***
***. Город, который построили на костях. Город, который медленно умирает, выдыхает людей, как лёгкие — морозный воздух. Автобусные остановки с расписаниями, которые никто не обновлял с девяностых. Пятиэтажки с чёрными провалами выбитых окон на первых этажах. Детские площадки, где вместо песочниц — вечная мерзлота. И школа номер двенадцать — типовое здание из силикатного кирпича, которое видело лучшие времена, когда угольная промышленность ещё кормила этот город, а не добивала его. Я шёл по улице, и ботинки хрустели по утрамбованному снегу. Мороз был крепкий — градусов двадцать пять, не меньше. Дышать было больно, воздух резал лёгкие, превращался в ледяную крошку где-то в горле. Я любил это чувство. Когда больно дышать, ты думаешь только о том, чтобы сделать следующий вдох, и не остаётся сил на всё остальное. Школа встретила меня запахом хлорки, капусты и дешёвой тушёнки — стандартный набор столовой, которая кормила всех уже двадцать лет одними и теми же макаронами по-флотски. Гардероб, лестница, коридор второго этажа. Я шёл, не поднимая глаз, не здороваясь первым, но и не избегая ничьих взглядов. Просто шёл. Садился на своё место у окна. Доставал учебник. Ждал звонка.***
День тянулся медленно, как патока на морозе. Русский язык: писали сочинение-рассуждение, я вывел пару абзацев про то, что осень — это время увядания, и учительница поставила мне четвёрку, потому что «слишком мрачно, но грамотно». Алгебра: решали квадратные уравнения, я щёлкал их, как орехи, пока остальные возились с дискриминантом. История: Россия в начале XX века, революции, войны, смуты. Я смотрел на портреты Николая II в учебнике — отречение, расстрел, большевики, красный террор. И думал: в нашей стране всегда умели только одно — избавляться от слабых. Сначала расстреливали царя с семьёй, потом травили крестьян, потом отправляли в лагеря тех, кто не вписывался. Гуманнее, чем в Спарте? Там хотя бы скидывали со скалы сразу, не мучая. А мы любим растягивать удовольствие. Коллективизация, голод, войны — всё планомерно, методично, с душой. Наша система гуманнее: мы просто позволяем людям исчезать медленно, незаметно, под разговоры о светлом будущем и сочинения про осень. Как мне. Только меня никто не сбрасывает со скалы. Я сам себя сбрасываю. По миллиметру, по полосе, по одному пропущенному обеду. На переменах я выходил в коридор, прислонялся спиной к батарее, смотрел в окно. Внутри школы было тепло, даже душно, и это расслабляло, заставляло мысли течь медленно, как смола. Никто ко мне не подходил. Никто не трогал. Я был для всех просто парнем из 9 «А», который хорошо учится, мало говорит и смотрит куда-то в пустоту. Это устраивало всех. Устраивало меня.***
После шестого урока я одевался в раздевалке, натягивая шарф до самых глаз, и вышел на улицу. Мороз за эти часы не ослабел — наоборот, к вечеру стал только злее. Я шёл по знакомой дороге, мимо магазина «Пятёрочка», мимо остановки, где уже никого не было, мимо гаражей, за которыми начинался пустырь. Здесь, за гаражами, город заканчивался. Дальше была только тундра. Белая, бесконечная, равнодушная. Я остановился, прислонился к холодной стене гаража, достал из кармана пачку сигарет. Закурил, прикрывая огонёк зажигалки ладонью. Дым смешивался с паром от дыхания, поднимался вверх и растворялся в сумерках. Я смотрел на тундру и думал. Думал о том, что в школе никто не знает. Не знает, что я делаю по ночам, когда бабушка засыпает. Не знает, почему я никогда не обедаю в столовой. Не знает, почему из туалета я выхожу с красными глазами, но списывают это на то, что я просто промёрз. У меня плохая память в последнее время. Особенно на эту тему. Всё как в тумане, будто кто-то взял ластик и стёр половину, оставив только самые острые осколки. Осколки, которыми я теперь режу себя, потому что ничего другого не осталось.Савелий
Мы сидели с ним за одной партой в седьмом классе, пока он не перевёлся. Он был тихим, незаметным, таким же, как я, наверное. Мы редко разговаривали — просто сидели рядом, смотрели в доску, делали вид, что всё нормально. Но однажды на физре, когда мы переодевались, я увидел. Он не прятал. Стоял у шкафчика, стягивая футболку, и я увидел его руки. Полосы. Ровные, аккуратные, от запястья до локтя. Как будто кто-то разлиновал ему предплечье, готовясь к черчению. Я спросил. Не помню, как спросил, какие слова подобрал. Наверное, что-то глупое, вроде «что это?». Он посмотрел на меня, потом на свои руки, будто забыл, что они там есть. И сказал: «Помогает». Четыре слога. Восемь букв. Помогает. Я тогда не понял. Или понял, но не принял. Отвёл глаза, надел футболку, вышел из раздевалки. Мы больше никогда не говорили об этом. А потом он перевёлся, и я его больше не видел. Но эти полосы остались. Они въелись в память, как запах жареной картошки въедается в шторы. И каждый раз, когда я смотрел на свои руки, я вспоминал его голос. «Помогает». А потом были качели. Я уже не помню, когда именно — может, через месяц после того, как Савелий уехал, может, через два. Мы с ним тогда ещё общались, переписывались в «ВК», но виделись редко. И вот однажды я сидел на качелях во дворе, один, раскачивался, смотрел на снег, который падал и падал, и думал. Думал о том, что всё идёт не так. Что в груди что-то сжалось, не разжимается, и дышать трудно, даже когда на улице не мороз. Что есть хочется всегда, но как только начинаю есть — тошнит, и я не знаю, что делать с этим, как остановить, как заставить себя просто жить, как все. И в тот вечер я, кажется, спросил. Не помню, что именно. Может, «ты не боишься умереть?». Может, «что будет после смерти?». Может, «ты поэтому режешь себя? чтобы понять, что ещё жив?». Не помню. Помню только, что ветер выл, снег летел в лицо, и Савелий не расслышал. Он переспросил: «Чего?», а я помотал головой, сказал: «Да так, не важно». И слава богу. Потому что если бы он услышал, если бы ответил — может, всё было бы иначе. А может, именно тогда меня переклинило. Может, тот вопрос, который я не задал вслух, тот ответ, который я не получил, стали тем самым гвоздём. Он вошёл куда-то глубоко, в самое основание черепа, и остался там. Ржавел, не выходил, врастал в кость. А через год началась гангрена.Паша
Сын маминой подруги. Блондинистый, весёлый, бесячий иногда — так и хотелось сказать ему: «заткнись уже, хватит ржать над каждой хернёй». Но он кайфовый. С ним легко, когда не пытаешься думать о том, что он видит. А он видел. Или догадывался. Паша всегда был слишком внимательным для такого весёлого человека. Мы дружили с первого класса. Наши матери работали вместе, и мы росли как братья — ссорились, мирились, дрались, делились секретами. Я знал, что он боится темноты, хотя никогда не признавался. Он знал, что я боюсь оставаться один, хотя тоже молчал. Мы были друг для друга тем самым «своим», с кем можно не притворяться. Или почти не притворяться. А потом всё изменилось. Я не помню, когда именно, но помню, как впервые не смог съесть тарелку супа у него дома. Помню, как он спросил: «Ты чего, заболел?», а я сказал: «Да, живот болит». Он не поверил, наверное, но не стал лезть. Паша умел не лезть. Это в нём было самое ценное — и самое опасное. Потому что, когда человек не лезет, ты начинаешь думать, что всё нормально. Что ты справляешься сам. Что ты не тонешь, а просто плывёшь по течению. А потом оказывается, что ты уже на дне, и вода в лёгких, и кричать поздно. Там, у него в гостях, у меня вообще крышу снесло. Я тогда не мог. Не получалось. Брал в руки, сжимал, приставлял к коже, а пальцы не слушались, дрожали, как у алкаша на утренней трясучке. Я боялся. Боялся, что будет больно. Боялся, что не смогу. Боялся, что смогу. Боялся, что после этого уже не смогу остановиться. Я сидел в его комнате, сжимал лезвие в пальцах и чувствовал, как пот выступает на лбу, как сердце колотится где-то в горле, как внутри всё кричит: «сделай это, просто сделай, что тебе стоит, посмотри, как Савелий, ему же помогает, и Паша делает, я видел, я знаю, я чувствую». И в один из дней, когда мы сидели у него в комнате, я сказал. Сказал то, что нельзя говорить вслух. То, от чего даже воздух стал другим — тяжёлым, вязким, будто кто-то открыл окно в тундру и впустил весь этот холод внутрь. — Можешь порезать мне руки? Он не сразу понял. Или сделал вид, что не понял. Сидел на кровати, смотрел в телефон, листал ленту. Я смотрел на его руки — обычные, сильные, с коротко стрижеными ногтями. Руки, которые никогда не дрожали, когда он брал что-то острое. — Чего? — спросил он, не поднимая головы. — Порежь мне руки, — повторил я. Голос не дрожал. Странно, но именно в этот момент он перестал дрожать. Паша поднял глаза. В его взгляде было что-то, чего я не мог прочитать. Не удивление. Не страх. Не отвращение. Что-то другое, более сложное, то, что я понял только потом, спустя годы, когда научился различать оттенки человеческой боли. — Ты серьёзно? — спросил он. Я кивнул. — Не могу, — сказал он. — Я не могу тебе это сделать. — Почему? — спросил я. И в этом «почему» было всё. Всё, что я не мог сказать вслух. Всё, что копилось годами. Всё, что требовало выхода. — Потому что, — сказал он. И замолчал. Я не помню, как вышел из его комнаты. Не помню, как надел куртку, как спустился по лестнице, как вышел на улицу. Не помню, что говорил его матери, когда она спросила, почему я ухожу так рано. Не помню, как добрался до дома, как открыл дверь, как прошёл в свою комнату. Помню только, что в тот вечер я не боялся. Сел на кровать, достал лезвие, которое хранил под матрасом, и сделал первый разрез. Кожа поддалась легко, как будто ждала этого. Кровь выступила ярко-красной, тёплой, живой. И в груди что-то разжалось. Не отпустило, нет. Просто перестало сжиматься так сильно, что дышать было невозможно. С того дня я мог. С каждым разом становилось легче. Рука перестала дрожать. Я научился делать это быстро, чисто, без лишней боли. Научился прятать. Научился объяснять синяки на переменах, царапины — котами, которых у нас не было. Научился смотреть в глаза учителям и врать: «Да, всё нормально, просто упал». И с каждым разом становилось всё равно. Всё равно на школу, на оценки, на бабушкины пироги, на Пашу, который больше не звал в гости, на Савелия, который удалил меня из друзей в «ВК», на эту чёртову ***, которая давила на плечи вечной мерзлотой. Всё равно. Оно того стоило? Стоило ли это того, чтобы вставать по утрам и чувствовать, что сегодня будет как вчера, и завтра будет как сегодня? Стоило ли того, чтобы смотреть на тундру и не видеть ничего, кроме белого, бесконечного, равнодушного? Я затянулся, чувствуя, как дым жжёт горло, как слёзы наворачиваются на глаза — от мороза, от дыма, от всего сразу. Ты уверен, что дошёл до этого без чьего-либо давления? Что не твоё окружение повлияло на это? Савелий — его руки, которые я видел, когда мы качались на качелях. Его спокойный голос: «Помогает». Его молчание, когда я спросил про смерть. Паша — его глаза, когда я попросил. Его «не могу», которое стало для меня разрешением. Если бы я не знал о них, если бы не видел, не спрашивал, не просил — я бы дошёл до этого сам? Я думал об этом каждый раз, когда доставал лезвие. Каждый раз, когда считал трещины на потолке. Каждый раз, когда смотрел в зеркало и видел эти полосы — старые, белые, блестящие, и новые, красные, припухшие. Они складывались в карту. Карту моей жизни. И на этой карте были две точки, от которых пошли все дороги. Савелий на качелях. Паша на кровати. Два человека, которые не знали, что их молчание стало моим первым шагом. Но может, я всегда к этому шёл. Может, это было во мне с самого начала — то, что искало выхода, искало оправдания, искало способ сделать боль внутри болью снаружи. А Савелий и Паша просто оказались рядом. Просто показали, что это возможно. Просто не смогли остановить, потому что сами не умели останавливать себя. Я докурил, затушил окурок о стену гаража, спрятал в карман — следов не оставлял. Смотрел на тундру, на снег, на низкое небо, которое давило на горизонт, и думал, что не знаю ответа. Не знаю, было бы это или нет. Может, да. Может, нет. Может, я всегда к этому шёл, просто искал оправдание. А может, их пример стал той самой спичкой, которая подожгла то, что уже было готово гореть. Я пошёл дальше, к дому. За гаражами начался двор, в окнах горел свет. Где-то лаяла собака, где-то скрипела дверь подъезда. Обычный вечер в ***. Я поднялся на третий этаж, открыл дверь ключом. В квартире пахло бабушкиными пирогами и старыми коврами. Из кухни доносился звук телевизора — «Жди меня» с Квашой, бабушкин любимый. — Ты чего такой холодный? — спросила она, выглядывая в коридор. — Раздевайся быстрее, я суп разогрею. — Не хочу, — сказал я, снимая куртку. — Надо есть, — бабушка покачала головой, но настаивать не стала. Она давно перестала настаивать. Я прошёл в свою комнату, закрыл дверь. Стянул свитер, рубашку. Подошёл к зеркалу, повернулся боком, поднял руку. На предплечье, от запястья до локтя, тянулась карта. Старые линии — белые, блестящие, зажившие. Новые — красные, припухшие, которые я сделал вчера. Я провёл пальцем по свежим, чувствуя, как кожа под подушечками горит. Не больно. Почти приятно. — В следующий раз, — сказал я своему отражению. — В следующий раз перестану. Отражение смотрело на меня равнодушно, как тундра. Я опустил руку, надел домашнюю кофту, вышел на кухню. — Всё-таки поешь, — сказала бабушка, ставя передо мной тарелку с супом. Я взял ложку. Сделал первый глоток. Потом второй. На третьем почувствовал, как внутри поднимается тошнота — привычная, знакомая, как этот декабрьский холод. Я сжал зубы, проглотил ещё ложку, потом ещё. Смотрел в тарелку, в мутный бульон, в кусочки моркови, которые плавали на поверхности, и думал: если я сейчас встану и уйду в туалет, я сделаю это снова. Если я останусь — я это съем. Выбор казался простым. Настолько простым, что я не мог его сделать. — Спасибо, — сказал я, отодвигая тарелку. — Я наелся. Бабушка вздохнула, но ничего не сказала. Она давно перестала говорить. Я ушёл в свою комнату, лёг на кровать, уставился в потолок. Считал трещины. Раз, два, три. Моя трещина тянулась от люстры к окну. Я закрыл глаза и представил, что она ведёт куда-то, где не надо выбирать между тем, чтобы есть или не есть, между тем, чтобы жить или не жить. Где нет этой бесконечной белой тундры, которая смотрит на тебя и ждёт, когда ты сделаешь шаг. Но трещина вела только к окну. За окном была ***. И ничего, кроме неё. Я отвернулся к стене и провалился в сон без сновидений.