдруг становился сентиментальным дядюшкой, готовым прослезиться от её письма: «Я вас люблю любовью брата и, может быть, ещё нежней». — Да не брата же! — Пушкин в отчаянии отбрасил перо. — Он не брат, чёрт возьми! Он её не любит, но он не зверь, он понимает, что перед ним чистое сердце. Как найти эту грань? Как отвернуть, но не сломить? Александр вставал, ходил по комнате, садился снова. Татьяна мучила его не меньше, чем Онегин. Её письмо — этот отчаянный, смелый, почти бесстыдный порыв юной души — он переписывал уже в сотый раз, пытаясь уловить ту единственную интонацию, где робость мешается с отвагой, а надежда — с предчувствием катастрофы. — Она пишет «я к вам пишу», а сама дрожит, — бормотал он. — Чернила капают на бумагу, пальцы ледяные, а в груди огонь. Как это передать? Как? Взгляд его упал на стопку чистой бумаги. И там, на самом верху, вновь белела ромашка. Свежая, недавно сорванная, с капелькой росы на лепестке. — Господи, — выдохнул поэт. — Да сколько можно? Он обвёл комнату взглядом. На подоконнике — ещё одна. На раскрытой книге Байрона — третья. На изголовье кровати — четвёртая. — Никита! — заорал он. — Никита, твою мать! Из коридора донёсся сонный голос: — Чего изволите, барин? — Ты где ромашки берёшь?! Ты что, ночью на поле ходишь?! Заняться нечем?! — Да какие ромашки, барин? — Никита заглянул в комнату, потёр глаза. — Не брал я ничего. У меня своих забот полно. И чай вам ромашковый уже давно не заваривал — вы ж просили. Пушкин прсмотрел на него бешеными глазами, потом махнул рукой: — Ступай. Никита исчез. Александр собрал ромашки со всех поверхностей, сгрёб в горсть и хотел выкинуть в окно, но рука замерла на полпути. — Да откуда же они? — прошептал он, глядя на цветы. — От кого? Запах лета, поля, чего-то далёкого, душистого, знакомого щекотал ноздри. Саша вдруг вспомнил, как в детстве, в Михайловском, они с няней собирали ромашки, плели венки из них. Арина Родионовна говорила тогда: «Ромашка, Саша, это самый добрый цветок. Он сердце успокаивает». — Сердце, — горько усмехнулся поэт. — Моё сердце сейчас похоже на выжженную степь. Он не выкинул цветы, а лишь сунул их в карман и вышел из комнаты. Надо было проветриться, пройтись, выгнать из головы и Онегина с Татьяной, и эти проклятые ромашки, и того, кто их подкладывал. Того, о ком он запретил себе думать ещё утром.***
В парке было душно, но зелень радовала глаз. Пушкин брёл по аллее без цели, глядя под ноги, и думал о своём. О том, что Онегин неправ. Что нельзя быть таким холодным. Что если бы ему, Александру, кто-то написал такое письмо... Он бы... Он бы... Он тряхнул головой. Поэт остановился у пруда, глядя на неподвижную, как зеркало, воду, и вдруг краем глаза заметил движение. Слева, метрах в пятидесяти, за деревьями мелькнуло что-то чёрное. Пушкин резко обернулся. Из-за толстого ствола старого дуба выглядывал край чёрного сюртука. Потом он исчез, но Александр уже его заметил. — Чёрт бы тебя побрал, — прошептал он и быстрым шагом направился прямо туда. Пушкин обогнул дуб, пролез сквозь кусты и вышел на маленькую полянку, где, делая вид, что внимательно изучает какой-то листок, стоял граф Александр Христофорович Бенкендорф. Весь в чёрном, ни пуговицы не расстёгнуто. — Александр Христофорович, — сказал Пушкин громко, почти с усмешкой, хотя внутри всё кипело. — Какая приятная неожиданность. Вы здесь? Один? Без бумаг? Неужели решили подышать свежим воздухом? Бенкендорф повернулся. Лицо его было беспристрастным, как всегда, но Пушкин заметил, как дрогнула его рука. — Александр Сергеевич, — сухо кивнул он. — Прогуливаюсь. — Прогуливаетесь, — повторил Пушкин, подходя ближе. — или следите? Бенкендорф выпрямился. В глазах мелькнула тень. — Не понимаю, о чём вы. — Понимаете, — Пушкин остановился в трёх шагах, глядя прямо в это непроницаемое лицо. — Вы меня преследуете, Александр Христофорович. Сегодня в парке, вчера в кабинете, позавчера в... — он запнулся. Озарение обрашилось внезапно на его буйную голову. Бенкендорф молчал. — Это вы, да? — выпалил Пушкин. — Ромашки? Это вы их подкладываете? Тишина. Только птица где-то далеко крикнула, и смолкла. — Какие ромашки? — спросил граф глухо. — Не врите, — Александр Сергеевич шагнул ещё ближе. Теперь их разделяло меньше метра. — Я знаю, что это вы. Сначала в Петербурге, они стали появляться в моих рукописях, потом в карамнах, потом здесь, в комнате. Каждое утро свежие цветы. Зачем? Бенкендорф смотрел на него, и в его глазах застыло какое-то нечитаемое чувство. — Вы бредите, Пушкин, — сказал он наконец. — Мне нет дела до ваших цветов. Я выполняю свои обязанности. Слежу за порядком. — Следите? — Александр усмехнулся. — И много крамолы нашли в моих прогулках по парку? Или, может, в том, как я сижу у пруда и смотрю на воду? Это требует личного наблюдения начальника Третьего отделения? Бенкендорф молчал. Пушкин видел, как ходят желваки на его скулах, как побелели пальцы, сжавшиеся в кулаки. — Зачем вы за мной ходите? — спросил поэт тише. — Скажите правду. — Правду? — шеф жандармов поднял на него глаза, и в них плескалась такая мука, что Пушкин невольно отшатнулся. — Вы хотите правды? Правда в том, что вы... что я... Он не договорил. Отвернулся, сделал шаг в сторону. — Мне пора. Дела. — Постойте, — Пушкин схватил его за рукав. Ткань была плотной, нагретой солнцем. — Ещё один вопрос. Граф замер. Не обернулся, но и не вырвал руку. — Вы когда-нибудь отдыхаете? — спросил Александр. — По-настоящему? Не сидите ночью над бумагами, не ходите тенью за поднадзорными, не следите за порядком, а просто... отдыхаете? Бенкендорф медленно повернул голову. Лицо его было бледным, под глазами залегли тени, которых Саша раньше не замечал — или просто не хотел замечать. — Отдыхаю? — переспросил граф тихо. — А вы думаете, я умею? Пушкин вдруг увидел в нём кого-то другого. Не надзирателя, не чёрного коршуна, не ледяную статую, а лишь человека. Усталого, загнанного в угол собственной жизнью, своими обязанностями. — Никто не умеет, — сказал поэт. — Но все учатся. Рука его всё ещё держала мужчину за рукав. Граф смотрел на неё, потом перевёл взгляд на лицо поэта, и на секунду — всего на секунду — маска спала, и Пушкин увидел в его глазах то, что заставило сердце пропустить удар. Нежность. Безнадёжная, давно похороненная, но живая. А потом Бенкендорф отдёрнул руку, словно обжёгся. — Не учите меня жить, Пушкин, — бросил он и быстро, почти бегом, скрылся между деревьями. Поэт остался один. Солнце пекло макушку, пот стекал по спине, а он стоял и не мог пошевелиться. — Господи, да что же это? Он сунул руку в карман и нащупал там ромашки. Те самые, что собрал в комнате. Мятые, тёплые, пахнущие летом. — Зачем? — спросил он у того, кого уже рядом не было. — Зачем всё это? Ответа он не услышал. Только ветер вдруг шевельнул листву, и птица вдалеке запела громче. Александр Сергеевич побрёл назад, к флигелю. На душе было тягостно и сладко одновременно, как бывает только перед большой бедой или перед большой любовью. Он не знал, что совсем рядом, прислонившись спиной к стволу дуба, стоял граф Бенкендорф. Застыл, закрыв глаза, и пытался отдышаться. В руке у него была зажата ещё одна ромашка — та, что он сорвал сегодня на рассвете, но так и не решился подложить. — Идиот, — прошептал он в пустоту. — Старый, глупый идиот.***
Александр Христофорович шёл, сам не зная куда. Ноги несли его прочь от парка, от Пушкина, от этого разговора, который перевернул всё внутри. В ушах стоял голос поэта: «Зачем вы за мной ходите? Скажите правду». Он не сказал. Вновь не сказал. Вновь сбежал. От него. От себя. От собственных чувств. — Идиот, — прошептал он в который раз за сегодня. Остановился только тогда, когда понял, что вышел к Малому дворцу, и тут же его озарило: Жуковский. Василий Андреевич должен быть здесь. Он умный, он всё понимает про людей, про чувства, про эти глупости, которые называются любовью. Может, он подскажет? Бенкендорф колебался недолго — отчаяние было сильнее гордости. Он нашёл покои Жуковского, постучал и вошёл без приглашения. Василий Андреевич сидел в кресле с книгой, но при виде графа отвлёкся и поднял бровь: — Александр Христофорович? Вот уж кого не ждал. Вы что, заболели? На вас лица нет. Граф закрыл дверь, прислонился к ней спиной, словно отрезая себе путь к отступлению. — Василий Андреевич, — начал он глухо, — вы поэт. Вы понимаете в... чувствах. Жуковский медленно отложил книгу на столик. Глаза его блеснули любопытством. — Понимаю, — осторожно ответил он. — А вы, значит, хотите, чтобы я помог вам разобраться в ваших? Бенкендорф дёрнул головой — то ли кивок, то ли судорога. — Есть один человек, — сказал он, глядя в сторону. — Который... к которому я... — Он замолчал, сжал челюсти так, что желваки заходили. — Александр Сергеевич, — спокойно закончил за него Жуковский. — Я знаю. Жандарм взглянул на него с такой мукой, что поэту стало его почти жаль. — Это так заметно? — Только тому, кто умеет читать между строк, — мягко ответил Жуковский. — И кто сам... ну, вы понимаете. Я не слепой, Александр Христофорович. Ваши придирки, ваши взгляды, ваши бесконечные прогулки за ним по парку... Это больше похоже не на слежку. Это похоже на ухаживание. Только очень неуклюжее. Бенкендорф закрыл глаза. — Я не знаю, что делаю, — признался он. — Я никогда... У меня была жена, дети, но это было другое. Спокойное, правильное, по расчёту, а тут... — Он махнул рукой. — Я как мальчишка. Теряюсь, глупею, говорю не то. Жуковский встал, подошёл к окну, посмотрел на залитый солнцем парк. — Знаете, Александр Христофорович, — сказал он задумчиво, — в таких делах самое лучшее — простота. Не надо игр, не надо намёков, не надо этих ваших... ромашек. Бенкендорф вздрогнул. — Откуда вы... — Я же говорю: умею читать между строк, — усмехнулся Жуковский. Александр их находит каждый день и сходит с ума от непонимания, а вы молча мучаетесь. Это ни к чему не приведёт. — И что же мне делать? — в голосе графа звучала такая беспомощность, что Василий невольно улыбнулся. — Признаться, — просто сказал он. — может даже написать письмо. Как Татьяна. Вы же читали «Онегина»? В будущих главах она собирается первая открыться. Даже Александр Сергеевич считает, что лучше честный отказ, чем эта... неопределённость. Бенкендорф смотрел на поэта с ужасом. — Письмо? Я? Ему? — А почему нет? — Жуковский пожал плечами. — Вы сильный человек, Александр Христофорович. Вы прошли войну, управляете целым корпусом жандармов. Неужели вы боитесь написать несколько строк о своих чувствах? — Боюсь, — тихо признался граф. — Больше, чем пуль. Жуковский подошёл к нему, положил руку на плечо: — Тогда бойтесь дальше и молчите, но знайте: Александр никогда не догадается сам. Он поэт, он привык, что чувства выражают словами. Ваши ромашки он принимает за чью-то странную шутку. Не мучайте ни его, ни себя. Бенкендорф стоял неподвижно, переваривая услышанное. Потом резко кивнул. Решился. — Я напишу. И вышел, оставив Жуковского с чувством, что он только что дал совет, за который, возможно, придётся ещё краснеть.***
Вечером того же дня Александр Христофорович сидел в своём кабинете. Перед ним лежал чистый лист бумаги, перо было обмакнуто в чернильницу, но рука застыла в воздухе. — Господи, — прошептал он. — Как Татьяна... Я, начальник Третьего отделения, пишу любовное письмо поэту. Если бы кто узнал... Он опустил перо и начал писать. Медленно, мучительно выводя каждое слово: «Александр Сергеевич, Вы, наверное, удивитесь, получив это письмо. Я и сам удивлён, что пишу его. Помните бал в честь австрийского посла прошлой зимой? Вы вряд ли помните. Там было много народу, вы были в ударе, острили, смеялись, а я стоял у колонны и смотрел на вас. Вы тогда заметили, что мне душно, и подошли. Спросили: "Граф, вам нехорошо? Может, вина?" Я ответил, что это просто жара, а вы усмехнулись и сказали: "Жара бывает не только на улице, граф. Иногда она в душе". Я не понял тогда, что вы имели в виду. Но запомнил. А потом, через неделю, мы встретились случайно у Литейного моста. Была ночь, шёл снег, я возвращался с дежурства. Вы стояли, оперевшись на перила, и смотрели на воду. Я хотел пройти мимо, но вы обернулись и сказали: "Граф, у вас есть полчаса? У меня тут карета рядом, внутри вино и разговор есть". Мы сидели в вашей карете, пили какое-то кислое красное вино, и говорили. О жизни, о смерти, о том, что поэзия — это единственный способ не сойти с ума от всей этой бессмысленной беготни. Вы говорили взрослые вещи, Александр Сергеевич. Такие, какие говорят люди, пережившие больше, чем должны были пережить в ваши годы. Я слушал и думал: вот человек, который понимает. Который видел то же, что и я, но не очерствел, не закрылся, не спрятался за мундир. Я не знаю, когда это началось. Может быть, тогда. Может быть, раньше, когда я впервые прочёл ваши стихи. Я не умею разбираться в этих... в этих нежностях. Я только знаю, что теперь не могу без вас. Без вашего смеха, без вашей ярости, без того, как вы закусываете губу, когда пишете. Я хожу за вами не потому, что слежу. Я хожу потому, что не могу иначе. Вы правы, ромашки — это я. Мои дочери каждое утро дарят мне ромашки, когда я дома. Чтобы я помнил, что меня любят. Я не умею говорить о любви. Я умею только срывать и подкладывать цветы. Простите, если это глупо. Я не жду ответа. Не надеюсь. Я просто хотел, чтобы вы знали. Ваш А. Х. Бенкендорф». Он перечитал написанное, поморщился, хотел разорвать — но рука не поднялась. Запечатал конверт, подписал «А.С. Пушкину» и велел слуге отнести во флигель. Сам он остался сидеть в темноте, глядя на догорающую свечу и чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. Поэт получил письмо через час. Он как раз вернулся с прогулки, мокрый от пота, злой на весь мир, на Онегина, на Татьяну, на проклятую жару и на этого чёртова коршуна, который опять ходил за ним тенью. — От Его Сиятельства, — сказал слуга, протягивая конверт. — Велели передать лично в руки. Пушкин уставился на конверт, как на неведомого зверя. Граф пишет ему письмо? Официальное? Опять претензии? Вновь цензурные замечания? Он сломал печать, развернул лист и начал читать. С каждой строчкой лицо его менялось. Сначала было удивление, потом недоверие, гнев и снова недоверие. — Что за... — прошептал он, дочитав до конца. — Это что, шутка? Он перечитал его ещё раз. Бал у австрийского посланника. Литейный мост. Карета, вино, разговор о жизни. Он вспомнил. Действительно была такая ночь, был такой разговор. Он тогда замёрз, продрог, а граф оказался рядом — молчаливый, тёмный, но слушавший так, как никто не умел. — Господи, — выдохнул Пушкин. — Он что, серьёзно? Поэт вскочил. Всё внутри закипело. Все последние дни — его метания, его злость, его догадки, его непонятное томление, вся эта невыносимая летняя жара — всё смешалось в один бешеный клубок. — Ах вы... — выдохнул он. — Ах вы чёртов лицемер! Он схватил письмо, сунул в карман и выбежал из комнаты. Александр не знал, что скажет. Он просто должен был посмотреть ему в глаза. Должен был спросить: зачем? Зачем эти игры? Зачем ромашки, если потом придирки и холод? Зачем признание, если недавно он вновь сбежал? В коридорах дворца было тихо. Пушкин летел как ураган, не замечая ничего вокруг. Он ворвался в кабинет Бенкендорфа без стука. Граф сидел за столом, обхватив голову руками. При виде Пушкина он вскочил, лицо его стало белым как мел. — Вы... — начал он. Но поэт не слушал. Он уже достал письмо и швырнул его прямо в лицо застывшего графа. — Что это? — закричал он. — Что это такое, Александр Христофорович?! Бенкендорф смотрел то на письмо, то на Пушкина, и не мог вымолвить ни слова. — Вы издеваетесь надо мной? — Пушкин трясся от ярости. — Вы пишете мне любовные письма?! Вы, который меня преследует, унижает, придирается к каждой строчке?! Вы, чёрный коршун, надзиратель, — и вдруг «я не смею надеяться»?! — Александр... — Бенкендорф встал из-за стола, шагнул к нему, протянул руку. — Не смейте! — поэт отшатнулся. — Я вам не верю! Ни единому слову! Это какая-то игра, провокация, вы проверяете меня на лояльность?! — Нет, — глухо сказал граф. — Это не игра. Это правда. Вы же помните ту ночь в карете. Вы сами говорили со мной. Вы сами... — Я говорил! — перебил Пушкин. — Я со многими говорю! Это ничего не значит! А вы... вы взяли обычный разговор и придумали себе бог знает что! — Я ничего не придумывал, — тихо ответил Бенкендорф. — Я просто... запомнил. Пушкин замолчал, глядя на него. В голове мелькнуло воспоминание — та самая ночь, снег, Литейный мост, усталое лицо графа, его редкие, но точные реплики. Он тогда подумал: а ведь этот человек не так прост, как кажется. — Зачем? — спросил поэт тише. — Зачем ромашки? Зачем всё это? Бенкендорф молчал долго. Потом, собравшись, заговорил — тихо, хрипло: — Мои дочери... каждое утро, когда я дома или уезжаю на службу, они дарят мне ромашки. Чтобы я не забывал, что меня любят. Чтобы мне было не так одиноко. Пушкин замер. — У вас есть дочери? — Три, — Бенкендорф поднял на него усталые глаза. — Три дочери. Они живут в имении с гувернантками, я вижу их редко. Но каждое лето, когда приезжаю, они приходят ко мне с ромашками. Это наш... наш знак. Я никогда не умел говорить о любви, но они знают, что ромашки — это единственное, что я понимаю. Александр Сергеевич слушал и не верил своим ушам. — И вы... вы решили, что мне тоже... что я... — Я не решал, — перебил Бенкендорф. — Это случилось само. Я увидел вас — живого, настоящего, не умеющего прятать чувства, и... я не знаю, как это объяснить. Мне захотелось, чтобы вы тоже знали. Что кто-то... что я... Он замолчал, не в силах продолжить. Пушкин застыл, сжимая и разжимая кулаки. В голове был хаос. Три дочери. Ромашки. Любовь, которую грозный коршун не умеет выразить иначе. — Это безумие, — выдохнул он. — Вы понимаете? Мы... вы и я... Это невозможно. — Я знаю, — тихо ответил граф. — Мы враги! — но вопреки своим словам Пушкин сделал шаг ему навстречу. — Вы — цензура, слежка, тюрьма! Как вы можете? Как вы смеете... — Я не выбирал этого, — Бенкендорф смотрел на него в упор. — Чувства не выбирают. — Чувства! — поэт рванул вперёд, схватил графа за отвороты сюртука и прижал к стене. — Какие к чёрту чувства?! Вы граф, я поэт! Вы — жандарм, я — вольнодумец! Что между нами может быть?! Они так и застыли — Пушкин, вцепившийся в чёрный сюртук, и Бенкендорф, прижатый к стене, с белым лицом и расширенными глазами. — Оставьте меня в покое, — прошипел Александр ему в лицо. — Слышите? Оставьте. Не ходите за мной, не пишите писем, не подкладывайте цветов. Я не хочу этого. Я не могу этого хотеть. Вы... Вы мне противны. Он разжал пальцы, отступил на шаг, ещё на шаг. Александр Христофорович не двигался, только смотрел на него огромными, тёмными глазами, в которых была только голая правда и неприкрытая боль. Пушкин не выдержал этого взгляда, развернулся и выбежал из кабинета. Он нёсся по коридорам, не разбирая дороги, пока не выбежал в парк, в ночную духоту, в темноту. Саша упал на скамейку, закрыл лицо руками и сидел так, пока не перестало бешено колотиться сердце. — Господи, — прошептал он. — Господи, что я наделал.***
В это время Александр Христофорович Бенкендорф ещё долго стоял у стены в своём кабинете, прижавшись к ней спиной. Потом он медленно сполз вниз, сел на пол, обхватил голову руками. — Старый идиот, — прошептал он. — Старый, глупый идиот. В коридоре послышались шаги. Жуковский, проходивший мимо, заметил приоткрытую дверь, заглянул внутрь — и замер, увидев Всемогущего графа, сидящего на полу. — Александр Христофорович? — тихо позвал он. Бенкендорф поднял голову. Лицо его было мокрым. — Плохой вы советчик, Василий Андреевич, — сказал он хрипло. — Очень плохой. Жуковский шагнул в комнату и прикрыл за собой дверь. Жара тем летом стояла невыносимая.