Глава 1. Непозволительная роскошь.
23 марта 2026 г., 19:33
Примечания:
Дорогие читатели, дайте знать, если хотите видеть главы 18+. Они уже написаны, всё зависит только от вашего желания. Я стараюсь не вставлять в такие главы сюжетные повороты, поэтому вы не упускаете никаких ключевых моментов. Ждёте ли, будем ли сгущать краски и добавлять интимные моменты?
Глава 1. Непозволительная роскошь.
Бирмингем, 1940 год.
В пабе было тихо. Вечерний Бирмингем за окнами собирал свою привычную дань — копоть, сырость, приглушённые голоса тех, кто ещё не нашёл места у домашнего очага, но здесь, внутри, царила та особенная атмосфера запустения, которая бывает только в заведениях, привыкших к шуму и внезапно его лишившихся. Лампы горели вполнакала, словно экономили свет на чёрный день, и деревянные половицы негромко отзывались на каждый шаг, будто перешёптывались о том, кому принадлежат эти шаги.
Полли Ники вошла в комнату так, словно не существовало двери, а была лишь некая условная граница, которую она милостиво согласилась пересечь. Она не постучалась — это было бы слишком вульгарно для того, кто знает себе цену. Сначала появилась её тень, удлинившаяся на пороге, затем она сама: молодая женщина в добротном пальто, от которого всё ещё исходил холод уличного вечера, с лицом, обрамлённым непослушными кудряшками, и взглядом карих глаз, в котором читалась та самая уверенность, что даётся либо врождённым чувством собственного достоинства, либо долгими годами работы над тем, чтобы никто не посмел усомниться в твоём праве занимать место под солнцем.
Она прошла в центр комнаты, не торопясь, но и не медля, и остановилась там, где полагается стоять человеку, который пришёл по делу, а не просить подаяния.
— С чего начнём? — спросила она, и голос её прозвучал ровно, без той подобострастной нотки, к которой Дюк привык за последние месяцы.
Интересно, — подумал он, откидываясь в кресле и пристально разглядывая её. В проём окна за его спиной едва пробивался тусклый свет, оставляя его лицо в полумраке, и это давало преимущество: он видел её всю без устали, а она лишь угадывала черты его лица. Не дрожит. Не мнет пальто в руках. Даже не оглядывается на дверь, словно боится, что сейчас войдёт кто-то более страшный, чем я.
— Тебе решать, — произнёс он негромко. — Заплатили — выполняй работу.
Ему действительно было всё равно, с чего она начнёт. Парень, который привёл её — Исайя, чёртов романтик, вечно лезущий не в свои дела, — сказал, что нашёл на вокзале девушку, которая понимает в стенах больше, чем все местные маляры, вместе взятые. Дюк тогда не придал значения, махнул рукой: делай, раз уж нанял. Но теперь, глядя, как эта хрупкая фигура в сдержанной юбке до колена снимает пальто и остаётся в простой кофточке, он почувствовал нечто вроде раздражения на самого себя.
Чего я ждал? — мысленно усмехнулся он. — Что начнёт раздеваться прямо здесь, при свете ламп?
Она же, не тратя времени на пустые слова, прошлась взглядом по комнате, и Дюк заметил, как её карие глаза — тёплые, с крапинками, словно осенние листья под дождём, — цепко оценивают пространство. Веснушки, рассыпанные по переносице и скулам, придавали её лицу что-то почти детское, но это впечатление тут же разбивалось о манеру держаться: прямо, без единого лишнего движения.
— Комната находится на тёмной стороне, — сказала она, и в её голосе прозвучало то, что Дюк сначала принял за критику, но потом понял — это констатация факта, спокойная и профессиональная. — Нужно что-то светлое.
Он нахмурился, не сразу уловив смысл. Она что, собирается спорить с архитектурой здания? Или предлагает повесить здесь чёртову люстру?
— О чём ты? — спросил он прямо, без обиняков, и в его голосе проскользнула та нотка, от которой обычно все начинали говорить быстрее и тише.
Но она не смутилась. Вместо этого Полли перевела взгляд на стену слева от себя и вдруг спросила, приподнимая бровь:
— Что насчёт лошади?
Дюк замер. Слово «лошадь» ударило по какой-то потаённой струне, о существовании которой он сам не подозревал. Табор, запах конского пота и сена, мать, рассказывающая ему сказки про герцога Саксонского берега, пока он сидел верхом на старой кобыле, сжимая босыми пятками тёплые бока.
— Наездница? — переспросил он, и в этом вопросе прозвучало то, чего он сам не ожидал: осторожность. Словно он боялся, что сейчас она назовёт что-то, что вывернет наизнанку то, что он так тщательно прятал за новым костюмом, кепкой и властью над Бирмингемом.
— При чём тут наездница? — она улыбнулась краешком губ и шагнула к стене. — Вот тут можно изобразить лошадь. Текстура стены позволяет.
Она провела ладонью по шероховатой поверхности, словно погладила живое существо, а затем отступила и обвела рукой остальную комнату, и её жест был таким уверенным, словно она уже видела то, чего пока не видели другие.
— А остальное можно обыграть по-другому.
Дюк не ответил. Он сидел, сложив руки на подлокотниках кресла, и смотрел. Смотрел, как она подходит к столу, ставит на него портфель, расстёгивает замки. Как кудряшки — эти чёртовы кудряшки, которые так и норовили упасть на лицо — она убирает быстрым, привычным движением, словно делает это тысячу раз на дню. Как достаёт карандаш и чёрную краску, чтобы наметить ориентиры.
Господи Иисусе, — подумал он, и в этой мысли не было ни молитвы, ни богохульства, только горькое изумление. Я думал, она придёт раздвигать ноги, а она пришла рисовать. Эта сука с веснушками и глазами, как у той лошади из детства, пришла рисовать мне чёртову лошадь на стене.
Он не произносил ни слова. Молчание было его привычным оружием — люди обычно начинали нервничать, говорить лишнее, оправдываться, выдавать то, что не собирались выдавать. Но эта… эта просто делала своё дело.
Полли подошла к стене, смахнула пыль — жест был почти нежным, словно она убирала пыль с лица спящего ребёнка — и начала покрывать участок белой краской. Движения её были точными, экономными, без той суетливости, что отличает новичков или тех, кто не уверен в своём мастерстве.
— В художественной школе, — заговорила она, не оборачиваясь, и голос её звучал ровно, словно она читала лекцию или рассказывала историю, которую пересказывала уже сотню раз, — говорили: если научишься рисовать лошадь, то и до человека рукой подать.
— В художественной школе, значит, — глухо отозвался Дюк, и в его голосе проскользнула тень усмешки. — А я думал, в художественных школах учат только тех, у кого папочка банкир.
— У меня не было папочки банкира, — ответила она спокойно, продолжая работать. — И художественной школы у меня тоже не было. Но один старый цыган как-то сказал мне, что если я не научусь делать хоть что-то полезное руками, то моя судьба будет либо панель, либо петля. А я, знаете ли, не люблю, когда кто-то решает за меня.
Она выдержала небольшую паузу, давая белому слою подсохнуть, а затем начала водить карандашом по только что подготовленной поверхности. Рука её двигалась уверенно, без колебаний, словно линии уже были начертаны невидимыми чернилами, и ей оставалось лишь проявить их.
— Основные правила работы, — продолжала она, и в её голосе послышалась та особая мягкость, с которой говорят о любимом деле, — краска ложится так, как ты позволяешь ей лечь. Не торопишь её, не тянешь, не дышишь на неё, если она ещё не готова. Пару дней к этой стене нельзя прикасаться, иначе всё, что я сейчас сделаю, превратится в серое пятно.
Она работала быстро, но без спешки, и Дюк с удивлением заметил, что не может оторвать взгляда от её рук. В их движениях было что-то гипнотическое, почти ритуальное, и он вдруг подумал о цыганах на ярмарке, которые вырезают из дерева фигурки так, что кажется, будто дерево само ложится им в ладони, подчиняясь древнему, никому не ведомому закону.
— Заказ, как я поняла, на образный рисунок, — сказала она, не оборачиваясь. — Без раскрашивания. Скорее как логотип.
— Не удивляешься? — спросил Дюк, и в его голосе прозвучало то, что можно было принять за любопытство. — Бар, логотип, девушка-архитектор. Нормально, по-твоему?
— Бар так бар, — пожала она плечами, не прерывая работы. — Мне-то какая разница? Заплатили — сделаю. Не первое заведение, где стены помнят больше, чем люди, готовые в этих стенах напиваться до потери памяти.
Дюк усмехнулся, но ничего не сказал.
Некоторое время в комнате стояла тишина, нарушаемая лишь мягким шорохом карандаша по стене и редкими шагами внизу, где несколько постоянных посетителей молча пили свой эль, не смея нарушить покой хозяина.
— Почему сегодня так немноголюдно? — спросила Полли, и в её голосе не было ни страха, ни любопытства, только вежливый интерес, какой проявляют к погоде или к цене на уголь.
— Часто в барах бываешь? — вопросом на вопрос ответил Дюк, и она, наконец, обернулась, и он увидел, как её губы тронула усмешка — быстрая, едва заметная, но искренняя.
— Первый день в городе, — ответила она, и в этой фразе было что-то такое, что заставило Дюка наклонить голову чуть вперёд, словно он принюхивался к опасности.
— Зачем приехала? — спросил он, и в этом вопросе уже не было той равнодушной отстранённости, что звучала в начале разговора.
Полли выпрямилась, опустила руку с карандашом и посмотрела на него в упор. В её карих глазах, в этих тёплых, почти янтарных глазах с крапинками, которые при свете ламп казались золотыми, он прочитал то, что редко видел в женщинах: абсолютное отсутствие желания ему понравиться.
— Меня ничего не держит, — сказала она спокойно. — Я сама делаю то, что захочу. А услуги архитектора сейчас даже в почёте. Люди просят зарисовать обгоревшие стены.
Дюк молчал, и она продолжила, и в её голосе впервые появилась та нотка, которую он не смог бы определить иначе как боль, спрятанную глубоко, настолько глубоко, что сама она, возможно, забыла о ней.
— Мне всегда жаль видеть их грустные лица. До войны на меня смотрели свысока, потому что кто такая девчонка с карандашом, которая смеет называть себя архитектором? А теперь они видят во мне последнюю надежду.
Она сказала это без пафоса, без желания вызвать сочувствие, просто констатировала факт, как констатировала ранее, что комната находится на тёмной стороне. И это было страшнее любых слёз.
Полли повернулась к стене, оценивая свою работу, затем снова посмотрела на Дюка, и её брови приподнялись в том жесте, который он уже успел заметить: лёгкое стеснение, не имеющее ничего общего с робостью, скорее — деликатность человека, привыкшего не злоупотреблять чужим временем.
— Во сколько вам удобно встретиться завтра? — спросила она. — Чтобы подумать, что делать с оставшейся частью стены.
Она оглянулась на только что начатый рисунок, словно боясь ненароком задеть его локтем, и в этом движении было столько осторожности, столько бережного отношения к своей работе, что Дюк вдруг почувствовал что-то похожее на уважение.
— Можем обсудить детали сейчас, — сказал он, и в его голосе не было приказа, но и предложения тоже не было — так договариваются о деле равные, или, по крайней мере, те, кто хочет казаться равными. — А завтра ты и одна справишься.
— Хорошо, — она кивнула, и он заметил, как её плечи чуть расслабились. — Так даже удобнее. Нам двоим…
Она не закончила фразу, потому что дверь открылась, и в комнату вошёл Исайя.
Исайя Иисус, темнокожий парень с тугими кудрями, который, казалось, никогда не умел ходить тихо, даже когда от этого зависела его жизнь. Он вошёл уверенно, по-хозяйски, и его взгляд сразу упал на Полли, оценивающе, с той бесцеремонностью, которой он научился на улицах Бирмингема, где вежливость считалась признаком слабости.
— Вот, — сказал он, протягивая ей деньги даже не глядя на купюры, словно сумма не имела значения, а важен был сам жест. — Помощь архитектора, значит.
Он говорил громко, чуть насмешливо, и в его голосе звучало то, что Дюк сразу распознал как попытку показать себя перед товарищами. Исайя был хорошим парнем, надёжным, но иногда в нём просыпался тот самый мальчишка, который хотел казаться круче, чем был на самом деле.
Сделав шаг к Дюку, Исайя понизил голос, но не настолько, чтобы она не услышала, и в его вопросе прозвучала та самая уличная бравада, которая всегда бесила Дюка в людях, не умеющих вовремя закрыть рот.
— Как шлюха, понравилась?
Дюк не успел ответить. Он увидел, как уголки её губ опустились — не дрогнули, не сжались в обиде, именно опустились, словона лице захлопнулась дверь, за которой только что горел свет. Она аккуратно положила деньги на стол, не пересчитывая, не глядя на них, и направилась к выходу.
Она не опустила головы. Это было главным. Она прошла мимо Исайи так, словно он был частью мебели — не более значимой, чем тот стул у стены или лампа в углу. И только когда она уже почти вышла, Дюк успел заметить её взгляд, брошенный в его сторону мельком, на одно неуловимое мгновение.
Какой же это взгляд, — подумал он, и в его груди что-то сжалось, хотя он не мог бы объяснить, что именно. Непонимающий. И в то же время… извиняющийся. Будто это она должна передо мной извиняться за то, что какой-то мудак назвал её шлюхой.
Дверь за ней закрылась тихо, без хлопка, и в этой тишине было больше осуждения, чем в любых словах.
В комнате повисла пауза. Дюк медленно перевёл взгляд на Исайю, и тот, наконец, почувствовал, что что-то пошло не так.
— Где ты её нашёл? — спросил Дюк, и голос его был спокоен, настолько спокоен, что Исайя, знавший его достаточно хорошо, внутренне подобрался.
— На вокзале стояла, — ответил тот, всё ещё не понимая, в чём дело. — С портфелем, смотрела на расписание. Я подумал…
— Что ты ей сказал? — перебил Дюк, и в этом перебивании не было нетерпения, была сталь.
Исайя пожал плечами, стараясь сохранить непринуждённость, хотя внутри у него уже всё похолодело.
— Сказал, что помощь девушки нужна. Она начала заливать про какие-то рисунки, про стены, что может сделать хоть из грязи конфетку. Но какая разница, Дюк? Ноги, грудь — всё, что надо.
— Ты идиот, — произнёс Дюк, и в этих двух словах прозвучало столько презрения, что Исайя, привыкший к оскорблениям, вдруг почувствовал себя нашкодившим щенком.
— Что? — не понял он. — Дюк, я же как лучше хотел. Девка молодая, симпатичная, ты же мужик, я подумал…
— У неё и в мыслях не было ебаться с тобой, — отрезал Дюк, поднимаясь с кресла. — Или со мной. Она пришла работать. Рисовать, мать твою, лошадь на стене, потому что ей заплатили за работу, а ты…
Он не закончил фразу. Вместо этого он вышел из комнаты, оставив Исайю стоять посреди недоделанного рисунка, и спустился вниз, к пустующим столикам.
Он сел так, чтобы видеть входную дверь, хотя прекрасно понимал, что она уже ушла, растворилась в вечернем Бирмингеме так же внезапно, как и появилась. Взял стакан, который ему молча налил бармен, и залпом выпил, не чувствуя вкуса.
Кто она такая? — думал он, и этот вопрос сверлил его изнутри, не давая покоя. Почему так легко повелась? Пришла в незнакомый бар, к незнакомому мужику в комнату, даже не спросила, кто я, чем занимаюсь, безопасно ли здесь. Не торговалась за деньги, не кокетничала, не строила из себя недотрогу. Просто… работала.
Он вспомнил, как она смахивала пыль со стены — почти нежно, как её руки двигались уверенно и спокойно, как кудряшки падали на лицо, и она убирала их быстрым, привычным жестом. Вспомнил её слова про обгоревшие стены и грустные лица, и ему вдруг стало не по себе от того, что этот образ — девушка с карандашом, которая зарисовывает чужие руины, потому что люди смотрят на неё как на последнюю надежду — застрял в голове и не желал отпускать.
Кто ты, Полли Ники? — спросил он про себя, и этот вопрос прозвучал в его сознании почти как вызов. И почему, чёрт возьми, я не могу выбросить из головы твои веснушки и эти глаза, которые смотрели на меня так, будто я должен перед тобой извиняться?
Наверху, в комнате, осталась недорисованная лошадь, и Дюк знал, что завтра она вернётся, чтобы закончить. И он уже сейчас, сидя в пустом баре с пустым стаканом в руке, знал, что будет ждать этого завтра с таким нетерпением, какое не испытывал с тех пор, как был мальчишкой, который ждал возвращения отца, так и не пришедшего ни разу.
В баре было тихо. Лампы коптили, отбрасывая на стены длинные тени, и где-то наверху, в комнате над баром, на сырой стене, только начинала проступать голова лошади, которая, возможно, была единственным светлым пятном в этом тёмном, прокуренном мире, где люди платят деньги не за рисунки, а за возможность забыть, кто они есть на самом деле.
Дюк поднялся, бросил на стойку монету и вышел в ночь, оставив за спиной вопрос, на который у него пока не было ответа.