Карамиау

NC-17
В процессе
31
1
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 172 страницы, 81 047 слов, 17 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
31 Нравится 19 Отзывы 10 В сборник

Глава 13

Настройки
      Ветер в районе Хонмати пах выхлопными газами и горечью осенних листьев. Годжо стоял на широкой площади перед зданием Нового национального театра, засунув озябшие руки в карманы пальто. Его дыхание вырывалось изо рта белесыми облачками пара, мгновенно растворяясь в холодном воздухе. Массивное сооружение из стекла и камня возвышалось над ним, подавляя своей строгой, почти храмовой геометрией. За годы работы в клубе Годжо привык быть божеством, возвышающимся над толпой. Здесь же, перед молчаливым фасадом главного театрального комплекса Токио, он чувствовал себя ничтожно маленьким, словно грязное пятно на безупречно чистом холсте. Годжо не был в этой части города уже много лет, старательно избегая любых маршрутов, которые могли бы провести его мимо театральных афиш и служебных входов. Архитектура здания казалась ему не просто строгой, а осуждающей, словно огромные стеклянные панели отражали не свинцовое небо, а всю его искореженную, фальшивую жизнь. Желание поймать такси и сбежать обратно в уютную, пропахшую табаком квартиру в Минато было почти невыносимым. Но в кармане пальто лежал телефон с коротким текстовым сообщением, которое жгло бедро сквозь ткань брюк.       «Прослушивания начнутся в два часа, — гласило оно. — Приходи пораньше. Буду рад просто посмотреть на тебя».       Это написал Казе Мацуо — человек, который когда-то вложил в юного, заносчивого Годжо основы сценической речи. Человек, который прочил ему великое будущее в классическом репертуаре. Годжо отправил ему сообщение прошлой ночью, находясь в состоянии полубредового отчаяния после разговора с Нанами. Он написал это почти в пустоту, ожидая молчания от наставника. Но ответ пришел всего через десять минут. Годжо окликнул Вселенную — и она ответила ему.       Нанами был прав в своей жестокой откровенности, вскрыв нарыв его трусости. Но мастер шибари не знал всей правды, потому что Годжо никогда и никому ее не рассказывал. Даже Сугуру находился в блаженном неведении относительно того, что происходило в первые годы работы в клубе. Бармен искренне верил, что после того самого рокового провала на прослушивании Годжо навсегда закрыл для себя дверь в театральный мир. Травма была настолько глубокой, что танцор просто сдался, выбрав легкие деньги. Но правда была гораздо более жалкой и уродливой. Годжо не сдался сразу. Он пытался вернуться — тайно, унизительно, раз за разом наступая на одни и те же грабли. В течение первых двух лет своей работы в стриптиз-клубе он посетил не меньше десятка кастингов в различные независимые труппы и экспериментальные театры. Он говорил Сугуру, что идет в спортзал или на встречу с новым стилистом. Надевал самые простые вещи, смывал с лица клубный лоск. А затем стоял в длинных очередях в душных коридорах вместе с двадцатилетними выпускниками, у которых глаза горели надеждой. Проблема заключалась не в отсутствии таланта. Его природная харизма работала безотказно — комиссия затаивала дыхание в ожидании чуда.       Режиссеры всегда обращали на него внимание в ту секунду, когда он переступал порог. Но стоило открыть рот и начать читать монолог, как иллюзия рассыпалась в прах. Клубная жизнь деформировала его психику. В «Паранойе» он был объектом, красивой, неодушевленной вещью, чья главная задача — вызывать желание и скрывать любые подлинные эмоции. Он научился притворству, пластиковой улыбке и пустому, манящему взгляду. Эта броня приросла к коже намертво. Когда на театральных подмостках от него требовали обнажить душу, показать боль или искреннюю радость, Годжо натыкался на глухую бетонную стену внутри себя. Он читал тексты Юкио Мисимы с идеальной интонацией, но внутри был абсолютно мертв. Режиссеры искали в глазах Годжо человеческое страдание, а находили только отражение ценника. Они видели перед собой красивую куклу. Годжо просто не мог позволить себе быть уязвимым перед комиссией, потому что уязвимость в его новом мире означала слабость, за которую могли ударить в спину. Он выстроил свою защиту из сарказма и агрессивной сексуальности, и эта защита убила в нем актера. Каждый новый провал был не просто отказом, а подтверждением его окончательной, необратимой поломки.       После пятнадцатого кастинга, когда молодой режиссер прервал его на середине монолога и сухо посоветовал пойти в модельный бизнес, Годжо просто опустил руки. Он вышел из здания на окраине Синдзюку, зашел в ближайший магазин, купил бутылку виски и выпил ее прямо в подворотне, захлебываясь беззвучными слезами. С тех пор Годжо больше никогда не пытался вернуться в театр. Ни разу после выпуска из академии не написал своему бывшему педагогу, ни разу не заглянул на сайт театрального училища и не ответил ни на одно письмо от одногруппников, которые иногда находили его через социальные сети. Он избегал района, где стояло родное здание академии, переходил на другую сторону улицы, если видел в толпе лица, напоминавшие ему о сценических подмостках, и лгал Сугуру, что просто не хочет тратить время на «эти детские игрушки» — хотя на самом деле просто боялся. Боялся увидеть в чужих глазах то же осуждение, боялся, что, если откроет эту дверь, снова провалится в то беспросветное отчаяние, из которого его вытаскивали по кускам. Он и дальше избегал бы этой части своего прошлого, заколотив вход в нее наглухо, если бы Нанами своим бескомпромиссным требованием не вытащил его наружу.       Дверь театра разошлась в стороны, и поток теплого воздуха ударил Годжо в лицо. Этот запах был ни на что не похож: смесь воска для паркета и тонкого аромата пыли, которая десятилетиями скапливалась в складках бархатных кулис. В стриптиз-клубе воздух всегда был липким от пролитого алкоголя, но здесь он казался сухим и разреженным, словно в высокогорье. Годжо замер, не решаясь сделать последний шаг, когда на плечо опустилась рука.       — Ты все еще стоишь в дверях, — раздался голос Казе, звучавший так же, как и восемь лет назад: глубокий, слегка надтреснутый бас, в котором ирония всегда граничила с отеческой нежностью. — Прямо как в день нашей первой встречи. Только тогда на тебе была ужасная дешевая куртка, а не это произведение портновского искусства.       Годжо медленно обернулся, боясь, что под резким светом холла его маска хоста из Аоямы даст трещину. Казе выглядел постаревшим: сеть морщин вокруг глаз стала гуще, а седина окончательно победила остатки темных волос, но взгляд остался, как и прежде, острым.       — Здравствуйте, сенсей, — выдавил Годжо, чувствуя, как кончики ушей начинают гореть от стыда. — Простите, что я... в таком виде.       Ему казалось, что от него за версту несет «Паранойей», той специфической аурой человека, который привык продавать свои улыбки по прейскуранту. Он попытался выпрямить спину и принять привычную сценическую позу — расслабленную и вызывающую, — но под взглядом Казе этот фокус осыпался. Старик лишь хмыкнул и потянул его за собой вглубь здания, мимо пустых касс и молчаливых гардеробов. Они шли по длинным, выстланным ковровой дорожкой коридорам, и Годжо ловил себя на том, что тело само вспоминает каждый поворот. Стены здесь были увешаны фотографиями великих постановок: застывшие в патетических позах Гамлеты, изломанные страстью леди Макбет, призрачные фигуры из пьес театра Но. Годжо старался не смотреть на них, чувствуя себя самозванцем, который пробрался в святилище. В голове набатом стучали слова Нанами о «красивой обивке» и «инфантильности». Нанами хотел, чтобы он вернул себе право быть здесь, но не понимал, что Годжо уже не просто не имел права — он утратил саму способность существовать в этой системе координат.       Казе остановился у дверей малого зала, приложив палец к губам, и осторожно приоткрыл створку, пропуская Годжо вперед. В зале царил полумрак, прерываемый лишь ярким пятном света на сцене. Там, в этом ослепительном круге, стояла молодая девушка в простых черных трико. Она читала монолог, и ее голос, чистый и еще не окрепший, дрожал от искреннего, не замутненного опытом волнения. Годжо опустился в кресло в последнем ряду рядом с учителем, стараясь слиться с тенью. Он наблюдал за тем, как девушка мечется по сцене, пытаясь изобразить душевные муки, и видел каждую ошибку: неверно распределенный вес, лишние жесты руками, потерю зрительного контакта с воображаемым партнером. Это было чистое, ученическое старание, лишенное той глубины, которой когда-то обладал сам Годжо. Но в этом старании была та самая уязвимость, которую он похоронил под неоном Аоямы. Годжо смотрел на сцену и чувствовал, как внутри с хрустом разворачивается что-то давно похороненное.       Он был благодарен жизни за Сугуру, который когда-то вытащил его из подворотни и привел в «Паранойю», за каждую улыбку, которая оплачивала чужое одиночество, — потому что, если бы не этот путь, он никогда бы не встретил Нанами. Но сейчас, глядя на девушку в круге света, на ее неуклюжую, такую живую попытку быть настоящей, Годжо вдруг осознал с отрезвляющей ясностью: счастливая жизнь закончилась для него в театре. Не в клубе, не в апартаментах Минато, не на дорогих курортах, куда его возил Сугуру, а здесь — на скрипучих подмостках, под софитами, которые слепили глаза и заставляли сердце биться так, что ребра трещали. Любовь, которой он жил сейчас — к Нанами, к их треугольнику с Сугуру, к этой новой, выстраданной близости, — была прекрасна и мучительна, но она была построена на развалинах его главной мечты. И Годжо не знал, можно ли любить так сильно, чтобы перестать жалеть о том, что давно потерял.       — Что скажешь? — шепот Казе был едва слышен. — У нее есть потенциал?       Старик заметил, как напряглись мышцы его челюсти при очередной фальшивой ноте актрисы. Казе знал, что актер внутри Годжо не умер — он просто забился в самый дальний угол, оглушенный и ослепленный, но все еще способный чувствовать правду и ложь.       — Она боится сцены, — тихо ответил Годжо. — Она боится, что сцена ее поглотит, поэтому пытается доминировать над ней физически.       Казе смотрел на танцора с той особой, въедливой тщательностью, с какой рассматривают картину на аукционе, пытаясь определить подлинность. Он видел, как Годжо смотрит в темноту — не как зритель, не как критик, а как человек, который сам когда-то стоял в этом круге света и знает цену каждому сорванному вдоху. Услышав слова о страхе и доминировании, Казе удовлетворенно улыбнулся. В глазах зажглось то скупое одобрение, которое он приберегал только для лучших учеников, для тех, кто не просто слышал лекции, а понимал театр кожей.       Последние слова монолога девушки эхом отразились от высоких сводов малого зала, растворяясь в пыльном, прохладном воздухе. Она стояла, опустив плечи, и тяжело дышала, глядя в темноту зрительного зала со смесью надежды и ужаса, которая бывает только у дебютантов. Комиссия в первом ряду ответила ей сухим, вежливым молчанием. Казе не стал дожидаться официального оглашения результатов. Он тяжело поднялся с бархатного кресла, опираясь рукой о деревянный подлокотник, и кивнул Годжо в сторону выхода.       — Пойдем, — произнес Казе вполголоса. — Здесь нам больше нечего смотреть.       Годжо встал следом. Он бросил последний взгляд на сцену, где девушка уже поспешно собирала вещи, готовясь уйти в спасительную тень кулис. В ее суетливых движениях Годжо безошибочно прочитал осознание собственного провала. Это было болезненно знакомое чувство — липкий холод вдоль позвоночника, когда понимаешь, что отдал всего себя, но этого оказалось недостаточно. Он поспешил отвернуться, следуя за широкой спиной бывшего наставника в слабо освещенный коридор.       Казе толкнул ничем не примечательную дверь в конце длинного перехода и включил свет. Это была небольшая преподавательская комната, заставленная книжными шкафами. На столе громоздились стопки распечатанных пьес, старые программки и несколько кружек с засохшими следами чая. У окна стояли два потертых кожаных кресла, между которыми примостился низкий журнальный столик. Годжо занял кресло перед столом и сцепил пальцы в замок на коленях, стараясь унять мелкую дрожь, бившую его изнутри.       — Итак, — начал Казе, опускаясь в кресло напротив. — Ты написал мне в три часа ночи. Текст был коротким — пунктуация отсутствовала, а формулировка была такой, словно ты стоишь на краю крыши.       При свете дня, в этой пыльной комнате, ночное сообщение казалось верхом мелодраматизма. Годжо знал, что рано или поздно этот разговор случится, знал, что бесконечно бежать от себя невозможно, но уродливый рефлекс защищаться сработал быстрее — то самое желание сделать вид, что ничего не случилось, рассмеяться и убежать прочь, хлопнув дверью.       — Я был немного пьян, — произнес танцор. — Тяжелая смена, много разговоров, немного ностальгии. Знаете, как это бывает. Просто нашел ваш номер в старой записной книжке и решил...       — Прекрати, — голос Казе не повысился ни на полтона. — Оставь эти дешевые трюки для своих клиентов. Я учил тебя управлять лицом и телом четыре года. Я знаю, как выглядит твоя настоящая улыбка, и знаю, как выглядит защитный рефлекс. Ты сидишь здесь, в кресле, но плечи напряжены так, словно ожидаешь удара хлыстом. Ты пришел сюда явно не из-за ностальгии.       Годжо сжался на месте. Тишина маленькой преподавательской комнаты давила на него с невыносимой тяжестью. Запах остывающего чая и въевшейся в ковры пыли внезапно показался самым безопасным запахом в мире. Это был запах его юности, времени, когда единственной проблемой было выучить текст к утру и не сорвать голос на репетиции. Он не мог больше врать — не этому человеку, который видел его насквозь еще тогда, когда Годжо был никому не известным студентом с горящими глазами.       — Я пытался вернуться в театр, — начал Годжо, опуская глаза на свои руки. — Вы не знаете, но я правда пытался. Первые два года ходил на прослушивания. В подвальные театры, в экспериментальные студии, куда угодно. И каждый чертов раз проваливался.       Каждое слово давалось с физической болью, словно он выплевывал битое стекло. В груди разрасталось противоречивое чувство — горечь от того, что позволяет себе быть таким слабым, и облегчение от того, что наконец говорит это вслух.       — Когда выхожу под софиты, я больше не вижу зрителей, которым нужно отдать часть своей души. Я вижу клиентов, которые ждут, что я им улыбнусь, что буду красивым и пустым. Я читаю текст, знаю, где нужно сделать паузу, где повысить голос, но внутри ничего нет. Только страх, что они увидят, насколько я плох. Я потерял свой талант, Казе-сан. Он просто сгнил там, в этих VIP-кабинках.       Казе позволил тишине повиснуть между ними еще на несколько долгих секунд, давая Годжо возможность захлебнуться собственным признанием. В этой комнате не было места для дешевого утешения. Театр не терпел слабости, и Казе знал это лучше, чем кто-либо другой. Он никогда не осуждал бывшего ученика, даже когда узнал, что тот променял театральную среду на клубы. За свои сорок с лишним лет в этой среде он видел слишком много падений — студентов, спивавшихся после первого провала, гениев, уходивших в тень навсегда. Годжо в его глазах был не исключением, а всего лишь классической историей о том, как страх перед сценой выжигает душу быстрее любой критики. Казе первое время тешил себя иллюзией, что Годжо добровольно решил посвятить себя коммерческому шоу, выбрал деньги вместо искусства, и кто он такой, старый педагог, чтобы указывать взрослому человеку, как жить. Но сейчас, глядя на этого когда-то бесконечно талантливого мальчика, сгорбившегося в потертом кресле, с мокрыми от непролитых слез глазами, Казе понял, что просто не хотел видеть чужого горя — потому что, если бы тогда, восемь лет назад, вместо дежурного «удачи тебе» сказал «останься», все могло бы сложиться иначе.       — Талант не может сгнить, — наконец произнес Казе, и его глубокий бас заполнил тесное пространство комнаты. — Он не кусок мяса. Талант может быть погребен под тоннами страха и жалости к себе, но никуда не исчезает. То, что ты описываешь, — не потеря таланта. Это потеря смелости. Ты привык к тому, что в клубе от тебя требуют только оболочку. Это безопасно. Тебе не нужно выворачивать себя наизнанку. А сцена требует именно этого.       Казе поднялся из кресла, прошел к металлическому шкафу в углу комнаты и достал потрепанную картонную папку, перетянутую резинкой.       — Я не могу просто взять тебя за руку и привести к режиссеру, — продолжал старик. — Если сейчас порекомендую тебя кому-то из коллег, ты выйдешь на сцену и снова облажаешься, потому что паника никуда не делась. Твоя клубная маска прилипла к тебе намертво, и мы не сможем содрать ее за один день. Но можем попытаться растворить.       Казе развязал тесемки на картонной папке. Он неторопливо перебрал несколько листов, прежде чем вытащить распечатанную таблицу. Годжо вскинул голову, и в глазах, только что пустых и потухших, мелькнуло что-то растерянное, почти испуганное — как у человека, который привык получать либо удары, либо деньги, но никак не предложение, от которого нельзя откупиться.       — Это мое расписание на ближайший месяц, — он положил бумагу на стол и придвинул ближе к Годжо. — Красным маркером выделены окна между лекциями и репетициями студенческого театра. В это время малый репетиционный зал на цокольном этаже обычно пустует. Мы не будем готовиться к прослушиваниям. Мы начнем с самого начала. С того, с чего начинают первокурсники. Будем учиться дышать. Учиться ходить по сцене так, чтобы твое тело не пыталось продать себя. Мы будем снимать с тебя эту пластиковую оболочку слой за слоем, Сатору.

***

      Квартира Нанами напоминала выставочный павильон дорогого мебельного салона. Пространство было подчинено строгой геометрии: прямые углы, монохромные поверхности, порядок, в котором каждая вещь знала свое место. Это был физический эквивалент его внутреннего мира — контролируемого, предсказуемого и абсолютно закрытого от постороннего хаоса. Но сегодня эта гармония была нарушена банальной механикой. На полу из темного керамогранита, прямо перед открытой дверцей встроенной посудомоечной машины, расплывалась лужа мутной воды. Сугуру сидел на корточках посреди этого бедствия, закатав рукава водолазки до локтей. Рядом на расстеленном полотенце лежал набор инструментов, который он привез с собой. Его пальцы, привыкшие с ювелирной точностью смешивать коктейли, сейчас уверенно орудовали разводным ключом, откручивая пластиковый фильтр. Металлический лязг инструмента о плитку эхом разносился по кухне, заставляя Нанами каждый раз вздрагивать. Мастер шибари стоял у кухонного острова, скрестив руки на груди. Он чувствовал себя бесконечно неуютно в собственной квартире, наблюдая, как другой человек решает его проблему.       — Я мог бы вызвать сервисную службу, — произнес Нанами, и голос прозвучал суше, чем он планировал. — Это их работа. Вам не нужно было тратить выходной на возню с чужой сантехникой.       Сугуру не обернулся. Он извлек засорившийся фильтр, с которого на пол сорвалось еще несколько грязных капель, и положил его в пластиковое ведро. Движения были неторопливыми, лишенными всякой суеты. Сугуру двигался так, словно у него в запасе была вечность — качество, которое в клубе делало его идеальным слушателем, а сейчас, на этой стерильной кухне, действовало Нанами на нервы.       — Сервисная служба приехала бы только в понедельник, — ответил Сугуру, вытирая руки о тряпку. — А мне не сложно помочь. Тем более Сатору сегодня куда-то испарился с самого утра.       Ни один из них не знал, где сейчас находится танцор. Нанами предполагал, что после их разговора Годжо сбежал зализывать раны в какой-нибудь дорогой бутик или заперся в гримерной клуба, избегая реальности. Сугуру, вероятно, думал то же самое. Они оба привыкли к эскападам Годжо, но сейчас эта неизвестность добавляла ситуации ненужной нервозности. Нанами уже жалел, что вообще сказал вслух при Сугуру про потоп в квартире из-за поломки посудомоечной машины — проболтался случайно, когда они ждали кофе в аппаратной. А через двадцать минут Сугуру уже стоял у его порога с набором отверток и невозмутимым выражением лица, от которого отказаться было так же невозможно, как от приказа. У этого человека был дар убеждения, работающий на какой-то подкожной, невыносимой частоте: он не давил, не читал нотаций — просто смотрел своими темными глазами и говорил вкрадчивым голосом: «Покажи мне». И Нанами, сам не понимая как, уже вел его на кухню и показывал лужу воды на полу, разбухшие панели и равнодушно мигающую лампочку на панели управления. Гипноз или черная магия, не иначе.       — Это не отменяет того факта, что я в состоянии решить бытовую проблему самостоятельно, — упрямо повторил Нанами, сильнее сжимая пальцы на собственных предплечьях.       Сугуру наконец поднялся на ноги. Он был чуть выше Нанами и сейчас, стоя посреди кухни с перепачканными руками, казался удивительно чужеродным и одновременно пугающе уместным элементом этого пространства. Сугуру не стал возвращаться к работе. Вместо этого подошел к кухонному острову, остановившись на расстоянии вытянутой руки от Нанами.       — Почему тебе так сложно принять мою помощь? — спросил Сугуру, резко переходя на «ты», и этот внезапный переход прозвучал как щелчок захлопнувшейся двери. — Тебя смущает, что это делаю именно я, или есть какой-то другой смысл?       — Здесь нет никакого скрытого смысла, — ровно ответил Нанами, хотя его челюсть едва заметно напряглась. — Я живу один с восемнадцати лет. Я привык нести ответственность за свое пространство. Делегирование личных проблем нарушает мой внутренний порядок. Это вопрос привычки, а не психологии.       Сугуру смотрел на Нанами без капли впечатления от этой выверенной тирады — он уже давно научился отличать настоящие чувства от их бледных копий, и сейчас перед ним была именно копия, добросовестно склеенная из осколков разбитой самооценки. И это зрелище наполняло его щемящей грустью, потому что Сугуру видел: Нанами искренне верит в каждое свое слово. Он действительно думает, что неспособность просить о помощи — вопрос дисциплины, а не глубокая рана, которую выцарапал из собственной души много лет назад, пытаясь выжечь саму потребность в ком-то, кроме себя. Сугуру вызвался помочь не из злобного умысла заставить Нанами чувствовать себя должным и не из той липкой, собственнической заботы, от которой хочется бежать. Он просто хотел сблизиться — перестать общаться через Годжо, словно через сломанный телефон, перестать гадать, о чем думает этот человек, когда смотрит своими тяжелыми, усталыми глазами.       — Дело не в привычке, — голос бармена звучал мягко, но в этой мягкости таилась безжалостная проницательность хирурга, занесшего скальпель. — Дело в контроле. Ты не можешь выносить саму мысль о том, чтобы зависеть от кого-то другого. Даже в таких мелочах, как ремонт посудомоечной машины. Для тебя сама необходимость в ком-то — слабость, которую ты не можешь себе позволить.       Внутри Нанами поднималась волна холодного, колючего раздражения. Он не приглашал этого человека в свою жизнь для того, чтобы тот устраивал сеансы психоанализа на его собственной кухне.       — Вы делаете далеко идущие выводы из сломанного фильтра, — ответил Нанами, стараясь, чтобы тон оставался безупречно ровным, почти скучающим. — Оставьте эту кухонную психологию тем, кто в ней нуждается. Я ценю вашу помощь, но не нуждаюсь в оценках моего образа жизни.       — Я говорю не о фильтре, — продолжил Сугуру, совершенно не задетый грубостью. — Я говорю о Сатору. О том, почему ты был с ним так жесток вчера. Ты смотрел на него — раздавленного, цепляющегося за свои страхи — и видел в нем то, что больше всего ненавидишь в самом себе. Зависимость.       Это обвинение больно резануло Нанами по оголенным нервам. Сугуру стоял напротив мастера шибари и смотрел на него с той всепрощающей проницательностью, которая заставляла людей выворачивать душу наизнанку за барной стойкой «Паранойи». Но Нанами не был пьяным клиентом, ищущим отпущения грехов. Он был человеком, чья жизнь держалась на контроле над собственными недостатками.       — Вы ошибаетесь, — произнес Нанами, и голос прозвучал неестественно тихо, почти как шелест бумаги. — Ваша способность читать людей впечатляет, но сейчас вы бьете мимо цели. Моя реакция на поломку техники — просто раздражение из-за нарушения графика. А то, что произошло вчера, не имеет никакого отношения к моему страху перед зависимостью.       Сугуру не сводил с него глаз, не пытаясь перебить или оспорить. Это молчаливое ожидание давило сильнее любых обвинений. Нанами посмотрел на лужу мыльной воды, на разбросанные инструменты. Его идеальный, стерильный мир был нарушен, и в этом беспорядке внезапно стало невозможно прятаться за привычными формулировками. Нанами закрыл глаза на долю секунды, чувствуя, как под веками вспыхивают красные пятна от напряжения. Он ненавидел оправдываться за свои поступки. Но если сейчас промолчит, если позволит Сугуру остаться при своем мнении, эта трещина между ними превратится в пропасть.       — Я был жесток с ним не потому, что ненавижу его слабость, — продолжил Нанами, открывая глаза. — Я не могу выносить того, как он стыдится самого себя. Стыд — яд. Он разрушает человека изнутри быстрее любой зависимости. Сатору прячется за маской жертвы обстоятельств, потому что так проще. Проще ненавидеть клуб, ненавидеть клиентов, ненавидеть себя за то, что берешь их деньги, чем признать, что это твой выбор. Пока он не примет это, он никогда не сможет двигаться дальше. Ни в театр, ни куда-либо еще.       — Откуда столько категоричности? — лицо Сугуру утратило выражение легкой, снисходительной проницательности. Он начинал понимать, что за фасадом холодного прагматизма Нанами скрывается нечто гораздо более сложное и болезненное, чем просто желание все контролировать. — Ты требуешь от Сатору абсолютной безжалостности к самому себе.       — Потому что я знаю, какова цена выбора, который общество считает неприемлемым, — голос Нанами стал ниже, утратив привычные менторские интонации. В нем зазвучала глухая усталость. — Я вырос в семье, где репутация значила все. Мой отец был топ-менеджером в крупной корпорации, мать — наследницей старого, уважаемого рода. Мой путь был расписан до рождения: университет, карьера и брак. Я следовал плану. А потом ушел.       Он замолчал, сглотнув сухой ком в горле. Воспоминания нахлынули волной, принося с собой запах парфюма матери, шелест бумаг в отцовском кабинете и то удушающее чувство пустоты, которое сопровождало каждый день в инвестиционном банке.       — Оставил должность, которая гарантировала безбедную старость, и занялся шибари — искусством, которое для людей круга моих родителей было синонимом извращения. Я пытался объяснить им. Хотел, чтобы они поняли: я нашел нечто, что делает меня живым. Но они, конечно, не стали слушать. Отец сказал, что я позорю семью. Мать плакала и просила обратиться к психиатру. И когда отказался бросить свое ремесло, они просто вычеркнули меня из жизни. Мы не разговариваем уже шесть лет. Мой номер заблокирован, мои письма возвращаются нераспечатанными.       Нанами не поднимал эту тему уже много лет — тем более с Годжо, который сам был сбежавшим наследником и вряд ли нуждался в чужих исповедях о разбитых сердцах. Он был уверен, что, признавая вслух, как больно ему от отсутствия семьи, просто рисует на своей спине огромную мишень, делая себя уязвимым перед теми, кто рано или поздно использует эту слабость против него. Нанами вырос в убеждении, что семья и близкие люди — фундамент, та твердая земля, на которой строится вся жизнь, но реальность жестоко показала, что даже земля может внезапно исчезнуть из-под ног. Он был взрослым, состоявшимся мужчиной — его имя знали в узких кругах, мастерство заставляло людей платить десятки тысяч иен за один вечер, — но ни один успех, ни один туго набитый конверт не могли согреть ту зияющую пустоту, которая образовалась на месте, где когда-то были голос матери и одобрение отца. Нанами требовал от Годжо той же честности, какую когда-то проявил по отношению к самому себе, расплатившись за нее потерей семьи.       — Если бы тогда позволил себе стыдиться того, чем занимаюсь, я бы сошел с ума. Я выжил только потому, что принял свой путь, — в голосе Нанами звучала уверенность, лишенная всякого желания произвести впечатление. Это была тяжелая уверенность человека, который однажды сделал выбор и больше ни разу не позволил себе усомниться в его правильности. — Я не прячусь и не называю себя кем-то другим. Именно поэтому я желаю Сатору лучшего будущего.       На кухню хлынула звонкая тишина.       Сугуру опустил взгляд на руки, перепачканные машинным маслом, и почувствовал, как внутри с оглушительным треском ломается привычная картина мира. До этой секунды он видел в Нанами отлаженный механизм, холодного профессионала, который измеряет человеческие эмоции силой натяжения джутовой веревки. Сугуру искренне считал, что категоричность Нанами проистекает из высокомерия человека, никогда не знавшего настоящей грязи. Но слова, только что произнесенные ровным, потухшим голосом, полностью перевернули эту перспективу. Нанами не был снобом, презирающим слабость. Он был человеком, который собственноручно выжег мосты к прошлому, чтобы сохранить право быть собой. В его собственной жизни забота всегда была способом убежать от одиночества после того, как он потерял Рико. Он годами оберегал Годжо, позволяя танцору прятаться за клубным неоном, потому что так было безопаснее для них обоих. Сугуру убаюкивал чужие страхи, избегая конфронтации. Нанами же действовал иначе. Его жестокость по отношению к Годжо оказалась высшей формой защиты — попыткой вырвать любимого человека из бездны жалости к себе, пока эта тьма не поглотила его целиком.       Сугуру чувствовал, как тяжело далось Нанами это признание — каждое слово вырывалось с таким усилием, будто он вытаскивал из собственной груди ржавые гвозди. И в этот момент у Сугуру не нашлось нужных слов, потому что никакие слова не могли ни утешить, ни сделать боль меньше. Поэтому он просто шагнул через лужу, намеренно вторгаясь в тщательно охраняемое личное пространство Нанами. Мастер инстинктивно напрягся, глядя на приближающегося Сугуру так, будто перед ним было особо крупное и совершенно непредсказуемое животное, чьи повадки невозможно просчитать. Он ожидал снисходительного кивка, неловкого сочувствия или попытки перевести разговор обратно в русло бытовых проблем. Но Сугуру не стал ничего говорить. Он подошел вплотную, развел руки в стороны и без малейших колебаний обхватил Нанами за плечи, прижимая к себе. Нанами в ответ издал сдавленный звук, похожий на нечто среднее между протестом и судорожным выдохом.       — Спасибо, — Сугуру почувствовал, как Нанами окаменел в руках, словно манекен в витрине магазина. — Сатору повезло, что в его жизни появился кто-то, кто не боится сказать ему правду.       Бледная кожа на шее Нанами начала стремительно покрываться неровными красными пятнами смущения. Для человека, привыкшего тотально контролировать каждое прикосновение в своей жизни, этот внезапный, несанкционированный тактильный контакт стал настоящим шоком.       — Что вы... — начал было Нанами, но голос дрогнул от тревоги. — Отпустите. Ваши руки все еще грязные. Вы пачкаете меня.       Это была слабая попытка спасти себя. Сугуру лишь тихо рассмеялся.       — Рубашку всегда можно отдать в химчистку, — возразил он, не торопясь разрывать объятия. — Перестань отталкивать мир, Кенто. Не нужно постоянно быть железным столбом, который удерживает небо от падения. По крайней мере, не в этой квартире и не со мной.       Нанами растерянно смотрел куда-то за плечо Сугуру, в сторону большого окна, за которым опускались сумерки, съедая очертания домов и превращая токийские огни в размытые, дрожащие точки. Он чувствовал себя потерянным — не так, как теряют ключи или кошелек, а так, как теряют берег в открытом море, когда вокруг только вода и никакой надежды на спасение. И вдруг обнаружил, что тело — против всякой воли и логики — начинает сдаваться в этих чужих, таких непривычных объятиях: мышцы, закаменевшие за годы одиночества, медленно отпускали хватку, а где-то в районе груди разливалось давно забытое тепло, которое он боялся назвать даже про себя. Спасение, которого так избегал и которому отказывал в праве на существование, оказалось не унизительным и не болезненным — оно было простым и молчаливым.
31 Нравится 19 Отзывы 10 В сборник
Отзывы (1)