Часть 7
10 апреля 2026 г., 05:00
Примечания:
Вот здесь как раз таки и будет подробное описание всего дерьма из-за которого я поставила NC-17.
Она стоит почти голая посреди его комнаты.
Трусы — единственное, что осталось на ней. Бюстгальтер снят, брошен на пол вместе с футболкой и джинсами, а сама Эмма смотрит в стену, потому что смотреть больше не на что. Он сзади — голый, горячий, влажный, прижимается к ней всем телом, и она чувствует его кожу своим нутром, и это отвратительно, но она не двигается, потому что двигаться — значит участвовать, а если она не двигается, то, может быть, это просто сон, просто страшный сон, который скоро закончится.
Но он не заканчивался.
Она чувствует, как что-то мокрое, липкое, горячее касается ткани ее трусов — сначала случайно, потом намеренно, и он выдыхает ей в плечо, и его дыхание такое же влажное, такое же горячее. Его рука лежит на ее бедре, пальцы впиваются в кожу, и она чувствует, как он прикасается к себе — второй рукой, той, которую она не видит, но слышит. Слышит этот звук — влажный, скользкий, ритмичный, от которого хочется зажать уши, но руки висят вдоль тела как плети, и она не может ими пошевелить.
Он прижимает ее к себе одной рукой, обхватив за талию, притягивает так, что ее спина упирается в его грудь, и его член скользит по ее пояснице, оставляя что-то мокрое, холодящее на горячей коже. Вторая рука двигается быстрее, и он тяжело дышит, прижимаясь лицом к ее плечу, и его стоны — тихие, хриплые, — она чувствует их вибрацией на своей коже.
— Какая же ты охрененная, — шепчет он, и его голос ломается, как у подростка, который только что нашел что-то новое, запретное, интересное. — Знаешь.. Я так хочу тебе отлизать. Представляешь, как это будет? Ты будешь стонать, я сделаю так, что ты забудешь, как тебя зовут.
Эмма смотрит в стену. На обоях пятно — кто-то когда-то раздавил муху, и она засохла, приклеилась к бумаге, и теперь ее лапки торчат в разные стороны, как у маленького серого скелета. Она смотрит на это пятно и пытается думать о чем-то другом, но он продолжает говорить, и слова вплетаются в шум в ее голове, как грязные нитки в чистую ткань.
— А потом… Ты мне отсосешь. Я хочу, чтобы ты встала на колени. Прямо здесь, на ковре. Ты же умеешь, я знаю это. Ты должна смотреть мне в глаза, когда делаешь это, поняла? Я хочу видеть твои глаза.
Он продолжает описывать позы — какие-то, о которых она никогда не слышала, и от некоторых слов внутри все переворачивается. Он говорит это возбужденно, с придыханием, видимо полагая, что это ее заводит, что она должна хотеть того же, мечтать о том же, что он — подарок, который ей достался, и она должна быть благодарна.
Но она не благодарна. Она чувствует этот запах.
Он усиливается, когда он возбужден — этот запах, исходящий от его члена, который касается ее спины, ее бедер, оставляет на коже влажные дорожки, которые потом будут сохнуть и липнуть, и даже после душа, даже через неделю, она будет чувствовать этот запах, потому что он въедается в поры, въедается в память, въедается в те места, откуда его не вытравить.
Этот запах невозможно описать словами, которые не вызовут рвоту. Что-то кислое, сладкое, гнилое, рыбное, соленое, — все сразу, и она чувствует его не носом, а всем телом, каждой клеткой, и где-то в горле уже поднимается тошнота, но она сглатывает, зажмуривается, сглатывает снова.
— Нагнись, — его голос становится ниже, хриплее, и он не спрашивает, он приказывает. — Ну же, Эм, нагнись. Прогнись в спине. Обопрись на кровать уже.
Она не двигается. Ее ноги приросли к полу, колени дрожат, и если она сейчас сделает шаг, то упадет, она знает это, потому что внутри все трясется, и мир расплывается, и единственная неподвижная точка — это муха на обоях, которую раздавили, наверное, еще до того, как она родилась.
Он толкает ее. Не сильно, но достаточно, чтобы она сделала шаг вперед, к кровати. Ее руки сами находят край матраса, пальцы вцепляются в покрывало, и она наклоняется, потому что если она не сделает этого, то он наклонит ее силой, и это будет хуже.
— Так, да, — выдыхает он. — Вот так. Отлично. Да…
Она чувствует, как его пальцы цепляются за край ее трусов, и он тянет их вниз — не снимает полностью, просто спускает до середины бедер, чтобы ткань не мешала. Воздух касается ее ягодиц, и она вздрагивает, и это, он наверное, принимает за возбуждение, потому что довольно хмыкает и придвигается ближе.
Она чувствует его член между своими ягодицами — не внутри, слава богу, не внутри, — он просто просовывает его между булок, создавая трение, и начинает двигаться. Толчки — сначала медленные, почти нежные, как будто он пробует, как лучше, как удобнее. Его руки лежат на ее бедрах, сжимают их, раздвигают чуть шире, и он двигается, двигается, и его дыхание становится громче, тяжелее.
Эмма смотрит на покрывало. Оно в катышках, серое, дешевое, и она думает: «Если сейчас закрыть глаза, это закончится быстрее». И она закрывает глаза. Но это не помогает.
Он ускоряется. Толчки становятся чаще, ритмичнее, и он дышит так, будто бежит марафон — с открытым ртом, с хрипом, со стонами, которые уже не тихие, а громкие, наглые, уверенные в том, что никто не услышит, а если услышат — то что? Он же здесь хозяин, он делает то, что хочет, с тем, кто не может сказать «нет».
Его пальцы впиваются в ее бедра, и теперь уже не он двигается — он двигает ее, дергает за бедра, насаживает на себя, и Эмма чувствует, как его член скользит по ней, касается всего, чего не должен касаться, трется о кожу, о ткань трусов, которые сползли так низко, что уже не защищают, ничего не защищают, никогда не защищали.
Его стоны становятся громче, толчки — короче, резче, почти судорожными. Он прижимается к ней всем телом, и она чувствует, как он напрягается, как его пальцы впиваются в ее бедра так, что завтра останутся следы, его дыхание обжигает ей спину, а его член начинает дергаться, пульсировать, и она знает, что сейчас произойдет, но не может этого остановить, потому что она просто вещь, просто тело, дыра, которую можно использовать, а потом поблагодарить, как будто она что-то сделала.
И она чувствует это на спине.
Теплое, почти горячее, жидкое. Оно разливается по позвоночнику, растекается в стороны, капает вниз, на поясницу, на ягодицы. Попадает на волосы. Сначала ей кажется, что это вода — горячая вода, которую кто-то вылил из кружки, но вода не такая вязкая, вода не липнет к коже, вода не пахнет так, как пахнет это.
Детский пистолет. У нее был такой в детстве — маленький, пластмассовый, он стрелял водой, и когда нажимаешь на курок, вылетает тонкая струйка, и попадает на руку, на лицо, и это смешно, и ты смеешься, и тебе весело, и мир большой, чистый, и ничего плохого в нем нет.
Но детские ассоциации проходят быстро. Реальность возвращается ударом в солнечное сплетение.
Сперма. Она течет по ее спине, липкая, горячая, противная, и она чувствует, как одна капля скатывается вниз, к копчику, и это так отвратительно, что к горлу подкатывает волна тошноты, и Эмма зажимает рот рукой, потому что если она сейчас не зажмет, ее вырвет прямо здесь, на его покрывало, на его ковер, на его пол, и тогда он будет злиться, а когда он злится, он становится еще хуже, еще настойчивее, и громче.
— Ты охрененная, — говорит он, и прижимается сзади еще сильнее, его голос довольный, расслабленный, как у человека, который только что хорошо поел. — Эм, ты просто охрененная. Спасибо тебе. — после этих слов он окончательно снимает с Эммы трусы, и проводит мокрой головкой члена по ее половым губам.
Она стоит, согнувшись над кроватью, и не может выпрямиться, потому что если она выпрямится, сперма потечет дальше, вниз, по ногам, и она не знает, как это пережить. Ее трясет. Не крупно, мелко, как при лихорадке, когда температура поднимается к сорока, и ты не понимаешь, где ты, и что с тобой, и почему так холодно, хотя на улице лето.
— Ванная там, — он кивает куда-то в сторону, и она слышит, как он ложится на кровать, как скрипят пружины. — Смой с себя. А то родители увидят.
Родители увидят. Она должна быть благодарна, что он о ней заботится. Он подумал о родителях, о том, что они могут увидеть на ее спине, на ее одежде, на ее лице — то, что нельзя видеть родителям, потому что тогда придется объяснять, а как объяснишь? Что она сама пришла? Что сама разделась? Что сама не сказала «нет»?
Она идет в ванную, и каждый шаг отдается в позвоночнике, и сперма продолжает течь по спине, и ей кажется, что она оставляет за собой след, как улитка, и что весь мир увидит этот след, и все поймут, что с ней сделали, и никто не спросит, хотела ли она.
Ванная маленькая, кафельная, с зеркалом на котором огромная трещина и с мылом, которое пахнет дешевой химией. Она закрывает дверь на щеколду, и щеколда не закрывается до конца, и она слышит, как он возится в комнате, и боится, что он войдет. Боится, что он решит, что раз она здесь, то можно продолжить. Боится, что он откроет дверь и увидит ее голой, дрожащей, со спермой на спине, и это будет еще один раз, еще один стыд, еще одна вещь, которую нельзя будет забыть.
Она включает воду. Сначала горячую, но горячая парит, и от пара запах становится сильнее, въедливее, он поднимается от ее кожи вместе с паром, и она чувствует его носом, ртом, каждым вдохом.
Ее вырывает.
Это происходит резко, без предупреждения, и она едва успевает наклонить голову вниз, что бы не попало на тело и стены. Желчь обжигает горло, глаза слезятся, и она стоит, согнувшись, и ее рвет снова и снова, и уже ничего не выходит, только спазмы, только слюна, только звуки, которые она пытается заглушить шумом воды.
Она включает холодную. Ледяная вода бьет по рукам, по лицу, и она сует голову под струю, чтобы перестать чувствовать этот запах, чтобы перестать чувствовать себя. Холод обжигает кожу, и голова идет кругом, и перед глазами плывут круги, и она хватается за край раковины, чтобы не упасть, потому что пол уходит из-под ног, и если она упадет, то, наверное, уже не встанет, просто останется лежать здесь, на чужом грязном полу, и пусть он делает что хочет, ей все равно.
Она стоит, дрожа, под ледяной водой, и сперма смывается с ее спины, стекает в слив, и Эмма смотрит на белую пену, которая кружится в раковине, и не может оторвать взгляд. Она трет спину мылом — раз, второй, десятый, — пока кожа не становится красной, пока не начинает болеть, пока она не перестает чувствовать запах. Но он все равно присутствует. Он внутри, уже въелся в кожу, в волосы, в легкие, и кажется, что она никогда не сможет от него избавиться.
Эмма выключает воду. В ванной тихо — только капли падают с крана, и где-то в комнате скрипит кровать, и она слышит его голос, он говорит по телефону, смеется, как будто ничего не случилось, как будто она не стоит здесь, голая, дрожащая, с красной спиной и с пустотой внутри, которая теперь стала еще больше, еще чернее и бездоннее.
Она смотрит в зеркало. На себя. Бледное лицо, красные глаза, мокрые волосы, прилипшие к щекам. Она не узнает себя. Или узнает слишком хорошо — ту, которая позволяет, которая терпит и не кричит, потому что если она закричит, никто не придет, или придут, но скажут: «Сама виновата».
Она выходит из ванной, закутанная в его грязное полотенце, и ее трясет. От холода, от страха, от отвращения, от всего сразу, и она не понимает, где кончается одно и начинается другое. Она просто трясется, и зубы стучат, и руки не слушаются, когда она пытается надеть джинсы, и пуговица не застегивается, потому что пальцы скользят, и она не может их остановить.
— Ты как? — спрашивает он с кровати, и в его голосе нет беспокойства, просто любопытство. — Нормально?
Она не отвечает. Она надевает футболку, прячет руки в рукава, прячет все, что только можно спрятать, и идет к выходу, не глядя на него, не оборачиваясь.
— Эм, — зовет он, и она останавливается у двери, не оборачиваясь. — Ты только никому не говори, ладно? Это наше с тобой. А то начнутся эти разговоры, не нужны нам.
Она выходит из квартиры. Закрывает дверь. Спускается по лестнице, держась за перила, потому что ноги не слушаются, и мир качается, и на каждом шагу ей кажется, что она сейчас упадет, разобьется, и тогда не надо будет возвращаться, не надо будет помнить, не надо будет жить с этим грузом внутри.
Эмма выходит на улицу, и холодный воздух бьет в лицо, и она делает глубокий вдох, и внутри все сжимается, и она понимает, что этот запах теперь всегда будет с ней. Всегда. Даже если она сотрет кожу до мяса, даже если она перестанет дышать, да даже если она умрет — он все равно будет с ней, въевшийся в память и душу, въевшийся в те места, откуда его не вытравить.
Она идет домой. Пешком. Через весь город. И на каждом шагу ей кажется, что она оставляет след, и все, кто смотрит на нее, знают, что с ней сделали, и никто, никто не скажет ей, как с этим жить дальше.