Часть 3
24 марта 2026 г., 21:31
Очнулась Гермиона от ощущения, которое за последние недели стало для нее настолько незнакомым, что потребовалось несколько долгих, тягучих мгновений, чтобы осознать: это не сон, не обман разума, не та странная, обманчивая передышка между приступами, когда боль отступает лишь затем, чтобы вернуться с удвоенной силой. Это было ничем. Абсолютным, полным, невероятным ничем — ни боли, ни холода, ни того смутного, давящего присутствия, которое всегда жило где-то под ребрами, напоминая о себе каждым вдохом, каждым биением сердца, каждой попыткой сосредоточиться на чем-то, кроме этого постоянного, изматывающего фона. Впервые за много дней она просто лежала и дышала, и дыхание не требовало усилий, не заставляло сжимать зубы, не обжигало горло ледяным, чужим воздухом. Она медленно открыла глаза и уставилась в потолок Больничного крыла, белый, чистый, с едва заметными трещинами, которые она изучила за время своих бесконечных лежаний здесь до мельчайших подробностей, но сейчас даже эти трещины казались новыми, словно она видела их впервые. Свет, лившийся из высоких окон, был ярким, солнечным, и он не резал глаза, не заставлял щуриться, не отдавался пульсирующей болью в висках — он просто был, теплый, живой, настоящий, и Гермиона вдруг поняла, что не чувствует ничего, кроме этого света, и это было так необычно, так пугающе в своей полноте, что она резко села на кровати, сбрасывая одеяла, и уставилась на свои руки, лежащие поверх простыней.
Руки были ее — тонкие, с длинными пальцами, с вечно обломанными ногтями, которые она никак не могла отрастить из-за постоянного напряжения, — но они не дрожали. Она повернула их ладонями вверх, потом вниз, сжала в кулаки, разжала, и ни одна мышца не дернулась, ни один нерв не отозвался той предательской, мелкой дрожью, которая стала ее постоянным спутником после первых приступов. Гермиона провела ладонями по лицу, по шее, по плечам, словно проверяя, не исчезла ли она сама, не превратилась ли в призрака, лишенного тела, которое наконец перестало мучиться, но тело было здесь, оно было плотным, теплым, живым, и оно не болело. Не болело. Она повторила это слово про себя несколько раз, пробуя его на вкус, и оно казалось таким же невероятным, как если бы кто-то сказал ей, что завтра отменят все экзамены в Хогвартсе или что Волан-де-Морт вдруг решил стать учителем травологии. Боль, которая была с ней каждую минуту, каждую секунду, которая стала такой же естественной, как дыхание или сердцебиение, исчезла. Исчезла полностью, без следа, как будто ее никогда и не было. И это было настолько неправильно, настолько противоречило всему, что она знала о своей связи с той, другой, что Гермиона почувствовала не облегчение, а холодный, липкий ужас, который не имел ничего общего с тем холодом, что приходил извне. Этот ужас был ее собственным, и он рос с каждой секундой, потому что если боль исчезла, значит, что-то случилось. Что-то, что прервало связь. Что-то, что сделало так, что та, другая, перестала страдать, или, что было еще страшнее, перестала чувствовать что-либо вообще.
— Мисс Грейнджер! — голос мадам Помфри прозвучал откуда-то слева, и Гермиона, повернув голову, увидела, как медсестра, отложившая было склянку с зельем, быстро направляется к ее койке, и на ее лице, обычно таком невозмутимом и профессиональном, сейчас было написано такое искреннее, такое неподдельное облегчение, что Гермиона на мгновение отвлеклась от своего ужаса. — Вы очнулись! Слава Мерлину, вы очнулись! Как вы себя чувствуете?
— Странно, — честно ответила Гермиона, и ее голос, она заметила это с еще большим удивлением, звучал ровно, чисто, без той хрипоты, которая появилась у нее после первых приступов и не проходила, несмотря на все согревающие зелья и медовые леденцы, которыми ее пичкала медсестра. — Я себя чувствую… хорошо. Слишком хорошо. Что случилось? Сколько я спала?
Мадам Помфри уже накладывала на нее диагностирующие чары, и ее палочка двигалась над телом Гермионы с привычной, отработанной точностью, оставляя за собой едва заметный золотистый след. Лицо медсестры, поначалу сиявшее облегчением, постепенно становилось все более сосредоточенным, а затем на нем появилось выражение, которое Гермиона видела уже много раз за годы, проведенные в Хогвартсе, — выражение легкого, но настойчивого недоумения, которое появлялось у мадам Помфри каждый раз, когда она сталкивалась с чем-то, что не вписывалось в привычные рамки магических болезней и травм.
— Ваши показатели… — медленно произнесла медсестра, убирая палочку и глядя на Гермиону с выражением, в котором смешались облегчение и какая-то странная, профессиональная озабоченность, — они в норме. Абсолютно в норме. Давление, пульс, магический резерв — все как у здоровой семнадцатилетней волшебницы, которая хорошо отдохнула и правильно питается. Но это невозможно, мисс Грейнджер. Еще вчера вечером ваше тело было настолько истощено, что я не была уверена, сможете ли вы… — Она запнулась, не договорив, но Гермиона поняла. Сможет ли выжить. — А сегодня утром вы выглядите так, будто ничего и не было. Будто эти две недели были просто дурным сном.
— Две недели? — переспросила Гермиона, и ее брови сошлись к переносице. — Я знаю, что прошло две недели. Я помню каждую минуту этих двух недель. Я помню боль, я помню холод, я помню, как потеряла сознание на зельеварении, как Гарри держал меня за руку в коридоре, как Рон принес мне шоколадную лягушку. Я помню, как профессор Дамблдор и профессор МакГонагалл приходили сюда… — Она замолчала, пытаясь ухватить нить воспоминаний, которые вдруг стали обрываться, словно кто-то грубо вырезал кусок из ее памяти, оставив вокруг него ровные, аккуратные края. — Они приходили. Мы говорили о барьере. Я отказалась. А потом… А потом я ничего не помню. Я не помню, что было после. Сколько времени прошло с того разговора?
Мадам Помфри посмотрела на нее с выражением, которое Гермиона не могла расшифровать, но в котором было что-то, напоминающее осторожность, почти предостережение.
— Тот разговор был три дня назад, мисс Грейнджер, — сказала медсестра, и в ее голосе прозвучали нотки, которых Гермиона раньше не слышала — нотки сожаления, смешанного с чем-то, похожим на вину. — После него у вас случился сильнейший приступ. Вы упали с кровати, я не смогла вас удержать. Профессор Дамблдор и профессор МакГонагалл были здесь. Они… они помогли. А после этого вы проспали почти двое суток. Мы уже начали беспокоиться, не впали ли вы в магическую кому, но все анализы показывали, что ваше тело просто… восстанавливается. Очень быстро. Слишком быстро.
Гермиона слушала эти слова, и чем больше она слушала, тем сильнее становилось то странное, давящее чувство, которое поселилось у нее в груди с того момента, как она открыла глаза. Она не помнила приступа. Не помнила, как упала с кровати. Не помнила, как Дамблдор и МакГонагалл «помогали» ей. И, что было самым страшным, она не помнила того момента, когда боль исчезла. Она не помнила, как это произошло, не помнила, чувствовала ли она в последний раз ту, другую, успела ли она что-то сказать ей, или связь просто оборвалась, оставив после себя пустоту, которая сейчас казалась ей более невыносимой, чем любая боль.
— Я ничего не чувствую, — сказала она, и в ее голосе прозвучало то, чего мадам Помфри, должно быть, никак не ожидала услышать от пациента, который только что очнулся после двухнедельной агонии, — не облегчение, не радость, а требовательная, почти агрессивная настойчивость. — Почему я ничего не чувствую? Где боль? Где холод? Я должна их чувствовать. Я всегда их чувствую. Что случилось с той, другой? Что вы с ней сделали?
— Мисс Грейнджер, — мадам Помфри нахмурилась, и в ее голосе появились те строгие, профессиональные нотки, которые она обычно использовала, когда пациенты начинали задавать вопросы, на которые у нее не было ответов, — я не знаю, о чем вы говорите. Я не знаю никакой «той, другой». Я знаю только, что вчера вечером вы были на грани смерти, а сегодня утром вы здоровы, как будто ангел-хранитель провел над вами свой жезл. Мое дело — лечить тело, а не разбираться в тайнах магии родственных душ. Если у вас есть вопросы, вы можете задать их профессору Дамблдору. Он был здесь, когда все это случилось. Возможно, он сможет вам объяснить больше, чем я.
Слова мадам Помфри, произнесенные с той особой, ледяной вежливостью, которую медсестра использовала, когда чувствовала, что теряет контроль над ситуацией, не удовлетворили Гермиону, но дали ей направление. Дамблдор. Он был здесь. Он «помогал». И после этого ее память обрубилась, как ножом, и после этого боль исчезла, и после этого она, Гермиона, чувствовала себя так, будто никогда в жизни не болела, и это было неправильно, это было неестественно, это было тем, что она должна была понять, прежде чем сойти с ума от неизвестности. Она откинула одеяло и, несмотря на протестующий возглас мадам Помфри, спустила ноги на пол, чувствуя, как каменный пол холодком касается ступней, но этот холод был ее собственным, физическим, не имеющим ничего общего с тем ледяным, всепроникающим холодом, который она научилась ненавидеть и без которого теперь, как ни странно, не могла жить.
— Я хочу видеть профессора Дамблдора, — сказала она, поднимаясь на ноги и удивляясь тому, как легко ей дается это движение, как послушно тело, еще вчера, как она теперь понимала, бывшее развалиной, отзывается на каждую команду. — Сейчас.
— Мисс Грейнджер, вы не можете… — начала было мадам Помфри, но Гермиона, натянув мантию, которая висела на спинке стула, уже направлялась к выходу, и в ее походке, в ее выпрямленной спине, в ее сжатых кулаках было что-то такое, что заставило медсестру замолчать на полуслове. Она видела это выражение лица у своей пациентки только однажды — когда та, будучи на втором курсе, отправилась в Тайную комнату спасать сестру своего друга, и тогда мадам Помфри, как и сейчас, поняла, что остановить Гермиону Грейнджер невозможно, когда та приняла решение.
Гарри и Рон ворвались в Больничное крыло в тот самый момент, когда Гермиона уже взялась за дверную ручку, и их лица, раскрасневшиеся после быстрого бега по коридорам, выражали такую смесь облегчения, удивления и тревоги, что она на мгновение остановилась, чувствуя, как что-то теплое и знакомое шевелится в груди, заглушая на секунду тот ледяной ужас, который гнал ее к директору.
— Гермиона! — Гарри подлетел к ней первым, схватил за плечи, оглядел с головы до ног, и в его зеленых глазах, обычно таких сдержанных, сейчас плескалось что-то, похожее на благоговение. — Ты… ты стоишь. Ты выглядишь… здоровой. Мадам Помфри сказала, что ты очнулась, но мы не думали, что ты уже… Ты как? Как ты себя чувствуешь?
— Слишком хорошо, — ответила Гермиона, и в ее голосе прозвучала та нотка, которую Гарри научился распознавать еще на первом курсе, когда она впервые заподозрила, что Снегг что-то замышляет, — нотка недоверия, смешанная с решимостью докопаться до истины. — Я не помню последние сутки. Я не помню, что случилось после того, как пришли профессор Дамблдор и профессор МакГонагалл. И я ничего не чувствую. Вообще ничего. Ни боли, ни холода. Как будто кто-то выключил рубильник. И я хочу знать, кто и почему.
Рон, стоявший за спиной Гарри, переминался с ноги на ногу, и его веснушчатое лицо было бледнее обычного, а в глазах читалось то самое выражение, которое появлялось у него всякий раз, когда он сталкивался с чем-то, что не мог понять или контролировать, — выражение растерянной, почти детской беспомощности.
— Мы не знаем, — сказал он, и его голос прозвучал глухо, виновато, как будто он был должен знать, но не знал. — Нам никто ничего не сказал. После того как ты отключилась, нас не пускали в Больничное крыло. Мадам Помфри сказала, что профессор Дамблдор запретил пускать кого-либо, пока он не разберется. А когда мы сегодня утром пришли, она сказала, что ты очнулась и что ты… что ты в порядке. Но мы не знаем, что произошло. Мы только знаем, что в ту ночь, когда ты отключилась, Дамблдор и МакГонагалл были здесь. Они что-то делали. А потом ты спала. И все.
Гарри кивнул, подтверждая слова Рона, и в его глазах, помимо облегчения, Гермиона увидела то, что она сама чувствовала всем своим существом — смутное, неприятное подозрение, что с ними поступили как с детьми, от которых скрывают правду, потому что считают их недостаточно взрослыми, чтобы ее вынести. И это подозрение, это чувство обиды, смешанной с тревогой, было тем клеем, который соединял их троих в тот самый треугольник, который выдержал уже столько испытаний.
— Я иду к Дамблдору, — сказала Гермиона, и в ее голосе не было вопроса, только утверждение. — И я хочу, чтобы вы пошли со мной.
— Гермиона, — Гарри положил руку ей на плечо, и его хватка была твердой, но осторожной, как будто он все еще боялся, что она может рассыпаться от любого прикосновения, — может быть, не стоит… Ты только что очнулась. Может, сначала перекусить, отдохнуть…
— Я не могу отдыхать, — перебила она, и ее голос дрогнул, и в этой дрожи было что-то, что заставило Гарри убрать руку и сделать шаг назад, потому что он вдруг понял: то, что двигало Гермионой сейчас, было сильнее голода, сильнее усталости, сильнее даже того инстинкта самосохранения, который должен был бы подсказать ей, что здоровое, отдохнувшее тело не стоит бросать в новую битву, не укрепив его хотя бы завтраком. — Там, где она, — я не знаю, кто она, но я знаю, что она есть, и я знаю, что она была там, в темноте, и я была ее единственным теплом, — она чувствовала, как голос срывается, но не могла, не хотела останавливаться, потому что если бы она остановилась сейчас, то, возможно, никогда не смогла бы продолжать, — и теперь я ничего не чувствую. Ничего. Как будто ее больше нет. Как будто она исчезла. И я должна узнать, что сделал Дамблдор. Должна.
Она толкнула дверь и вышла в коридор, и Гарри с Роном, переглянувшись, последовали за ней, потому что это было единственное, что они могли сделать — быть рядом, когда ее мир, который и так шатался последние две недели, окончательно рухнет, и они должны были быть там, чтобы поймать ее, даже если она сейчас выглядела так, будто ей не нужна была никакая помощь. Но Гарри, который знал Гермиону лучше, чем кто-либо, видел, как дрожат ее руки, когда она шла по коридору, и как она сжимает их в кулаки, чтобы скрыть эту дрожь, и как ее лицо, такое спокойное и решительное, на самом деле было маской, под которой скрывалась паника, которую она не могла, не умела, не хотела показывать никому, даже себе.
Путь к кабинету директора, который обычно занимал у них несколько минут, показался Гермионе бесконечным. Каждый шаг давался ей с трудом, не потому, что тело болело или отказывалось слушаться, а потому, что с каждым шагом она приближалась к ответу, которого боялась больше, чем неизвестности. Неизвестность, какой бы мучительной она ни была, оставляла место для надежды. Ответ мог эту надежду уничтожить. Гарри произнес пароль, который знал еще с пятого курса — «Лакричные леденцы», — и каменная горгулья, охранявшая вход, отскочила в сторону, открывая винтовую лестницу, которая вела наверх. Лестница медленно поднималась, и Гермиона стояла на ней, чувствуя, как ее сердце колотится где-то в горле, и как Гарри, стоящий за ее спиной, дышит ей в затылок, и как Рон, замыкающий их маленькую процессию, перебирает в кармане мантии волшебные конфеты, которые он всегда носил с собой, чтобы успокоить нервы. Дверь в кабинет Дамблдора была перед ними, и Гермиона, не дожидаясь, пока кто-то постучит или объявит о их приходе, толкнула ее и вошла внутрь, чувствуя, как Гарри и Рон застыли на пороге, не решаясь переступить его без приглашения.
Кабинет директора встретил ее тем же, чем всегда — полумраком, в котором серебряные приборы на столе мерцали своим собственным, неземным светом, портретами бывших директоров, которые, как обычно, делали вид, что спят, но на самом деле следили за каждым движением посетителей, и Фоуксом, который сидел на своем насесте и смотрел на Гермиону своими черными, блестящими глазами с выражением, которое она не могла расшифровать, но которое показалось ей странно знакомым. Дамблдор сидел за своим столом, и его лицо, когда он поднял взгляд на вошедшую, было таким же спокойным и приветливым, как всегда, но в глазах его, за стеклами очков-половинок, Гермиона заметила то, что она уже видела однажды, после битвы в Министерстве, когда он смотрел на Гарри с выражением, в котором смешались любовь, сожаление и что-то еще, что она тогда не смогла определить, а теперь поняла: расчет.
— Мисс Грейнджер, — произнес он, и голос его звучал мягко, почти отечески, но в этой мягкости было что-то, что заставило Гермиону внутренне напрячься, как струну, — я рад видеть вас на ногах. Мадам Помфри сообщила мне, что вы чувствуете себя значительно лучше. Это замечательная новость.
— Профессор Дамблдор, — Гермиона сделала несколько шагов вперед, и ее голос, вопреки ожиданиям, прозвучал ровно, почти холодно, потому что она понимала: если она позволит себе хотя бы на секунду проявить ту панику, которая разрывала ее изнутри, она не сможет задать те вопросы, которые должна была задать, не сможет получить те ответы, которые были ей нужны, — я ничего не чувствую. Я не чувствую боли. Я не чувствую холода. Я не чувствую своей родственной души. И я не помню, что произошло после того, как вы и профессор МакГонагалл пришли ко мне в Больничное крыло три дня назад. Я хочу знать, что вы сделали. Я хочу знать, почему моя память обрублена. И я хочу знать, где сейчас та, кого я чувствовала все эти дни.
Дамблдор молчал несколько секунд, и в этой тишине Гермиона слышала, как Фоукс перебирает крыльями, и как Гарри за ее спиной делает шаг вперед, словно хочет поддержать ее, но не решается, и как часы на столе отмеряют секунды, которые тянутся бесконечно долго. Директор поднялся из-за стола, обошел его и встал напротив Гермионы, и его рост, его длинная серебряная борода, его пронзительные голубые глаза, которые, казалось, видели ее насквозь, — все это было таким знакомым, таким привычным, но сейчас в этой знакомости было что-то пугающее, потому что Гермиона вдруг поняла, что никогда раньше не стояла напротив Дамблдора как противник, и что сейчас, в эту минуту, она чувствовала себя именно противником, а не ученицей, не подопечной, не тем, кого он защищает.
— Мисс Грейнджер, — произнес он наконец, и в его голосе не было ни тени той мягкости, с которой он встретил ее, — я понимаю ваше беспокойство. Должен признать, что события последних дней были… непростыми. Ваше состояние ухудшалось с каждым часом, и, как вы, должно быть, помните, мы с профессором МакГонагалл обсуждали возможность временного барьера, который мог бы ослабить связь между вами и вашей родственной душой, чтобы дать вашему телу возможность восстановиться. Вы отказались. Но приступ, который случился после нашего разговора, был настолько сильным, что ваша жизнь оказалась под угрозой. Я вынужден был действовать.
Он замолчал, и в этой паузе Гермиона услышала то, чего не слышала раньше, — сомнение. Не в том, что он сделал, а в том, стоит ли говорить ей всю правду. И это сомнение, это колебание, которое было так непохоже на обычную уверенность Дамблдора, заставило ее кровь застыть в жилах.
— Вы поставили барьер, — сказала она, и это было не вопросом, а утверждением, и в ее голосе прозвучало что-то, что она сама не узнала, — что-то, похожее на обвинение. — Вы поставили его, хотя я сказала, что не хочу этого. Вы поставили его, зная, что это может навредить ей. Вы поставили его, потому что решили, что ваше мнение важнее, чем мое, важнее, чем ее жизнь.
— Я поставил его, потому что вы умирали, мисс Грейнджер, — голос Дамблдора стал тверже, и в нем появились нотки, которые Гермиона слышала только тогда, когда он разговаривал с Волан-де-Мортом или с теми, кто угрожал Хогвартсу, — нотки непреклонной, абсолютной власти. — И я не мог смотреть, как мой студент, одна из самых блестящих и талантливых волшебниц своего поколения, умирает от того, что магия связала ее с кем-то, кто проходит через страдания, которые она не может вынести. Барьер временный. Он рассеется через одиннадцать дней, если я не сниму его раньше. Он не разрывает связь, он лишь приглушает ее. Ваша родственная душа жива, насколько я могу судить, и барьер не причиняет ей вреда. Но он дает вам время, чтобы восстановиться, чтобы набраться сил, чтобы, когда связь восстановится, вы могли выдержать ее без риска для своей жизни.
Гермиона слушала его, и каждое слово, которое он произносил, казалось ей ложью, не потому, что он врал — он, вероятно, говорил правду, настолько, насколько сам ее понимал, — а потому, что в его словах не было того, что было для нее самым важным. Он говорил о ее жизни, о ее здоровье, о ее безопасности, но он не говорил о той, другой, о той, чья боль была ее болью, о той, чей голос звучал в ее снах, о той, которая сказала ей: «Ты — мое тепло. Ты — моя причина». И это молчание, это умалчивание, этот выбор того, о чем можно говорить, а о чем нельзя, был для Гермионы красноречивее любых слов.
— Вы не сказали мне, кто она, — произнесла Гермиона, и в ее голосе не было вопроса, только констатация факта. — Вы знаете, кто она. Вы знаете, откуда приходит эта боль. Вы знаете, почему я чувствую холод, который не имеет ничего общего с обычным холодом. И вы молчите. Потому что вы считаете, что я еще не готова узнать. Или потому, что вы боитесь, что если я узнаю, то сделаю что-то, что нарушит ваши планы.
Дамблдор не ответил, и в этом молчании было больше, чем в любых словах. Он стоял перед ней, старый, мудрый, всемогущий, и в его глазах, за очками-половинками, Гермиона видела то, что видела уже однажды, когда он смотрел на Гарри после того, как тот узнал пророчество, — сочувствие, смешанное с чем-то, что было сильнее сочувствия, что было важнее, чем любые чувства одного человека к другому. Это была стратегия. Это был расчет. Это было то, ради чего Дамблдор готов был жертвовать людьми, не спрашивая их согласия, потому что верил, что его цель оправдывает любые средства.
— Вы использовали меня, — сказала Гермиона, и в ее голосе не было гнева, только горечь, которая копилась в ней все эти дни, все эти недели, с того самого момента, как она впервые почувствовала чужую боль. — Вы использовали мое тело, мою связь, мою жизнь, чтобы сделать то, что считали нужным. Вы не спросили меня. Вы не спросили ее. Вы просто взяли и решили. Как всегда. Потому что вы — Альбус Дамблдор, и вы знаете лучше всех, что правильно, а что нет. Даже когда речь идет о двух душах, которые магия связала в узел, который вы не имеете права развязывать.
Дверь кабинета открылась без стука, и на пороге появилась Минерва МакГонагалл, и в тот момент, когда она вошла, Гермиона увидела, как Дамблдор, этот великий волшебник, который только что говорил с ней так спокойно и уверенно, вдруг позволил себе то, чего она никогда раньше не видела на его лице, — тень облегчения. Словно появление декана Гриффиндора было для него спасением от разговора, который он не хотел продолжать, от вопросов, на которые не хотел отвечать, от правды, которую не хотел раскрывать. МакГонагалл вошла в кабинет быстрым, решительным шагом, ее мантия развевалась за ней, как боевое знамя, и ее лицо, обычно такое строгое и непроницаемое, сейчас было напряжено, а глаза, устремленные на Гермиону, горели тем огнем, который Гермиона видела у нее только во время битвы, когда профессор защищала школу от Пожирателей смерти.
— Альбус, — произнесла МакГонагалл, и в ее голосе прозвучало не приветствие, а скорее утверждение, что она здесь и что она видит происходящее, и что она, как декан факультета, имеет право знать, что происходит с ее студенткой. Она перевела взгляд на Гермиону, и в этом взгляде смешались тревога и удивление — тревога от того, что девушка, которая еще вчера была на грани смерти, сейчас стояла перед директором и требовала ответов, и удивление от того, что эта девушка, которую она знала с первого курса, которую она считала одной из самых разумных и послушных своих учениц, сейчас выглядела так, будто готова была бросить вызов самому Дамблдору.
— Минерва, — Дамблдор повернулся к ней, и в его голосе, к удивлению Гермионы, прозвучали нотки, которые она не ожидала услышать в такой напряженный момент, — нотки почти шутливые, почти легкомысленные. — Как вовремя. Одна из львиц твоего факультета решила, что мой кабинет — это комната для допросов, и что я должен отчитываться перед ней за свои решения. Я думал, что мы растим в Гриффиндоре храбрых волшебников, но, видимо, ты воспитала нечто гораздо более опасное — храбрую волшебницу, которая не боится задавать вопросы даже старому дураку вроде меня.
В этой шутке, в этом легком, почти игривом тоне было что-то, что заставило Гермиону замереть на мгновение, потому что она вдруг поняла: Дамблдор не воспринимает ее всерьез. Для него она все еще ребенок, который пришел жаловаться на несправедливость, и его шутка, его обращение к МакГонагалл, его попытка перевести все в разряд смешного — это был способ уйти от ответа, способ показать, что то, что происходит, не стоит того напряжения, которое она вложила в свои слова. И это понимание, это осознание того, что для Дамблдора она все еще не партнер, не равный, не тот, с кем нужно говорить на равных, а всего лишь ученица, которую можно успокоить шуткой и отправить в гостиную, было хуже, чем любой прямой отказ отвечать на вопросы. Это было унижение. Тихое, спокойное, почти ласковое унижение, которое заставило Гермиону сжать кулаки так сильно, что ногти впились в ладони.
МакГонагалл посмотрела на Дамблдора, и в ее глазах мелькнуло что-то, что Гермиона не могла разобрать, но что было похоже на предостережение. А затем декан Гриффиндора перевела взгляд на Гермиону, и ее лицо, еще секунду назад такое напряженное, стало жестким, непроницаемым, тем самым лицом, которое Гермиона видела всякий раз, когда профессор снимала баллы с нерадивых студентов или отчитывала их за неподобающее поведение.
— Мисс Грейнджер, — голос МакГонагалл прозвучал холодно, как зимний ветер в Шотландском нагорье, и в этом голосе не было ни капли той материнской заботы, которую Гермиона иногда чувствовала в ее взгляде, когда профессор думала, что никто не видит, — я не знаю, что вы себе позволяете, но я надеюсь, вы отдаете себе отчет в том, что вы только что очнулись после двухнедельного магического истощения, что ваше тело находится в состоянии, которое мадам Помфри охарактеризовала как «восстановление после критического уровня» и что вы ворвались в кабинет директора Хогвартса без приглашения, чтобы предъявлять претензии человеку, который спас вам жизнь. Если у вас есть вопросы, вы можете задать их в подобающей форме, в подобающее время и в подобающем месте. Сейчас же, — она повысила голос, и в этом повышении было что-то, что заставило Гарри, стоявшего за спиной Гермионы, инстинктивно сделать шаг назад, а Рона, который и так едва держался на пороге, побледнеть еще больше, — вы отправитесь в гостиную Гриффиндора, выпьете тот укрепляющий отвар, который мадам Помфри, без сомнения, уже отправила туда, и будете отдыхать, пока я не решу, что вы достаточно здоровы, чтобы участвовать в разговорах, которые вас не касаются.
Гермиона стояла, не двигаясь, и чувствовала, как внутри нее поднимается волна чего-то, что она не могла определить — гнева, обиды, отчаяния, — но она знала одно: если она сейчас уйдет, если она сейчас подчинится этому приказу, она никогда не получит ответов. Дамблдор будет и дальше говорить ей, что она слишком слаба, слишком молода, слишком эмоциональна, чтобы знать правду, а МакГонагалл будет поддерживать его, потому что для нее порядок и дисциплина всегда были важнее, чем чьи-то личные переживания. Но она, Гермиона Грейнджер, провела последние две недели, чувствуя чужую боль, и эта боль изменила ее так, как не могли изменить никакие книги, никакие экзамены, никакие битвы. Она знала, что где-то там, в темноте, есть кто-то, кто называл ее своим теплом, своей причиной, и что этот кто-то сейчас, возможно, чувствует себя так же одиноко, как она себя чувствовала в эту минуту, стоя в кабинете директора, окруженная людьми, которые смотрели на нее как на проблему, которую нужно решить, а не как на человека, который потерял часть себя и пытается ее вернуть.
— Я пойду, — сказала она, и ее голос прозвучал тихо, почти беззвучно, но в этой тишине было больше силы, чем в любом крике. — Но я вернусь. Через одиннадцать дней, когда барьер рассеется. И тогда я буду знать. Я узнаю, кто она. Я узнаю, почему вы боялись сказать мне правду. И я узнаю, стоила ли ваша «забота» о моем здоровье того, что я потеряла за эти три дня, пока спала. А теперь, — она повернулась к МакГонагалл и посмотрела ей прямо в глаза, и в этом взгляде было что-то, что заставило декана Гриффиндора, женщину, которая не боялась ни Пожирателей смерти, ни самого Волан-де-Морта, сделать едва заметный шаг назад, — я отправляюсь в гостиную. Как вы и приказали.
Она вышла из кабинета, не оборачиваясь, и Гарри с Роном, переглянувшись, последовали за ней, и дверь за ними закрылась с тихим, почти печальным стуком, оставив Дамблдора и МакГонагалл в тишине, которая вдруг стала тяжелой, как свинец. Дамблдор смотрел на закрытую дверь, и на его лице, впервые за многие годы, было выражение, которое он никогда не позволил бы увидеть своим ученикам, — выражение неуверенности, почти страха, потому что он вдруг понял, что та девушка, которую он считал послушной, предсказуемой, управляемой, превратилась во что-то, чего он не ожидал. Она превратилась в ту, кто готова была бросить вызов ему самому ради того, кого она даже не знала по имени, ради той, чья боль стала ее болью, чья тьма стала ее тьмой, чья судьба стала ее судьбой. И он, Альбус Дамблдор, который всегда был уверен, что контролирует ситуацию, вдруг понял, что в этой игре, которую он затеял, есть фигура, которую он не учел, — фигура, которая могла перевернуть доску в любой момент, потому что она играла не по его правилам. Она играла по правилам, которые магия написала на ее ребрах, и эти правила были древнее, чем Хогвартс, древнее, чем Орден Феникса, древнее, чем даже он сам. И это было самое страшное, что он мог себе представить.
Неделя, последовавшая за её возвращением в гостиную Гриффиндора, стала для Гермионы испытанием иного рода — не тем, к которому она привыкла за последние две недели, когда каждый день был борьбой за право просто дышать, но испытанием не менее мучительным. Она вернулась к занятиям на третий день после выписки, проигнорировав настоятельные рекомендации мадам Помфри «воздерживаться от магических нагрузок как минимум ещё неделю» и красноречивый взгляд профессора МакГонагалл, который яснее любых слов говорил о том, что декан не одобряет её поспешного возвращения в учебный процесс. Но Гермиона не могла больше лежать в постели, не могла больше смотреть в белый потолок Больничного крыла, не могла больше слушать, как тикают песочные часы на тумбочке мадам Помфри, отсчитывая секунды её вынужденного бездействия, потому что в этом бездействии, в этой тишине, в этом отсутствии боли и присутствия той, другой, было нечто такое, что сводило её с ума быстрее, чем любые пытки. Она должна была двигаться, должна была учиться, должна была доказывать себе и всем вокруг, что она всё ещё Гермиона Грейнджер, лучшая ученица Хогвартса, та, кто никогда не сдаётся, даже когда весь мир рушится вокруг. И она доказывала. На первом же уроке трансфигурации, куда она пришла с таким видом, будто ничего не случилось, будто две недели агонии были просто дурным сном, она превратила хрустальный шар в канарейку за сорок секунд, установив новый рекорд для шестого курса, а затем, не удовлетворившись этим, превратила канарейку обратно в шар, а шар — в изящную стеклянную розу, которая замерцала на её парте всеми цветами радуги, вызвав восхищённый вздох однокурсников и тот самый, едва заметный кивок МакГонагалл, который для Гермионы был дороже любой похвалы. На травологии она за десять минут определила состав неизвестного зелья, которое профессор Спраут выставила на обозрение как задание на семестр, и перечислила все тридцать семь свойств лунного камня, которые профессор собиралась объяснять на ближайших трёх уроках. На защите от тёмных искусств она продемонстрировала Патронуса такой силы, что серебристая выдра, вырвавшаяся из её палочки, облетела весь класс трижды, прежде чем растаять в воздухе, оставив после себя ощущение лёгкого, щемящего тепла, которое, как знала Гермиона, было лишь бледной тенью того тепла, которое она когда-то дарила той, другой.
Но чем успешнее она училась, чем больше доказывала свою состоятельность, тем отчётливее чувствовала на себе взгляд, который преследовал её повсюду — в коридорах, в Большом зале, в библиотеке, даже в гостиной Гриффиндора, куда, казалось бы, не мог проникнуть никто из посторонних. Взгляд Альбуса Дамблдора. Она не видела его — директор не появлялся на уроках, не пересекался с ней в коридорах, не заговаривал с ней после того разговора в кабинете, — но она чувствовала его каждой клеткой своего тела, каждой частицей той магии, которая всё ещё теплилась в ней, несмотря на барьер, установленный между ней и её родственной душой. Этот взгляд был тяжёлым, почти осязаемым, и он не отступал ни на минуту, даже когда Гермиона запиралась в женском туалете на третьем этаже, чтобы побыть одной, даже когда она засыпала под балдахином своей кровати, даже когда она сидела в Выручай-комнате с Гарри и Роном, пытаясь сосредоточиться на подготовке к экзаменам. Он был везде, этот взгляд, и Гермиона ёжилась под ним, как под холодным дождём, который проникает под одежду и добирается до самой кожи, заставляя её покрываться мурашками и непроизвольно втягивать голову в плечи. Она не могла объяснить этого ощущения — оно было иррациональным, не поддающимся логике, но чем дальше, тем отчётливее она понимала, что Дамблдор не просто наблюдает за ней, как за студенткой, которая недавно пережила тяжёлую болезнь. Он изучает её. Оценивает. Просчитывает. Как шахматную фигуру на доске, которую он собирается передвинуть в нужный ему момент, независимо от того, хочет ли сама фигура двигаться или предпочла бы остаться на месте. И это знание, это смутное, но неумолимое осознание того, что она стала для Дамблдора чем-то большим, чем просто ученицей, что она превратилась в инструмент, в рычаг, в ключ к чему-то, что он давно искал, было почти таким же тяжёлым бременем, как та боль, которую она носила под рёбрами все эти недели.
К пятому дню её возвращения к занятиям успехи Гермионы стали настолько очевидны, что о них заговорил весь Хогвартс. Студенты младших курсов показывали на неё пальцами в коридорах, шёпотом пересказывая друг другу легенды о том, как Грейнджер победила какую-то страшную болезнь и теперь стала чуть ли не самой могущественной волшебницей школы после МакГонагалл. Старшекурсники, которые всегда относились к её академическим достижениям с уважением, смешанным с лёгкой завистью, теперь смотрели на неё с каким-то новым выражением — в котором читалось если не восхищение, то, по крайней мере, признание того, что перед ними нечто, выходящее за пределы обычного. Гарри и Рон, которые видели её каждый день, которые знали, чего ей стоили эти «успехи», не разделяли всеобщего восторга. Они видели, как её руки, когда она думала, что никто не смотрит, сжимаются в кулаки, как её глаза, блестящие и живые во время уроков, тускнеют, когда она остаётся одна, как она, не замечая этого, прикасается к рёбрам — к тому самому месту, где когда-то пульсировала чужая боль, — и замирает на несколько секунд, словно надеясь, что там, под кожей, снова появится то ощущение, которое стало её проклятием и её единственной связью с кем-то, кого она никогда не видела, но без кого уже не могла жить. Они не заговаривали с ней об этом, потому что знали: Гермиона не простит им, если они заставят её говорить о том, что она так старательно прячет за учебниками, пергаментами и бесконечными эссе. Но они были рядом, и это было главным.
День, когда всё изменилось, начался как обычный день — если, конечно, можно было назвать обычным утро, в которое Гермиона проснулась в пятый раз за ночь, потому что ей приснился тот самый голос, тот самый, из темноты, но она не могла разобрать слов, только интонацию — насмешливую, почти ласковую, которая преследовала её даже после того, как она открыла глаза и уставилась в балдахин кровати, понимая, что связь всё ещё молчит, что барьер, установленный Дамблдором, всё ещё стоит, и что она, Гермиона, по-прежнему одна в своей пустоте, которая стала её новой, никому не видимой тюрьмой. За завтраком она машинально съела тост, не чувствуя вкуса, выпила тыквенный сок, не ощущая его терпкости, и ответила на вопрос Рона о домашнем задании по нумерологии таким подробным и точным пересказом параграфа, что Рон, который вообще-то надеялся просто списать, только вздохнул и отодвинул пергамент, понимая, что сегодня его подруга в том состоянии, когда она объясняет всё так сложно и обстоятельно, что списать у неё невозможно — легче самому прочитать учебник. Гарри, сидевший напротив, ловил на себе взгляды других студентов — тех, кто всё ещё не мог привыкнуть к его шраму, к его связи с Тёмным Лордом, к тому, что он, Гарри Поттер, был тем, кого пророчество назвало победителем, — и делал вид, что не замечает их, сосредоточившись на своей тарелке. Но его плечи были напряжены, и Гермиона, даже сквозь туман своей собственной тревоги, видела, что Гарри сегодня не в духе, что какое-то внутреннее напряжение, которое копилось в нём последние дни, готово было выплеснуться наружу, и она надеялась, что этого не случится на зельеварении, потому что Снейп, который и так ненавидел Гарри с первого курса, в такие дни становился особенно опасен.
Зельеварение началось с того, что Снейп влетел в подземелье, распахнув дверь с такой силой, что стены дрогнули, и его чёрная мантия взметнулась за ним, как крылья огромной летучей мыши, и в этом движении, в этом резком, почти агрессивном вторжении в пространство класса было что-то, что заставило всех студентов, даже самых смелых, инстинктивно замереть и опустить глаза. Снейп был зол. Не тем холодным, презрительным гневом, который он обычно демонстрировал на уроках, раздавая насмешливые замечания и снимая баллы за малейшую ошибку, а чем-то другим, более глубоким, более опасным — гневом человека, который не спал несколько ночей, который перебирал в уме какие-то свои, неведомые студентам, расчёты, и который сейчас, войдя в класс, увидел перед собой не учеников, а раздражающие препятствия на пути к чему-то более важному. Его чёрные глаза, всегда такие пронзительные, сейчас горели каким-то лихорадочным, почти безумным огнём, и его голос, когда он произнёс:
— Сегодня вы будете варить сыворотку правды, — и в этом голосе не было обычной издевательской интонации, только сухая, металлическая жёсткость, — и если кто-то из вас, — он обвёл взглядом класс, и его взгляд остановился на Гарри, и в этом взгляде было что-то, что заставило Гермиону внутренне сжаться, — ошибётся хотя бы в одном ингредиенте, он проведёт следующие три субботы, отмывая котлы в моём личном хранилище. Приступайте.
Гарри, который с того самого момента, как Снейп вошёл в класс, сидел с таким видом, будто каждая клетка его тела сопротивлялась происходящему, медленно, почти механически начал готовить ингредиенты. Гермиона, сидевшая через парту от него, видела, как его руки дрожат, когда он берёт флакон с мятным корнем, как он смотрит на рецепт, который знает наизусть, но сейчас, кажется, не может прочитать, потому что буквы расплываются перед его глазами. Она знала это состояние Гарри — состояние, когда его терпение, всегда такое огромное, такое нечеловеческое для человека, который прошёл через столько страданий, наконец-то иссякало, и тогда он мог взорваться, как перегретый котёл, и последствия этого взрыва были непредсказуемы. Она хотела шепнуть ему что-то ободряющее, сказать, чтобы он взял себя в руки, чтобы не давал Снейпу повода, но Снейп уже ходил между рядами, и его взгляд, скользнув по ним обоим, был таким тяжёлым, таким полным скрытой угрозы, что Гермиона опустила голову и сосредоточилась на своём котле, надеясь, что её пример, её спокойствие, её уверенность передадутся Гарри хотя бы на время этого урока.
Но Гарри, который последние дни чувствовал себя не лучше, чем она сама, который просыпался от кошмаров о Сириусе, о Дамблдоре, о том, что он не может защитить тех, кого любит, который видел, как его лучшая подруга умирает на глазах, а он ничего не может сделать, потому что её убивает не Пожиратель смерти и не проклятие, а что-то, что находится за пределами его понимания и его власти, — этот Гарри сегодня был не тем Гарри, который мог взять себя в руки. Он добавил в котёл корень мандрагоры на три секунды раньше, чем требовалось, затем, исправляя ошибку, бросил слишком много измельчённых жуков, затем, в панике понимая, что зелье начинает темнеть, что оно становится не прозрачным, как должно быть у сыворотки правды, а мутным, тяжёлым, зловещим, он схватил флакон с высушенной крапивой и высыпал его содержимое в котёл, не глядя, не проверяя, не думая о том, что крапива в сыворотке правды вообще не нужна. Гермиона увидела это краем глаза, увидела, как зелье в котле Гарри вспенилось, как по его поверхности пошли тёмные, почти чёрные пузыри, и крик, вырвавшийся из её горла, был таким громким, таким отчаянным, что весь класс обернулся на неё, но было уже поздно.
Котёл взорвался. Взрыв был не таким сильным, как мог бы быть, если бы Гарри использовал более опасные ингредиенты, но его хватило, чтобы осколки металла разлетелись по классу, чтобы густое, тёмное, вонючее варево выплеснулось наружу и окатило Гарри с головы до ног, и чтобы он, ослеплённый, обожжённый, задыхающийся от пара, который поднимался от его мантии, рухнул на пол, сметая со стола оставшиеся флаконы и ступки. Кто-то закричал — Невилл, кажется, или Лаванда, — кто-то вскочил с места, кто-то попятился к выходу, но Гермиона не слышала ничего, кроме стука собственного сердца, которое вдруг пропустило удар, а затем забилось где-то в горле, вырываясь наружу паническим, нечеловеческим ритмом. Она не помнила, как оказалась рядом с Гарри. Одно мгновение она была за своей партой, в безопасности, в своей привычной, контролируемой реальности, а в следующее — она уже стояла на коленях рядом с ним, на полу, усыпанном осколками и залитом вонючим зельем, и её руки, её губы, её палочка уже работали, не дожидаясь команды, не спрашивая разрешения, потому что внутри неё, в том самом месте, где последние пять дней была пустота, вдруг что-то щёлкнуло, что-то сломалось, что-то рухнуло с такой силой, что она физически почувствовала, как её рёбра пронзает острая, ледяная боль, но это была не та боль, которую она знала, — это была боль прорыва, боль разрушения того барьера, который Дамблдор с таким тщанием возводил, барьера, который не выдержал её отчаяния, её страха, её любви к другу, который сейчас лежал перед ней, обожжённый, задыхающийся, и её магия, та самая магия, которая была её единственным оружием и её единственной защитой, хлынула наружу, как вода из прорванной плотины, смешиваясь с чем-то другим, с чем-то, что пришло из того самого места, которое она считала заблокированным, и это «что-то» было холодным, древним, невероятно сильным, и оно усиливало её заклинания, делало их мощнее, ярче, чем когда-либо.
— Vulnera Sanentur, — шептала она, и её голос был твёрдым, хотя всё тело тряслось от напряжения, — Vulnera Sanentur, Vulnera Sanentur, — и под её руками, под её палочкой, которая светилась каким-то нестерпимо ярким, почти белым светом, раны на лице Гарри начинали затягиваться, ожоги на его руках бледнеть, дыхание, которое было хриплым, прерывистым, становилось всё ровнее, всё спокойнее.
— Мисс Грейнджер! — голос Снейпа прозвучал где-то над её ухом, резкий, командный, и она почувствовала, как его рука сжимает её плечо, пытаясь оторвать её от Гарри, отодвинуть, отстранить, потому что он, старый зельевар, который видел на своём веку много взрывов и много раненых, понимал, что студентка, которая сама только что вышла из Больничного крыла после двухнедельного истощения, не может тратить столько магической энергии, не рискуя собственной жизнью. — Мисс Грейнджер, я сказал, отойдите! Я сам…
Но Гермиона не слышала его, или слышала, но не могла подчиниться, потому что её тело, её магия, её воля были сейчас направлены на одно — на Гарри, который лежал перед ней, и пока его лицо было покрыто ожогами, пока его дыхание было прерывистым, она не могла остановиться, не могла отойти, не могла доверить его кому-то другому, даже если этим «другим» был профессор зельеварения, который знал исцеляющие заклинания лучше неё. Она продолжала шептать, и её голос, который сначала был твёрдым, начинал срываться, потому что силы уходили, уходили слишком быстро, вытекали из неё вместе с той магией, которая хлынула наружу, когда рухнул барьер, и теперь она чувствовала, как внутри неё становится пусто, холодно, как в тот первый раз, когда она потеряла сознание в классе трансфигурации, но сейчас этот холод был её собственным, и он был страшнее, чем тот, который приходил извне, потому что он означал, что она на пределе, что ещё немного — и она упадёт, и тогда Гарри останется без её защиты, и она не могла этого допустить, не могла, не могла, не могла.
Снейп, который уже готов был оттолкнуть её силой, вдруг замер, и его рука, сжимавшая её плечо, ослабла, потому что он почувствовал то, что чувствовала она, — ту самую магию, которая хлынула из неё, ту самую, которая была не только её, которая была чужой и одновременно своей, которая была холодной и тёмной, но которая сейчас работала на исцеление, на защиту, на то, чтобы сохранить жизнь тому, кто был дорог Гермионе. Он опустился рядом с ней на колени, не обращая внимания на мантию, которая сразу же пропиталась вонючим варевом и осколками, и его палочка, его собственная, тёмная, измождённая палочка, присоединилась к её, и его голос, низкий, шипящий, зашептал в унисон с её голосом, усиливая, направляя, структурируя ту хаотичную, почти бесконтрольную силу, которая вырывалась из её тела, и Гермиона, чувствуя это, позволила себе на секунду ослабить контроль, позволила себе поверить, что теперь Гарри в безопасности, что теперь его спасут, что она может, наконец, выдохнуть, и этот выдох стал её последним осознанным действием, потому что вслед за выдохом пришла темнота — та самая темнота, которую она так боялась и к которой так стремилась, потому что в этой темноте, она знала, её ждал голос, и этот голос был сейчас единственным, что могло дать ей ответы.
— Гермиона? — Голос Гарри прозвучал откуда-то издалека, слабый, испуганный, но живой, и Гермиона, услышав его, попыталась улыбнуться, но не знала, получилось ли у неё, потому что её лицо уже перестало её слушаться. — Гермиона, ты как? Что случилось? Я… я в порядке. Со мной всё в порядке. Смотри, я уже… — Он попытался приподняться на локтях, и его лицо, ещё красное, ещё покрытое следами ожогов, но уже живое, уже человеческое, склонилось над ней, и в его глазах, зелёных, ярких, был тот самый свет, который она так любила в нём — свет жизни, света борьбы, света надежды. — Гермиона? Гермиона, что с тобой? Профессор, что с ней?
Она хотела ответить ему, сказать, что всё хорошо, что она просто устала, что ей нужно немного отдохнуть, но её тело, которое держалось на одной только воле все эти минуты, наконец-то сдалось, и она почувствовала, как пол уходит из-под ног, как мир начинает вращаться, теряя цвета и очертания, и как её падает куда-то, в какую-то бездну, из которой нет возврата. Последнее, что она осознала, было чужое тепло — не Гарри, кто-то другой, кто-то, кто подхватил её в тот момент, когда она начала падать, чьи руки, сильные, твёрдые, сжали её плечи и прижали к чему-то, что оказалось грудью, обтянутой чёрной мантией, и чей голос, низкий, шипящий, испуганный — испуганный! — произнёс:
— Мисс Грейнджер! Мисс Грейнджер, вы слышите меня?
Северус Снейп, который ненавидел её факультет, который снимал баллы с Гарри за каждую ошибку, который был Пожирателем смерти и шпионом и никто никогда не знал, на чьей он стороне на самом деле, — Северус Снейп держал её в руках, и его голос дрожал, и это была та самая дрожь, которую Гермиона слышала только один раз, когда он держал умирающую Лили Эванс в своих воспоминаниях, и она поняла, что сейчас, в эту минуту, для него она была не мисс Грейнджер, не гриффиндоркой, не маглорождённой, которая раздражала его своими знаниями, а кем-то, кого он должен был спасти, кого он не мог, не имел права потерять, потому что если она умрёт, то умрёт и что-то в нём самом, что-то, что он прятал так глубоко, что сам, возможно, забыл о его существовании. Но сознание уже покидало её, унося с собой звуки, цвета, запахи, оставляя только темноту, и в этой темноте, на самом её дне, там, где она уже не могла отличить явь от сна, она услышала его. Голос. Тот самый.
Надорванный, хриплый, но в нём сейчас не было боли, не было отчаяния, не было того холода, который она привыкла чувствовать. В нём была насмешка. Лёгкая, почти ласковая насмешка человека, который только что выиграл невидимую битву и теперь наслаждался своей маленькой победой.
— Не долго музыка играла, не правда ли? — произнёс женский голос в её голове, это был тот же голос, что снился ей и в нём слышалась улыбка, которую Гермиона не могла видеть, но которую чувствовала каждой клеткой своего угасающего сознания. — Я так и думала, что твоя сила пробьет барьер, установленный стариком Дамби.
«Дамби». Она услышала это прозвище, такое фамильярное, такое насмешливое, и в последнем усилии, которое ей удалось сделать прежде, чем тьма сомкнулась над ней окончательно, она подумала: «Она знает Дамблдора. Она знает его лично. И она… она смеётся над ним. Надо мной. Над всеми». И в этой мысли, в этом последнем осознании, было что-то странное, почти облегчающее, потому что если та, другая, могла шутить, значит, она была жива. Значит, барьер, который так старательно возводил Дамблдор, рухнул из-за накала эмоций Гермионы, и связь, которую Гермиона считала потерянной навсегда, вернулась. И пусть она сейчас падала в темноту, пусть её тело больше не слушалось её, пусть вокруг неё кричали, звали, трясли, — она знала, что когда очнётся, то очнётся уже не одна. И этого знания было достаточно, чтобы позволить себе упасть, позволить себе забыться, позволить себе наконец-то отдохнуть, зная, что там, в темноте, её ждут. Ждут, чтобы продолжить разговор, который был прерван так грубо и так не вовремя. И когда она снова откроет глаза, она потребует ответов. У всех. У Дамблдора, у Снейпа, у той, чей голос звучал сейчас в её голове, такой знакомый и такой чужой. Но это будет потом. А сейчас была только темнота, и в этой темноте — она — та, кто называл себя её теплом, её причиной, и чьё имя, Гермиона была в этом уверена, она узнает очень скоро, потому что магия, которая связала их, не терпела полумер. Она требовала полного, абсолютного, необратимого слияния двух судеб, и ни барьеры Дамблдора, ни её собственные страхи, ни война, которая разделяла их, не могли этому помешать. Потому что связь, которая была написана на её рёбрах, была сильнее всего, что мог придумать этот мир. Сильнее Дамблдора. Сильнее Волан-де-Морта. Сильнее даже самой смерти. И сейчас, падая в темноту, Гермиона наконец-то приняла это. Приняла и перестала бороться.