Война состоит из запаха бессмысленных потерь, она пахнет тем, о чем и ком не позаботились, — забытыми людьми и заброшенными полями, от нее исходит запах уничтоженной повседневности, запах человека, который забыл, что он человек.
По мнению Аристофана, само по себе неучастие в войне является синонимом изящного запаха.
Рёко Секигути
*
Сколько Салим знал её, Файруза всегда носила единственный оттенок помады — и в университете до свадьбы, и после замужества. Салим не осуждал — не ему было оценивать её свободолюбие. И, прекрасно сознавая свою красоту, она не стыдилась подчеркнуть её в глазах других. Свобода красила её так же, как неброский оттенок терракоты, играющий на тонких губах. И вот, измышляя своё расставание зажившим, он тихо ощупывает бывший простительным грех. Помнить по-прежнему тяжело. Многое изменилось с тех пор, как свояченица прислала в мелованной упаковке подарок сестре — весточку своего заграничного счастья и аккуратное приглашение. Теперь же беда ждёт ту женщину, которая пожелает украсить себя на виду у всех, ту, которая выйдет из дома в погожий день, а ветер швырнёт в неё пригоршней песка и спутает, приклеив к раскрашенным губам, непокрытые волосы... Многое изменилось. Многое стало страшнее — и проще. Сложный и яркий мир гражданской полусвободы вновь ужался до вязи, слагающей «Кутуб ас-Ситта», о каких порядках ни провозглашала бы обновлённая конституция. В трудные времена люди всегда обращаются к традициям, а улемы охотно подталкивают их к нужному учению. И хорошо, если ревностная праведность замыкается бытом, а не хлещет по улицам, как пламя, хлебнувшее кислорода, обрастая лидерами, спонсорами и вооружением. Замерев, Салим прислушивается к гулу труб в глубине дома. За стенами расстилается спёкшаяся тишина полусонного, полумёртвого пригорода. Мир медленно проваливается в ночь. Нет, не происходит ничего. Он катает помаду по ладони, сухой, как лиственничная древесина. Чёрный тюбик с золотистой опояской, исцарапанная наклейка на донышке, полуистёртые белые цифры — 325. И подпись — название тона. Toast of New York. Воистину, опьяняющие напитки являются скверной из деяний дьявола… Запрет удваивается, но прошлое, породившее эту вещь, до того далёко, что и благой, и недостойный смыслы выцвели вровне. Его ладонь слегка блестит — не потом, а мелкими искорками. Это в косметичке когда-то раскрошились персиковые тени, и теперь папиллярные узоры очерчены мерцающим напылением, что пристало с пластика к коже. Он долго разглядывает цветные блёстки, подкручивая запястье влево и вправо. Крошечные блики тонут в его зрачках. Плавясь под собственным великолепием, закат заливает комнату янтарём, и болезненно тёплый свет окрашивает воздух тем же оттенком, что переливается на подставленной солнцу ладони. И этот оттенок теней она носила постоянно, подушечками втирая в веки… Он с щелчком открывает тюбик и подносит крышку к носу. Пахнет пудрой и увядшими розами. Его ресницы смутно отражаются в золотистом, заляпанном остатками помады тубусе. Салим прикрывает глаза. Пахла ли Файруза так же, как эта помада? Он больше не помнит её запаха. Не может вспомнить, какой была на ощупь кожа — пальцы, выпачканные блестящим порошком так, будто он сам подкрасил ей веки, зудят от разъятого осязания; тень чувства танцует на кончиках нервов, но пристальное внимание развеивает её, как ветер — дым. — Что, по жене скучаешь? Он испуганно вскидывается и тут же защёлкивает тюбик. Джейсон. Вальяжно опирается о дверной косяк и рассматривает Салима с прищуром, а за спиной вьётся сумрак коридора, едва ли отличимый от тьмы подземной гробницы. Закатный луч, прихотливо искромсанный шторами, перечёркивает лицо от щеки к скуле, сгущая тени возле глаз. Шея у него влажная, футболка с чужого плеча липнет к груди, и от всей фигуры тянет паром — только что из душа. Салим смаргивает удивление. Нет, вовсе это не гробница — за рамкой косяка виднеются белёные стены, и темнота над ними суть лишь осадок подступающего вечера. Восемь часов пополудни — осенью смеркается рано. Он качает головой и рассеянно крутит помаду в руках. — Да так, — Салим кивает на раскатившуюся по столу косметику, на захватанные коробочки, пластиковые палетки и выпотрошенный кошель из пёстрых ниток, небрежно обобщает осколки затейливого быта. — Всякий мусор. Надо прибраться… Давно это пора выкинуть. Столько времени лежит, всё испортилось. Джейсон хмыкает. — Прибирается он… Босые шаги шлёпают по полу. Через запылённые зеркала трельяжа, отражающие кровать у окна и растрёпанный шкаф, Салим следит, как Джейсон вкрадчиво подбирается к нему со спины. На плечо ложится жестковатая сырая ладонь — как послеполуденная тень под деревом, Джейсон замирает за ним и щурится, пытаясь высмотреть надпись на наклейке. — Я так и не понял, а чего она от тебя ушла? Горькая улыбка Салима немного напоминает ту теневую рябь, какая бежит по дну, когда кто-то умывается на мелководье. Мелькнувшее было желание небрежно дёрнуть плечом быстро затухает — рука у Джейсона такая тёплая, что сгонять прикосновение нет никаких сил. — Непросто жить с солдатом. И тем сложнее жить с солдатом, кто стрелял по своим соотечественникам. Однажды она не смогла терпеть своё отвращение больше. Это полуправда. В сущности, их брак и правда развалился в апреле девяносто первого. Файруза правда не вынесла его офицерской покорности, ей отвратительно было жить с убийцей, чья дозволенная жестокость осуществилась вдруг не на чужой земле, а совсем рядом, в родной для обоих стране. Но прежде того были годы изматывающих противоречий. Четыре года Файруза отворачивалась от назревшей истины, а на пятый не смогла себя обмануть — служба не прошла для Салима бесследно, вот что ей так долго не хотелось понимать. И сама она изменилась — страх изменил её против воли, лишил той безусловной веры в благонамеренность всякого человека, к какой приучаются выросшие в благополучии. Всё дурное и тяжкое, что случалось в годы двух войн, осело под пылью их дома, стеклянным жгучим крошевом застлало двор, переменило вкус воды и отпечаталось наконец в её собственной душе, навсегда растравленной этим страхом — и больное опьянение, пылавшее в начале восьмидесятых, и унизительное поражение что в девяносто первом, что на обороте всех побед Кадисии Саддама она невольно переживала, потому что горестная добыча солдатской памяти была единственным, что Салим приносил домой кроме денег — он нёс в дом на границе воюющих государств и на краю мятежной мухафазы всё, чем выедала его служба, горе въелось в его ногти и волосы крепче табачного дыма, и всё, чего он касался, будь то короткая беседа за завтраком или мучительная вечерняя ссора, пропитывалось прогорклым мазутом его отвращения и усталости. Отвращение и усталость поднимались в ней самой. Файруза молча смотрела, как тёмные воды заполняют дом и размягчают её кожу, наблюдала за тем, как Зейн растёт, не зная отца, а сама она стареет быстрее старшей сестры, чьим воздушным почерком полнились ежемесячные открытки, измятые таможней; она привыкла с тревогой вчитываться в новостные сводки, выискивая под пустотелой воодушевлённостью тревожную суть. Свидетельствовала похоронам у соседей, оплакивающих пустые гробы, выслушивала соседок, которые приходили на чай с вечным привкусом слёз — матерей семейств, не готовых отпустить на войну мужа или взрослого сына. Иногда молилась, высушенными бессонницей глазами разглядывая петли узора на молитвенном коврике, а сама прислушивалась, не проснулся ли за стеной беспокойно уснувший Зейн. Салим, конечно, возвращался — то ли её молитвами, то ли ещё какой высшей волей, осунувшийся, высохший, раздражительный, тоже молился — скорее каялся, и в бесконечных ракатах, и в судорожном омовении, призванном смыть с рук призрачный страшный запах, во всём своём быте, который медленно сворачивался в отчаянное самоистязание — спал на диване в гостиной, потому что боялся разбудить Файрузу лихорадочными снами и частыми пробуждениями, не знал, как подступиться к сыну и слушал ночами радио, отбивая ручкой по столу бесплодный ритм собственной контузии — в университете он писал стихи, но после службы слова пропали, ушли в глубину души, как пресёкшийся источник, а он всё бродил по бесплодным пескам некстати обширной памяти и в тоске скрёб опустевшую землю — ныло, болело что-то под коркой молчания, но не могло сложиться, как и у Файрузы не складывалась её дневниковая проза, которой она прежде так охотно делилась — и её мучили нерождённые слова, навязчиво скребли язык и кончики пальцев, только вот не находилось для них ни сил, ни времени, быт выжигал все силы, как щёлочь выжигает траву. Они ведь оба писали, оба смолоду кружили в красоте чужих слов, а затем — в многообещающей сложности двуязычия, к какому приучало переводческое образование, и оба теперь тосковали об утраченном навыке говорения, который так и не довелось применить во взрослой жизни. Салима призвали вскоре после окончания учёбы, Файруза ушла за ним — в брак, и чем всё это кончилось, их любовь?.. Когда-то она любила — нет, не страну, но человека, что воплотил для неё весь этот тоскливый край, полный тягучих песен, истачивающих сознание монотонным великолепием древности, и поразительных руин, край порожней почвы, нарывающей скрытым плодоношением, войн, тщетных надежд и великих рек. Она отказалась от эмиграции в восемьдесят третьем, чтобы десять лет спустя обнаружить себя изнурённой, затравленной, утратившей доверие к миру, рядом с человеком, в котором скорбь не оставила места ни любви, ни сопротивлению, с человеком, который устал сомневаться в том, ради чего предаёт себя, с этим полупокойником, отравленным гулом артиллерии и вонью от горения нефтепродуктов, молчаливо хранящим какую-то невообразимую, бездеятельную вину свидетеля — нет, не того она хотела от жизни с Салимом, и нет ничего в грядущих за поражением годах, что помогло бы ей или заставило бы мужа вернуться к прежнему облику. Вот какая правда созрела для неё на исходе четвёртого года с тех пор, как всё пошло под откос, а перемены сделались невозвратимы. Правда отторжения распускалась в крови, пронизывала бетонный фундамент дома упрочняющими путями трещин — будто под ногами живущих зарождалось некое новое существо, одинокое дитя из извёстки, подвешенное в пустоте на узлах собственных жил, немой последыш связи усталого мужчины и загнанной женщины, и в ту ночь, когда прорезался её голос, дождь прорезал наэлектризованную мглу отрогов рыжей молнией и заглушил порождённое страхом проклятие. Так они и развелись — усталый мужчина и загнанная женщина. Пожалуй, интифада была лишь окончательным звеном в цепи причин. Джейсон как-то странно дёргает ртом, не то усмехнувшись, не то сплюнув беззвучную брань. Салим разглядывает в зеркале блеск его зубов. Ближняя к двери створка трельяжа завешена цветастым платком, и оттого комната кажется чуть теснее, чем взаправду. Там, за обрамлённым стеклом, в мерклом пространстве, нанесённом на амальгаму, острая улыбка с запозданием исчезает между губ, подобная блеску рассёкшего ткань ножа, который уходит в ножны. Ирония покидает черты, как вода уходит в песок, а из глубины почвы выступает иная весёлость — знак заговорщицкой хитрости. Жесты складываются бережно — склоняя голову, он точно прислушивается к движению под ковром, и догадка холодит хребет меж лопаток. Сочувственное понимание коротко мутит Джейсону роговицу. Он кивает Салиму и мягко переступает с ноги на ногу, будто утаптывает пласты почвы над их общей тайной. И Салим снова думает о них — о той ночи в рыжем неводе молний, подобной морскому чудовищу, каким наполнила сети их ссоры бушующая тьма предгорий, и последышу от связи страха и изнурения, чьи кудрявые, как у матери, волосы распутывались в сырой тишине и пробивались через просевший фундамент. В дом. К голосам и свету. Как и всякий ребёнок, их горе тянулось к родителям. Джейсон следит невротические саккады и кивает с едва заметной улыбкой — понимающе. Салим отводит глаза. Может, он придумывает себе это лукавое понимание точно так же, как выдумал когда-то представлять общность их с женой недовольств в обличье маленькой девочки — они ведь столько ссорились, что за годы неустанного разлада равный по возрасту ребёнок мог бы уже научиться и ходить, и говорить уверенно... Когда он находит силы вновь взглянуть Джейсону в лицо, от улыбки авгура не остаётся и следа — на её место заступает азартная досада, привычная куда более. Ему не хочется осмыслять быстроту перемены. — Это были буквально вооружённые повстанцы! Буквально гражданская война! Чего ей не понравилось-то? Что ты долг выполнял? — И всё-таки мы все уроженцы одной земли. — А ты обязан подчиняться командованию. Что тебе, дезертировать из-за бабы? — Не зная, не суди, — серьёзно произносит Салим, коснувшись его костяшек. — Она выходила замуж за кого угодно, кроме честного солдата. Интифада оказалась последней причиной среди прочих — а прежде того она терпела меня… достаточно долго. С начала войны. Джейсон смеряет его недоверчивым взглядом, поднимает круглую бровь — ты серьёзно?.. — Это были тяжёлые годы, — продолжает Салим, сжимая его запястье в предупреждении. — Много тяжелых лет, за которыми пошли годы ещё труднее. Файруза видела, что лучше не станет, и знала, что в моей семье для неё не будет помощи. Я же был плохим мужем в плохие времена. Должен был оберегать, а не уберёг. Ей разумно было уйти — раз я не сдержал своего слова как муж, то и она не обязывалась быть мне женой. Джейсон всматривается в него оценивающе. В лицевой мускулатуре чувствуется готовность осуществить слово, и слово это намечено к тому, чтобы влиться в дыхание — но вдруг незавершённый вопрос затухает в косом смирении. Он не решается лезть в спор. Не сегодня — ещё не всё разузнал. — Ладно, понял, жену не трогаю. Сменим тему? — Джейсон примиряюще хлопает его по плечу и с прежней жадностью воззряется на помаду. Поспешность отвлечения Салима почти радует — слишком уж хорошо он осведомлён о въедливости Джейсона и не слишком желает изведать его упрямство на своей боли. Это ведь всё ещё трудно вспоминать — больно и горько даётся память о собственных ошибках. — Что ты пытаешься там высмотреть? — Салим оглядывается сначала на Джейсона, потом на его отражение в зеркале, и в обоих вариантах реальности поддёвка так отчётливо искрит в чужой улыбке, что Салим спешит обезопасить себя. — Как понимаешь, это её помада. У меня нет намерения ей воспользоваться. — Ага, допустим, верю, — и снова хлопок по плечу, вышибающий из лёгких смешок. — Дашь глянуть? — Пожалуйста. Жёсткие подушечки мажут по фалангам, как спичка по картону без абразива. Джейсон стукает по столу колпачком и с интересом выкручивает стёртый почти в корень стик. — Кому-то она очень нравилась. По тому, как подрагивает кончик носа и разгораются зрачки, ясно, что он принюхивается. Салим облизывает пересохшие губы. Тиной вяжет прошлый разговор, отмежёванный слишком спешно, щиплет, будто спирт, попавший на ссадину, разъедает жгучей взвесью незащищённые внутренности, и он не понимает, отчего в нём зарождается тревога — от затронутых воспоминаний или от поведения Джейсона. Нужно успокоиться. Зря он вспомнил — и жену, и службу. — Ей очень шло. Файруза вообще была красивая женщина... Так любила этот цвет, что я никогда не видел на ней другого. Джейсон слушает вполуха, переводя взгляд с помады на него и обратно, и его внимательный взгляд, охватывающий губы, можно осязать, как осязаемо в воздухе предгрозовое электричество. Салим сглатывает. Сейчас, в такой близости к постороннему, он явственно ощущает жар, исходящий от его тела. Разгорячённая, кожа источает пот, пот сливается с остатками шампуня, с лосьоном, с терпким дешёвым ветивером и меловым отзвуком зубной пасты, таким отчётливым, будто Джейсон её наелся. Но ряд смирных домашних вещей нарушается быстро, стоит лишь присмотреться к нему — и запах стирального порошка, и геля для душа, которым пользуется он сам, перекрывает вдруг броское чудо, расцветшее под вниманием. И начинает подташнивать от того, что обнажает пристальный взгляд, от того, что резонирует с растормошёнными воспоминаниями и тем приносит страх — от запаха жутковатой жизни, таящейся за чистотой. Озонистая, дикая резкость — и дым, и кисловатый мускус всего, чем составлена плоть, звучный раневой металл, в котором чувствуется кровь или молоко, что суть одно, эта тень быстрой смерти, которую от Джейсона теперь не отделить — нестерпимая, ошеломляющая гамма. Её существование нарушает тщательно устроенный порядок пространства, где все предметы присыпаны пылью и пропитаны табачным дымом, будто ещё одним слоем лака, заношенная ткань смята наравне с чистой, но сложена раздельно, и пусть в ванной с плитки тщательно счищена плесень, в комнате Зейна кофейная гуща на дне чашки может киснуть неделями, распространяя землистую затхлость, потому что отец, занятый службой, больше не в силах как прежде ревностно поддерживать домашнюю чистоту. А ведь его дом — известковая раковина. Вольер большой птицы, усыпанный ломкими перьями. Жилище, овеянное прахом, более тихое, чем запечатанная гробница, хранит в себе осадочные слои нескольких эпох, хрупкий мир, полный любимых вещей, но удивительно безликий — от того, сколь непрочно в нём человеческое присутствие. Комнаты выстланы хлопьями иссохших соцветий, листвяной опалью, сладковатыми продуктами тления, в чьей дымке угадываются хлопковые волокна камиса, запах нераспакованной синтетической футболки и пар от ромашкового отвара, которым паллиативно смывали с кожи контузию; его дом — бесценный футляр для кожи, сброшенной единственной змеёй. Но хранимая драгоценность жалка, изнурение хранителя лишает её и мнимой ценности, блёклая выползина хрустит на пальцах, как иссохший пластмассовый файл, и всё осыпается, выцветает, оседает на каштановый кафель, ненужное и неразличимое… В этом пепле он один. Извёстка стен отдаёт костным кальцием, она соприродна той минеральной структуре, неровности которой он ощущает, задевая висок. Сколь бы удручающим ни был ландшафт этой бесконечной телеграфной ленты, он свойственен Салиму, как ил пресноводью. В нём затухает нежеланная память, смолкает, насухо присыпанная прахом, как влажную язву кутают в заживляющий порошок. Это священный покой забвения, особое блаженство спящих. Вероятно, так вавилоняне представляли Иркаллу. И удвоенно чуждое присутствие врезается в застой, нарушает привычный порядок тоски, причиняя тем почти физическую боль. Давно эти стены не видели настолько живого существа — змея хлёстко пляшет в собственных следах на песке, лоснистая и зловещая, играющая нефтяными переливами чешуи, а старая кожа крошится с хрустом, неотличимым от шелеста песка, и Салим сознаёт, что слишком привык предпочитать жизни память о её обрывках. Он видит, как смещается фокус блестящих зрачков, и за дрожью ресниц — не то чужих, не то собственных — не может отслоить роговицу от зрачка. Глаза у Джейсона чёрные до синевы, сродни плодам шелковицы, и не видно в них ни единого чувства, кроме безмерного солёного льда, похожего на невысказанный вопрос — он всегда точно спрашивает о чём-то, опережающем его на шаг. В вороной окружности радужек Салим улавливает своё отражение. — Я думаю, тебе тоже пойдёт, — говорит Джейсон, чуть покачиваясь в такт речи. — Что мне пойдёт?.. — Помада. И правда хороший цвет. Его рука увереннее ложится на плечо, упрочняя прикосновение — он подтягивает Салима к себе. В его жестах — смутная угроза, его внимание непостижимо, а слова приглушены жадной дрожью, сдерживаемой с трудом. Салим отгоняет дурноту и старается помнить, что ему кажется. Несмотря ни на что, это просто Джейсон. Джейсон — слизывает с уголков рта слюну, набегающую на речь, и слюна эта блестит на зубах чёрной плёнкой. — Так я попробую? Страшно улавливать урчание, поджидающее его голос за гранью характерного произношения, в обманчивой близи к той спешке, что сходно искажает речь — в конце концов, голосу Джейсона свойственен этот торопкий рокот, не так ли?.. Но стоило единожды прорезаться странности, как человеческая кожа скисла мгновенно, и из-под неё, вымывая естественную чистоту, засочился гнилостный чёрный сок, дурманящий резью брожения. А то, что казалось привычным обликом, уподобилось кожице на подгнившем яблоке: надавишь, и палец провалится в омерзительную слизь. — Попробуешь — что? Оторопь разбегается по крови, как чернила, опрокинутые в воду. Салим старается не придавать значения тому, что неумолимо предчувствует — как и минуту назад, он связывает воедино явления реальности, мозаичные доли, плывущие в помутневшем пространстве, иероглифическое начертание намерений — что скрыто за той фигурой, какую он наблюдает прямо сейчас? На какой смысл разбивается образ мужчины с любопытством в лице и помадой его бывшей жены в руках? Уверенность, внимание, сосредоточение. Паника губительна для солдата. — То и попробую, — он хищно подаётся вперёд, распахивая сверкающие глаза. Салим чувствует себя так, будто ему в лицо тычут пистолетом. — Ты говоришь — красивый цвет, а я говорю — давай будет твой. Давай я тебя накрашу, — фраза делается издевательски медленной, Джейсон отсчитывает слоги, будто выводит печатные буквы. — Понял? Под лопаткой холодеет, и липкий озноб нефтяной струйкой течёт в желудок, сгущаясь, как непереваренная кровь, в тошноту и отражённо бурый мрак. — Джейсон, я не… — он пытается выдерживать взгляд, но сдаётся, съёживается, как птица на ветру, беспомощно встопорщив перья. — Как ты можешь?.. — шепчет он, и слова звучат шелестящим прикосновением мела к грифельной доске. — Что? — он по-собачьи склоняет голову, и Салим задыхается от незабываемого изъяна мимики, от того, как легко скрывается в его жестах удлинённое изящество нечеловеческой анатомии, сглаженное горячей кожей… — Что, герои войны таким не занимаются? Что мусульманин таким заниматься не должен? — Джейсон… — он прикрывает глаза, будто от истины можно спрятаться, в его тоне — почти мольба, это невозможно вынести — невыносимый ужас, невыносимый стыд, невыносимый запах его тела и жар, окатывающий спину вдоль хребта, от узла цепкой хватки. Он отступает, но Салим не решается открыть глаза. Шаги шелестят по ковру; хруст колец по карнизу такой, будто давят огромное насекомое — Джейсон окончательно запахивает шторы. Закат давно отгорел, прекрасный свет ускользнул с их кожи к каменистому телу пустыни. Сумерки снаружи уравниваются сумеркам внутри. Он размыкает веки и наблюдает, как Джейсон движется по комнате от окна к постели. Белеют в полутьме его стопы, руки, лицо, клетчатые штаны метут по лодыжкам, в каждом шаге — зачаток броска, резкая рысь гончего пса. Он щёлкает выключателем на тумбочке, и вспышка распаляет на сетчатке краткие алые огоньки. — Ну вот, — он торжествующе указывает на окно. — Теперь никто не увидит, что у тебя происходит, даже если во двор залезет. Доволен? Лампа очерчивает желтоватый кружок в темноте. В голосе Джейсона злоба плещется пополам с обидой. Салим складывает распластывает ладони поверх колен, смотрит на сдвинутые внахлёст шторы и не может определить, кому из них принадлежит длинный усталый вздох, а когда отрывается — Джейсон уже возле него, оперся поясницей о трельяж, скрестил руки на груди и смотрит, теперь с живым беспокойством — сверху вниз. Его тело отдаёт тепло подобно песку на закате. — Эй, — он кивает, блестят его склеры, зрачки — наверняка суженные, в лице угадывается участие, и по тому, как приоткрыты губы и сомкнуты челюсти, можно совершенно явно понять его сопереживание. С таким лицом он обыкновенно начинал растолковывать товарищам успокоительный блеф. Ладонь ложится на стол у самой руки Салима, Джейсон склоняется к нему, как ветвь к земле, тень удлиняет пальцы изящнейшими из когтей, а в зеркале — спина под волнами серой футболки, скольжение мышц, гладких, как змеи… Он так близко, что слышен запах кожи на его бёдрах. Салим судорожно втягивает воздух, а над ним покачивается бледное лицо, отделанное агатом встревоженного взгляда. Нет, не блеф. Иная грань — колкая, обезоруживающе-честная. — Салим, мы же говорили, — тембр проседает, сочетаясь с доверительным шёпотом, хрипловатый рокот созвучий набегает на слух, как волна на скалу, и у Салима пуля проворачивается в мякоти меж рёбер. — Ничего не изменилось. Мы с ним одно и то же. Единственная разница, — не отрывая взгляда, он постукивает указательным по виску, подушечка едва слышно липнет к влажной коже. — Нужно мне больше, а боюсь я меньше. Салим качает головой, и напряжение в его жесте такое, будто все шейные позвонки срослись намертво. Боковым зрением в зеркале угадывается лессировка комнатной полутьмы и картонные очертания мебели, приложенные к ней. У Джейсона в отражении бьётся венка у сгиба локтя, складки футболки, как лоскуты серой воды, окатывают гибкую поясницу. — Дело не в этом, — он говорит будто сквозь песок, сквозь тысячелетнюю поволоку песка, затянувшего речевой тракт. Поднимает на Джейсона голову, разворачивается к нему всем туловищем — если Джейсон склонится чуть сильнее, получится укусить его за кончик носа. — Не в том, что ты есть. Да, страх может появляться, потому что временами ты странен, но к страху можно привыкнуть. Я… не понимаю тебя, — он скованно разводит руками, ищет понимания в чужом взгляде, но чернота непроницаема. — Почему ты выбираешь поступать так? Ты. Не Джейсон, а именно ты. Ты, демон. Зачем я тебе? Быстрая улыбка пробегает по мышцам, как рябь по воде. Джейсон подносит кисть к его лицу. Задерживает руку, и подбородком чувствуется тепло, щедро источаемое ею. Его жесты отмечены вальяжностью триумфатора, расхлёстанной гибкостью крупного хищника, уверенного в своём совершенстве, но в мягком движении запястья проступает истина — тихое беспокойство. Он проводит по щеке большим пальцем, пробуя рельеф, исщерблённый мелкими следами — рубцы, суховатые трещинки, чуть выпуклые родинки. Кожа шуршит о кожу. Джейсон вздыхает прерывисто, будто ему тоже мешают слёзы. — Небольшое напоминание, — он придвигается до того тесно, что на следующей ступени сближения, кажется, просто сядет Салиму на колени. Его пальцы съезжают к запястью и подтягивают руку к себе. — Ты справишься со мной легче, чем с любой из тех тварей. Ножа хватит. А сердце… — он распластывает ладонь Салима по своей груди и от стернума уводит правее, к мякоти мышц, обтянувших рёбра. — Сердце где-то здесь. Цикл мускульных сокращений сокрыт за костями подобно голосу за сомкнутыми губами. Поначалу он не чувствует ничего, но потом сквозь пульсацию собственного кровотока навстречу ладони выступает ровный, отличный ритм, гулко пробирающий осязание. Тепло. Гипнотическое тепло, отказ от которого оставляет тоску… Он чувствует, сколь эластичны близкие рёберные края. Стоит суть надавить, и они упругим сгибом отзовутся в касании, дрожью сминая выдох. Салим отнимает руку, и в ладони ещё бьётся чужое сердце. — А что до твоего вопроса… — он хватается за спинку стула, и тело его — клетка, смыкающаяся над головой Салима, клетка из жара и запаха; он нависает, играя увлечённой улыбкой, как кошка птицей. — Тебе простой ответ или честный? Салим жмурится, сглатывает. — Давай для начала простой. Он хмурится почти разочарованно. — Если помнишь, ты был первым, кого я увидел после... Ну, знаешь, после смерти. Последняя эта фраза срывается с языка с обидой — Джейсон почти упрекает. Салим давится смешком, задушенным в стиснутых челюстях. Незабываемое впечатление — разорванный кокон, амниотическая слизь, источающая пары формальдегида, нескладное существо, порождающее само себя судорожными сокращениями гортани — жизнь ведь начинается с первого вдоха?.. Да, когда-то подземелье поглотило человека и исторгло из своих внутренностей чудовище ему на замену. Память услужливо выталкивает образ к поверхности вод: зловещий ковчег, увитый биолюминесценцией, многоголосая гидра сомнений, прозвучавших под отсырелыми сводами. Человек, погружённый в эту жидкость, наполовину сгнил, но всё ещё сохранял жизнь. Кажется, эти твари запихивают жертву в кокон, чтобы мясо тухло помедленней. Но Джейсон-то ещё живой?.. Ник с опасливым удивлением трогает Джейсона за мокрое плечо. Наверное-Джейсона. Все они ждут дикости, бездумного броска, все они помнят о тонких пустотелых клыках и серой коже обращённых, но Джейсон не наделён ни одним из тревожных признаков и разве что излишне бледен. Его форма отяжелела от слизи с холодным запахом, свернувшаяся на ткани кровь звучит сквозь слизь. Он дрожит, его взгляд расфокусирован, на шее запёкся обрамлённый гематомой укус. Все они уже успели Джейсона похоронить — Салим успел проклясть себя за неосмотрительность, когда рукокрылое существо, взбивающее перепонками влажный воздух, уволокло его спутника из схватки в непроглядную каменную щель, уволокло прямо перед тем, как американцы подоспели на подмогу. Но, так или иначе, он здесь — с глазами, начисто вылизанными шоком, с ободранным рвотой горлом и пригоршней амниотической влаги, свистящей в горле на вдохе. Свет не вытравил из него паразита. Темнота связала жизнь из крови и яда — и паразит накрепко вмешался в организменные структуры. Могло ли некое сочетание факторов привести к тому, что паразит не убил его, а, наоборот, посодействовал выживанию?.. Лейтенант Осман, вы утверждаете, что лейтенант Колчек пострадал ещё в пещерах? Это правда, полковник. Существо укусило впервые, когда он дрался один, прежде встречи со мной, и напало снова, когда мы были вместе. Вы видели кровь на площадке у капсул, где начинаются каменные коконы — это его кровь. Оно хотело укусить, но только разорвало горло, затем унесло. Думаю, что сюда, и здесь погрузило в кокон — кокон вы тоже видели. Но прежде я не успел помочь. Разорвало горло, говорите? Да. И вся кровь на одежде — его. Жидкость взяла его уже мёртвым, я думаю. Никто не выживет с такой раной. Значит, лейтенант, вы нам либо врёте, либо… Либо прямо сейчас перед нами образец воскрешения. Воспоминания о подземном аде, отделённом от настоящего полугодием ада поверхностного — растрата усилий, как мыслится ему теперь. Не осталось от тех суток ничего, кроме приобретённого опасения тесных пространств и онейрических образов огромного, удушливого, нагромождённого зелёно-сизыми волдырями горельефа, ничего, кроме одушевлённой слизи на орбитальных сводах ковчега, подёрнутых дымкой в невообразимой выси, и ужаса, распространяемого этими сводами. И впечатление о задевшем его некогда внеземном величии изгнило быстро, как плоть убитой твари — выбросив напоследок тошный душок. Может, ничего и не случалось, а древний храм, грациозные демоны и горстка морских пехотинцев — всего лишь бред, к какому располагает горячий ветер предгорий? Но если Дом праха и был галлюцинацией, то бредит он до сих пор. Потому что Джейсон всё ещё рядом с ним — разгибается, глухо щёлкнув невидимым позвонком, замирает на мгновение, испытующе разглядывая Салима — а потом бухается на колени меж его разведённых ног. Меняется маска. Так же быстро, как сложилась в чертах искренность, он вновь становится прежним собой; чудо иномирного организма погружается под воду привычной антропоморфности, сливается с личностью, как осьминог с рельефом дна. Лишь плёнка слюны, вычернившая уголки рта, остаётся видима, напоминая о подлинной природе вещей. — И что мне теперь делать с правдой? — он чуть кривится, точно собственная улыбка горчит, он высмеивает собственное разочарование. А ему обидно. — Я же не думал тебя отчитывать. Салим качает головой — бронзовое зеркало, тускло отражающее улыбку. — Известно ли тебе, что шариат воспрещает мужчинам носить золото? Никакого излишка. Никакого… женоподобия. Серебро и хлопок дозволены. Шёлк запретен, и тем более харам наносить краску вроде этой. — Но у вас же светское государство, нет? — Джейсон показывает крепкие зубы; в разрезе улыбки их положенное человеку количество, в разрезе голоса трещит положенное ему небрежение, и густой страх в горле немного разжижается. — Твоя вера… — он с задумчивостью сутулится. В нём видно желание опустить голову на чужие колени, но вместо этого Джейсон лишь вытягивает кисти по полу и барабанит по ковру. — Я тебя, конечно, уважаю. И веру, и принципы — какой ты есть, таким и останешься, чего уж тут. Но и ты меня пойми… — запинка нарушает складное течение речи, он сводит густые брови и тонко сжимает рот. Салиму кажется, что за стиснутыми губами язык обшаривает резцы в поиске слов. — Я, понимаешь… — со внезапной резкостью Джейсон весь встряхивается и распяленной пятернёй лохматит короткие волосы, вжимает пальцы в ладонь, словно напряжение речи сковывает мышцы и въяве. — Вот как мне теперь относиться ко всему этому серьёзно, а? Как ты можешь за всё это цепляться? Какой смысл? Там же ничего нет. — вспыхнувший было отчаяньем, голос сходит до шёпота, пронзительно заостряет взгляд размычка век. Он обращается к Салиму с вопросом, почти с мольбой, ищет понимания, живую искру, скрытую в глубине черепа, но под прикосновением плоть распадается в прах — как целлюлоза, изгрызенная древоточцем. Разочарование ожесточает его. — Ничего после смерти нет, — сплёвывает Джейсон раздражённо. — Что мне, что тебе говорили, суд Божий, душа — хуйня. Пока мозг работает, ты есть. А как только тебе артерию вот тут пережимает, — он цепляет себя за шею, проминая кожу до отпечатков от ногтей, — и кровь к мозгу не идёт — всё, крышка. Как свет вырубили. И пока снова не врубят, тебя вообще нет. И ты этого даже не чувствуешь, потому что нечем это всё чувствовать, нет у нас души, чтобы была отдельно от тела — одно мясо, вода, электричество. Понимаешь?.. — замолкая, Джейсон возбуждённо облизывается, вдыхает с присвистом, загнанно вздымаются бока, его зрачки — как сигаретные угольки, распалённые ветром, вот-вот обожгут пальцы. — Ты же просто мучаешь себя. Ни за что. И не говори, что это не ради рая — или что у вас там. Всё ради него, всегда. Никому неохота в адский котёл. — его нерешительность преламывается, и он всё же аккуратно опускает кисть на колено Салима. Сустав ложится в ладонь, как плод. Джейсон слегка поводит большим пальцем, очерчивая выступ чашечки, и дрожь укалывает бедро, поднимаясь к паху. — А спасать, понимаешь, нечего. Жизнь есть, мы с тобой есть, а души нет, — печально завершает он, глядя с усталой улыбкой. Ему всё ещё не хватает воздуха, он сопит как после бега. Салим качает головой. — Именно это и сказал бы человеку шайтан. — Ну слушай, до чёрта мне пока далеко. И до человека — тоже. Фраза считывается в безмолвии, и Джейсон тускло поникает. Прослойка пустоты. Он отступает на шаг — медленно распрямляется, поводит ладонями по темноте вокруг себя, будто осаживает пса. Закусывает губу, морщась точно от ссадины. На исподе оболочки разноцветная субстанция тела невообразимого существа струится, перетекает и меняется, задумчиво перебирая маски. Это неприятно — замечать, как он выбирает, к какому поведению прибегнуть. И тем неприятнее не понимать целей этой игры. Что им движет? Неужели ему настолько хочется узнать вкус чужой слюны? Неужели этот замысловатый перламутр порождаем лишь телесным интересом — желанием плоти, её близости и красоты? Странно сознавать, что его тело, вероятно, нравится Джейсону достаточно, чтобы столь тщательно подбирать к нему ключи. — Знаешь, — слово покинуто повисает в воздухе, как отброшенный сор; Джейсон отталкивается от стола, хлёстким рывком оказывается совсем близко — от него сильнее пахнет потом, и это пот гончего зверя, терпкий, яркий, острый. Обхватывает ладонями лицо — почти ласково, почти — ладони мягки, но в них чувствуются распаренные мозоли, пальцы следуют вдоль нижней черты глазницы, чуть оттягивая подушечкой нежную кожицу века; Салим знает, что его собственное дыхание щекочет Джейсону запястье, и знает, насколько его руки сильны. От уязвимой близости приходит страх — успеет ли он оттолкнуть Джейсона прежде, чем тот выдавит ему глаз? Если захочет. Если захочет. Сердце заходится заполошным биением, кровь с силой заливает сосуды, и прижатая к щеке ладонь начинает казаться холодной. В зазоре между касаниями выступает испарина. Джейсон легко улыбается, обтягивая губами верхние резцы — их кромка лоснится от слюны, гладкая, как внутренность устричной раковины. Страх. Что Салиму известно об этом человеке? Что хребет у него гибкий, как хлыст, а язык и того хлёстче, что сражается он отчаянно, но людей направляет разумнее и взвешенней, чем собственную ярость; что задеть его так же легко, как успокоить, и в усмирении опаляющий гнев замещает опустошение, горькое от вины; что ярости этой временами больше в словах, чем в деле, но она непредсказуема, как горная река. Салиму известно, что за своих он готов и убить, и умереть, но прежде своей преданности всё ещё пришёл со стороны оккупантов. Известно — он хороший человек, способный на сострадание. Известно — он два года сидел на героине, и в сумерках радужки можно заметить, что левый зрачок чуть больше правого — или наоборот. А ещё он пережил маленькую смерть. Присутствие демона из тех, которыми обратились межзвёздные странники, присутствие космического паразита не убило, но изменило его, и теперь в терпком запахе тёмной слюны есть что-то такое, отчего сердце колотится истошно, до ломоты в груди — и глотку перешибает спазм. Он умер, а потом вернулся — не безмозглым полутрупом с посеревшими покровами, но почти человеком. Он молчит, разглядывая чужое лицо, будто любуется цветком, и улыбка не сходит с губ. Салим знает — он чувствует бешеный пульс. Он друг, но форма, пусть и не существующая сейчас, ещё разделяет их, как нефтяная плёнка на поверхности воды отделяет жизнь от смерти. Друг? Человек? Я не доверяю тебе. — Знаешь, — он приоткрывает свою негнущуюся улыбку, будто вытягивает из корпуса лезвие старого складного ножа. Ладони соскальзывают на плечи, но Салим ещё смотрит на него — вверх. Это маска. Моллюск таится в чёрной воде. — Знаешь, я любил одного человека. Сам я тогда был говно, но всё-таки я его любил. Он был лучшим, что я вообще тогда знал. Если бы не он, я бы, наверное, сдох. И вот ради него — чтобы не стыдно было сказать, как он мне нужен — я решил выбираться из того дерьма. А потом он погиб. Вот просто — был человек, раз — и всё. Какой-то уёбок пырнул его в парке вечером, когда он возвращался с работы. Какой-то псих — даже не чтоб ограбить, вот… просто. Просто так. Это было… — он прикрыл блестящий глаз, тот, где зрачок был вечно чуть шире. — Третьего сентября две тысячи первого. Смекаешь, к чему я? Исчезает изнанка, соединительная ткань затягивает швы, и он снова готов поверить — в его деланную небрежность и непринуждённость давнего горя. Почти. — Я сожалею о твоей утрате, Джейсон. Досадливый азарт отбрасывает тень на мимику; Джейсон дёргает ртом, заламывая кожу на щеке, раздражённо выдыхает, притирается ближе. О Аллах — богохульство стискивает грудь, он закусывает щёку и заставляет себя дышать ртом, сглатывая кровь. Его таз на уровне груди Салима, чуть подавшись вперёд, он сможет осязать гребни подвздошных костей, уткнуться лицом в живот так, что на лице и стискивающих пояс предплечьях осядет немного влаги, пропитавшей футболку… И запах. Запах кожи на бёдрах со внутренней стороны, увлажнённого, истёртого тканью преддверия паха. Кисловатый, солёный… Да, он слишком быстро скидывает неудачно сыгранную карту, его искренность преходяща, как лёд в ладони, но близость тела заглушает всё. — Вот ты же вроде умный парень, Салим. Два языка знаешь, до лейтенанта гвардии дослужился… А до одного не допрёшь. Его глаза сумасбродно сияют в полумраке — как звёзды, как самоцветы, как что угодно, только не глаза, и сообразно с речью сминается кожа на щеках, посверкивают зубы, когда он, полуощерившись, замирает в паузах между слов и с присвистом втягивает сухой воздух переломанным носом; и тогда, на отступе звуковой лихорадки, различим запах его слюны — не этого чёрного масла, а обильной, мутноватой, перевитой муцином субстанции, чьи ферменты слагаются в узор более прихотливый, чем священный аят суры аль-Вакиа, нанесённый на каждый из мыслимых переплётов Книги. — Если ты тут погибнешь, я себе не прощу — во-первых, что не уберёг, а, во-вторых — что не признался… И если мне с первым мало что сделать, так хоть о втором жалеть не буду. Эгоистично? Но я же вижу, как ты на меня смотришь. Его шёпот обжигает вороной висок. Салим жмурится; влажное, склизкое, лижущее тепло вновь и вновь прокатывается по спине, и всё, что определяет его как биологическую единицу, как представителя своего вида, вся его физиология содрогается, сжимаясь вокруг слепящей рефлекторной дуги. Тесно, тошно, душно — но он не смеет отдалиться, как нет в нём смелости для сближения. — Ты не понимаешь… — Ну чего ты боишься, а? Людей? Так никто не узнает. Это не измена, не предательство — ты же не в сопротивлении. Бога? Веки кажутся воспалёнными, дрожат сцепленными ресницами, укутывая глазные яблоки ноющим иссушением — глаза болят так, будто он весь день разглядывал пустыню, ободрав роговицу о раскалённый ландшафт, но это всё ещё Джейсон, просто Джейсон, просто невиданная, невыносимая гормональная реакция. Воплощённый в крови страх. — …мне стыдно, Джейсон. Я не могу. Это мерзко. Я мерзкий. — Тогда по твоей логике и я скотина поганая, — досадливо сплёвывает он. — Ты меня считаешь мерзким, а? Они молчат, переглядываясь. И смотрят друг на друга, пока вновь не размеряется пустота глухим щелчком — созвучием изгиба, в котором пузырьки воздуха лопаются от смещения межпозвоночных дисков. Этот звук едва существует, но Салим слышит его так же ясно, как если бы то соприкасались его собственные кости. Джейсон оказывается очень, очень близко — это почти преступно, потому что нарушается последняя граница, условное разделение высотности. Теперь ничего не мешает ощутить, как ложится на кожу его дыхание — отдающее мятой и крошащимся цинком, но уже начинающее скисать в ферментах, извлечённых из слюны жаждой, всё чётче обретающее плотоядный душок. Близки его чёрные глаза, чуть дрожащие губы, неприятно заострившиеся черты. Он поводит носом, полуразмыкая губы. Обжигает выдохом мочку с полузаросшим проколом. — Я знаю, о чём ты думаешь, — рокочет он. Зубы касаются хряща. Тело сигнализирует об этом отчётливо. Изменение пульса, окраска кожных покровов, учащённое сердцебиение. Температура тела подскакивает, спазм прокалывает кожные сосуды, терморецепторы встраиваются в спешную регуляцию. Новая волна пота выстилает кожу — по мятой решётке из хлопка и полиэстера плывут остро пахнущие пропарины. А в подчревном сплетении скапливается тепло; электрический импульс простёгивает кавернозный нерв и, преодолев его, стимулирует клетки ацинуса. Раздробленный на гранулы, секрет проступает через мембрану в полость, прилежащую к железе, белки связываются в щелочную слизь, и сокращение гладкой мускулатуры протоков проталкивает жидкость к отверстию уретры, обволакивая слизистую муцином. Этот процесс и его продукт вполне описуемы. Частью познаваемого проявления становится слабый, но уловимый мускусный запах, запах скорее пота на коже, затронутой жидкостью, чем самой жидкости… Всё, произносимое им, сравнимо с видом ртути, истекающей из жадной шакальей пасти, его говорение подобно пластичному серебряному ручейку, что протекает между лоснистых клыков и каплет укрупнённо с обмякшего языка, сочится живое серебро из-под розовых сводов зёва, наглухо замкнутых надгортанником, а Салим не понимает, как грубая эта пасть, пропахшая кровавыми объедками, может исторгать подобное каллиграфическое изящество, гроздья переливчатого яда, жгуче оброненные на грудь и плечи, яда, сочетающего восхищение и похоть — я тебя вылижу, говорит он и тут же отступает в графитные сумерки заумно сплетённой терминологии, как леопард, рябящий в пятнистых тенях крон, чтобы, выждав за незримостью, вновь примкнуть к жестокой краске, я хочу тебе отсосать, я хочу узнать, какой ты на вкус, дрожит кончик пятнистого хвоста, блестят бока кобры, химера кичится многоцветной, как море, шкурой, ты не представляешь, как я хочу тебя трахнуть — и единственное, что Салим может представить, это зубы, загнанные в хрящ его собственного кадыка. Джейсон катает на языке лексемы, как масляный комок гашиша, положение челюстей и привычное увечье диалекта деформируют речь — это вообще не похоже на голос, этот прибойный рокот, на первых смычках низко вибрирующий в гортани, хрипотцой плотно ложащийся на слух и волновым изгибом возрастающий к концу фразы до тонкой пластинки из воды и прозрачной пены, до звонкого тембра, что рассекает глухоту собственного основания и до боли впивается в улитку. Он перекатывает, мнёт сгустки фонем, как мог бы поступать с чьим-то языком — с его языком, и абсурдная пышность ощущений достигает наивысшей точки — невозможно с таким тщанием очищать речь от всякой вульгарности, выспренно проворачивая отстранённые латинизмы, но складывать их так унизительно, невозможно стерпеть эти мятущиеся гроздья ощущений, расцветающие над перцепцией избыточно украшенными дугами, цветами, цветовыми пятнами, пятнами. Это не-вы-но-си-мо. Последний слог отскакивает со стуком — это Джейсон клацает костью по сиденью стула и резко вдвигает колено ему в пах. Салим судорожно впивается в его бедро. — Вот-вот, — всплёскивается короткий смешок, пока подушечки любовно размазывают пот по напряжённой шее, и Салим знает, что Джейсон комментирует его физиологию. — И это не говоря о том, — вяжет, растирается насмешка, тягучая, как резина подошвы, приплавленной к раскалённому асфальту, как жвачка, стянувшая зубы, — что у тебя попросту вста-ёт. Он прикрывает глаза; мышцы спины одеревенели, он весь напрягся, точно боится нечаянно задеть часть своего же тела; точно он всё ещё в катакомбах, прячется от слепого чудовища, пытаясь утаить дыхание. По крайней мере, для его нервной системы разницы нет — гипофиз пылает, андреналин кипит в крови, и, пусть не происходит ничего ужасного, все системы его организма сигнализируют об опасности. Тёмная и густая, как расплавленная смола, слюна пузырится в уголках чужого рта — слюна подземного демона. — Молчишь… — Джейсон вздрагивает сдавленным смешком, в котором глохнет обида. — Думаешь, поди, к чему все эти заигрывания, а? Чего я тут мнусь — мог бы нагнуть уже, раз так неймётся. Ты, наверное, к такому привык? Салим молчит, отводит взгляд, и Джейсон почти озлобленно хватает его за подбородок. Тесно, властно, давяще — и тягуче, как гудрон, как нагретый под солнцем мазут, как пятна мазута на одежде — вжимается жёстко, нарушает границу. Заставляет глянуть в глаза — влажная искра, пот возбуждения, выступивший на висках и фильтруме, амальгама, извлечённая из-под стекла, красочные испарения ртути. Салим хотел бы свести колени, обхватывая его, но голос, голос, голос — волны по волнорезу, с него точно сдирают кожу, точно наждачная бумага или плоскость асфальта врезаются в тело. Голос — и свет. — Я вот только не хочу. Бывает такое. Ты посмотри — нас всех к чему-то принуждают. И если со мной-то всё ясно, вот ты… Сам мне рассказывал, сколько лет в армии угробил и как жалеешь. Как не хотел — а всё равно не уходишь, некуда тебе. Жестокий сейчас мир. Много прошло трудных лет, и будет таких ещё больше после всего, что мы тут сделали. Так почему бы не разнообразить это всё… добровольностью, а? Смотри, это правильный ответ: я не хочу больше вредить. Хотя бы тебе. Мне хватило. Его пальцы впиваются в кость так, что корни зубов задевает болью. Салим коротко кривится. Нет-нет, это ещё не боль, просто так больше нельзя, просто нельзя, эта изнуряющая игра… Мимический сигнал оказывается яснее слов. Джейсон успокаивается. Опускает веки на распалённые радужки, притушивает злые уголья. Его отстранение болезненно и неторопливо, как нож, выскальзывающий из вспоротого живота, опутанный кровью и слизью — бережное, ласковое движение, равно причиняющее боль. Разогнувшись, он проводит ладонью по шее, становится тише — и строже. Взгляд у него как на фотографии в личном деле — должно быть, нечто подобное и отпечаталось на матрице последнего объектива, что запечатлевал его-настоящего. Вот он, садится на пол, подгибая ноги, прямая спина, встрепанные короткие волосы, кисти на коленях, плечи опущены, губы сжаты. Явственней очертилась носогубная складка — сосредоточенность точно когтем провела по лицу, разрезая полотно мышц. Теперь он действительно выглядит на свой возраст. Полумрак оставляет лишь очертания цветов, но Салим знает, что, если всмотрится, различит синевато-зелёную сосудистую сетку на сводах стоп. Вокруг них оседают гребни взбаламученного воздуха. Занимает прежнее место пыль, сворачивается по углам тишина, и воздух, похожий на суглинистое мелководье, медленно расслаивается на пустоту и слабый обонятельный отпечаток. Да, в спальне даже сквозь сигаретный душок до сих пор пахнет её духами. А теперь ещё и Джейсоном. Тем, как перламутровым многоцветьем переливались, подобные микроскопическим пластинкам арагонита, чешуйки эпидермиса, стремительно расцветающие маски. Слой наплывал на слой, шелковистая мембрана сменялась новой, ещё более тонкой и трепетной. Так перетекало по белёсому плазмодию зелёное формалиновое свечение — холодный и влажный альдегид, одинаково питавший и утончённую систему корней, и кожистые стенки коконов. То, как Джейсон менялся, совпадало с кровотоком неведомого организма, осенённого гроздьями зелёного света. Свет преломлялся в перемене выражений, танцевала сетчатая гюрза с блестящими свежей кровью боками, искрили обнажённые нервы — десятки разрозненных фраз и пригоршня образов, вытесняющих друг друга, как пересыпается сочетание стёклышек в калейдоскопе. Несколько ключей к одной душе, из которых подошёл не один определённый, но сама комбинация попыток. Да, сравнений играет столько же, сколько выражений у одного лица, сколько тональностей у одного голоса. Будто быстрое лезвие бликовало, поверху взрезая плоть — а потом с треском уткнулось в брызжейку, расклевало органы и теперь с унизительной неторопливостью вылезает из студенистой каши, словно бы пристыженное своим восторгом, подобное собаке, что пятится от ухваченного куска и стряхивает с морды кровь. В этой странной игре они оба почти забыли, ради чего её затеяли. А теперь… Салим скрестил под стулом босые стопы и поёжился. Джейсон таращился на него неотрывно и изображал притом какую-то странную эмоцию — любопытствующее сострадание, подходящее его напряжённо изящному лицу, этой светлой морфе с восковой кожицей и истончёнными, как грани песчаной розы, чертами… От такого сострадания становилось липковато-тревожно. Салим сразу замечал, какой у него чуткий рот — и чудилось ему, что вот эти мелкие зубы, обтянутые бледными, но мягкими губами, аккуратно прижимаются к краям мыслимой раны и вместе с языком обшаривают её в поисках шрапнельного осколка, обильно обливаясь слюной и прикусывая нащупанные плёнки фасций. Заботливо? Конечно. Но от мерзости и боли начинает крутить живот. Теперь, когда разомкнулась удушливая клетка, его сходными волнами прошибал холодный пот — и слабость, подобная слабости кровопотери. Изнурённое ужасом, тело исчерпало себя. Чувства притупились, взвинченные нервы улеглись в пути прежнего темпа активности, и только дурно сделалось и зябко — а Джейсон сидел перед ним на ковре, не отводя жадных глаз, и слабо подрагивал безымянный палец расслабленной левой руки. Салим потёр костяшкой переносицу, но первично краткий жест удлинился и проследовал трением по надбровной дуге как бы в попытке стереть усталость. Шквальный прибой свернулся в отливе и, присмирев, тихо обтачивал камни у его ног. Кошмарный побег жасмина, мгновение назад вскипавший бесконечным ветвлением, вытянулся в руках, обломленный собственным весом, и ровно источали аромат прозрачные соцветия, лишённые отвратительного мускуса. И пугающие головоногие тени развились на меандры волн — осталась лишь моллюсочья мантия, светлая, как молоко. И понимание — Салиму действительно нравится перламутр. И чего же он так боялся? Вот оно, море, ритмичным плеском изглаживает те борозды, что оставило на берегу своим беснованием. Чего же он так боялся… — Смотри, — говорит Джейсон, вскинувшись точно бы на его раздумья, и в голосе заостряется отчаянно-доверительная хрипотца. — Смотри, — он поднимает в воздух белую ладонь, на подушечке указательного темнеет краткий масляный отпечаток. — Это же просто цвет, — он растирает его между пальцами, — цвет, и больше ничего, из чего он тут намешан? Парафин, не знаю? Он даже не красный, это такой цвет, который ни о чём не говорит. Безопасный, понимаешь? Никакую разметку таким цветом не сделают, его, считай, нет почти. — он оглядывает в сомнении размытое пятно оттенка железистой глины. — Не больно, не страшно. И пахнет приятно. Это лучшее, что я могу тебе дать. А я хочу сделать что-то такое, от чего не будет вреда. Понимаешь? — Хорошо, — вздыхает Салим. — Делай что захочешь. Усталость притупляет стыд. Но он пожалеет, он ещё пожалеет. В пульсирующей серости Салим отвлечённо следит за лёгким похрустыванием и шорохом, какой отмечает путь тела. Заскребло что-то по столу — это Джейсон искал в потёмках только что выпущенную из рук помаду. Щёлчок, напоминающий газовую вспышку зажигалки — вновь открылся пластиковый тюбик. Салима снова окатывает запахом его тела — какой-то ужасно плотский, он напоминал проворот пинцета в ране. Сквозь сытный мускус пота пробивался металл. И тут, с закрытыми глазами, ощущая носом и лбом ореол теплообмена, которым, будто гало, подёргивался воздух вокруг, он вспомнил вдруг: его крошечная, замызганная одиноким бытом ванная, истасканное тело, пульсирующая мозоль на большом пальце стопы, и вот он, согнувшись вдвое, задевая затылком сырое и сильно несвежее полотенце Зейна, что сушится над головой, застирывает в тазу окровавленный камис. Вода горячая, а крови много — и от таза идёт солёный пар. Ему, кажется, плохо — иначе стал бы он смывать так свежую кровь? Туманится мозг, тело движется в разобщении с вестибулярными сигналами; он бездумно мусолит ткань, лицо и голые плечи медленно мокнут в мутном облаке. По боку ползёт чей-то широкий язык, подобный языку геморрагии — да, теперь он вспоминает. Была рана, и рана замкнулась швом, а сам он дома, вдыхает родную пыль. Быть может, от этого неровного дыхания или беспокойного сна рана открылась, закровила, испачкала одежду. Мир плывёт мимо него неразличимым вращением лопастей, а он движется на каком-то слепом заводе, несмысленно повторяя неправильные действия в правильном порядке… И запах. Жаркий, душный, липкий, как пасть огромного пса, и вдыхать его почти гадко. Но в то же время столько в нём уюта и дома, что дыхание перешибает, и хочется вдыхать ещё глубже, пока не затошнит, напрягая и гортань, и диафрагму — чтобы забрать себе побольше этого живого испарения, которое щекочет под средостением какой-то сладостный нервный узел… В испуге он распахивает глаза — иллюзия перестала принадлежать ему, но не исчезла из реальности, а лишь разгорелась отчётливее. И снова сердце заходится быстрой болью, снова сохнет во рту и звенит в ушах, ужас воплощается в физиологии подобно поджарой тени чудовища, что тянется по каменной стене — нет, ещё одной охоты он просто не вытерпит, он абсолютно растерзан, распотрошён, измучен, выносить это невозможно. Он пытается поймать тень за руку, подаётся вперёд, оглядывает Джейсона снизу вверх — поймёт или нет?.. Джейсон щурит агатовые глаза, скрещивает руки на груди. Пальцы, отмечая раздумье, проходятся по татуировке, в кулаке прячется пластмассовый тюбик. Всегда ли его радужка была настолько тёмной? Всегда ли переменчивость была свойственна ему, как змее перемена оболочки? — Я… — Салим нервно встряхивается, уводя взгляд к окну, потирает шею под воротом. — Это было трудно. Воспринимать. То, что ты делаешь. Понимаешь? Джейсон молчит, выражение у него такое, словно он разбирает неразборчивый почерк. — Так что можно… спокойнее? — Салим замирает на краю своих слов в неловком, чуть скрюченном положении капитулянта, косится исподволь на замершую задумчивость Джейсона. Не хватает только руки поднять — и поймать его в резкий луч подствольного фонарика. Мягким перекатом шага Джейсон сменяет оцепенение на вкрадчивость. — Ты замечал, что рот открываешь, когда чем-то удивлён? — он звучит до странности сипло, а, может, Салим впервые замечает, какими качествами вообще обладает его голос. — Или когда… разочарован, что ли. Джейсон тычет его в щёку, заставляя поморщиться, изгибает ухмылку следом за покровительственным взглядом. — Конечно… Можно, конечно. Я ещё ничего не сделал, но да — уже можно и поаккуратнее. Мерзкая толкотня. Бессмысленная трата, напряжение бессмысленно — и зачем, зачем он только согласился?.. — Эй, — он легко хлопает Салима по щеке, продляет улыбку, подогнув в ней верхнюю губу. — Отставить уныние, папаша. Всё сделаю по высшему разряду. Всхрипнув, Салим рефлекторно прихватывает его за поясницу, когда Джейсон садится ему на колени, как в седло. Стул нехорошо скрипит и чуть отъезжает назад, пока Джейсон худо-бедно пристраивает ноги. Ладони давят на плечи, и от того, как приходится напрягаться, чтобы удержать его на себе, от того, что Джейсон теперь почти прижимается к его груди, от того, на что вообще похожа эта поза, и от сгустившегося запаха — в общем, от этого кошмарного сочетания в животе будто нож прокручивают, а по щекам ползёт нехороший румянец. Джейсон самодовольно ляскает зубами, притирается ближе — в его поведении нет излишней провокации, но положением он явно доволен. — Ты не хватайся за меня так, — хмыкает он, похлопывая Салима по бедру. — Хоть ради приличия. Столько ломался, а теперь-то… — Молчи, — он жмурится, ощущая в себе тоску по давешнему ужасу. Всеобъемлющий, он набело выжигал из тела все прочие ощущения — и неловкость, и густое, вязкое влечение… Как это вообще описать? Физиологический страх неописуем, и единственное его ясное свойство — слепота ко всему, что отдельно от источника тревоги. Страх, как и отвращение, и даже стыд, самый нестерпимый, настолько ярки в своём проявлении, что в их границах само понятие нормальности исчезает, как бы заглушённое слепящим светом. Страх отвлекает, и отвлекает боль — одновременно приковывая к собственному телу, они уводят внимание от тела чужого, а, значит, и от связи, осознание которой невыносимо. И перегретые нервы вспыхивают быстро, унося за собой восприятие мира, и остывший пепел, оставленный ими, не обладает никакими свойствами. Так агонию по равной мерке замещает покой. А это… Умеренное состояние. Спокойствие, подсвечивающее противоестественный союз. Джейсон мнёт улыбку и прижимает пальцы к щеке, поворачивая к себе голову. Прикосновения бережны, жесты наделены неторопливой плавностью, короткие ногти вскрипывают по пластиковому тюбику — это нормально. Нормально, что один человек приятен другому и потому стремится к сближению. Вероятно, лет двадцать назад, будь Файруза не столь неприступно великолепна, будь их брак любовной связью двух людей, а не соседством стервятника и горной вершины — тогда, должно быть, они могли бы сидеть так же, против этого трельяжа, привезённого ею из родительского дома… Женщина веселья ради красит любимого мужчину своей помадой, накрывая губы непривычной гранью знакомого поцелуя, её смех звенит так же, как чешуйки серебристых серёжек, что путаются в её волосах и заставляют время от времени взмахивать рукой, выпутывая пушистую прядь из петелек украшенного крепления. Тебе же пойдёт, говорит она, поблёскивая зубами с отпечатками той же помады. Неужели тебе никогда не было интересно? — О чём задумался? — Салим угадывает в его глазах странный блеск и спешит заглушить сомнения. — Думаю, как это странно. Всё это. Я всю жизнь любил одного человека. Двух, неважно — просто… В этом никогда не было столько смысла. В теле. В том, что вы друг с другом делаете. Файруза не любила, если я сам подходил к ней. Салим смаргивает задумчивость, отводит взгляд — но всё ещё знает, что за ним наблюдают с обеспокоенностью. — А второй кто? — Капитан... Дар. Это непросто описать, но — мы были друзьями, наверное. Не лучшими, но неплохо знали друг друга. А на войне всегда держишься за своих. Даже если свои — сложные люди. А с ним тяжело… было. Джейсон всё ещё смотрит на него — пристально и, наверное, вдумчиво, возможно, даже с сочувствием, но внимающее усилие стирает с лица всякое выражение, а под хрусталиком плещется тьма. Салим осознаёт вдруг одну из человеческих привычек — определять направление взгляда по зрачку. А у Джейсона даже в такой близи не видно зрачков, и склеры обрамляет словно бы впадины, отполированные до слепоты, неживые минеральные сферы. — Неважно. Не надо отвечать. Сейчас просто… непривычно. Думаю вслух. Джейсон испытующе щурится — это вопрос, это предложение продолжить. Салим облизывает пересохшие губы — который раз за эти полчаса? — Но, знаешь, не скажу, что не думал, каково это. Помада. Мы с ней никогда не целовались, когда она была накрашена, ей не нравилось пачкаться. Но как же ей было хорошо… Немного помедлив, Джейсон закидывает предплечье на его плечо, будто опирается, и чуть пригибает голову. Так он делал, когда прятал глаза за кепкой, но теперь козырька не было, и исчерченные морщинками веки нервно подрагивали поверх коротких ресниц. — Ты знаешь, почему я тебе это предложил? — бесцветно спрашивает он. Моллюск шевелится под гладью, отступая от маскировки — голос уже равнодушен, но мимика ещё проявляет смятение. — Что ты мне предложил?.. — растерянно уточняет Салим, и в горле у Джейсона сверчком трескается досадливый смешок. Но лишь секунду — а затем он вновь цепенеет, простирая вдаль удушающе жуткую слепоту. — Краску, — говорит он. — Зачем я предлагаю тебе это кроме всего прочего — знаешь? Салим растерянно поводит плечом. Узкая улыбка разводит Джейсону челюсти, сужает веки над радужками в блестящие полумесяцы — он коротко встряхивает головой, глуша неслышный смех, и доверительно приникает к Салиму открытым взглядом. Его дыхание обжигает губы. — Ты говоришь: моей жене шёл этот цвет. Ты говоришь: она справедливо оставила меня. Подгибаешь фотографии, а сам перебираешь её вещи, как украшения. — речь прерывается коротким жестом, которым Джейсон, не отворачиваясь, указывает на рассыпанную по столу косметику. — Её запах — это запах увядших роз. Она пахнет засохшим жасмином во дворе, который расцветает, когда идут грозы. Истлевшие лепестки и пыль во дворе, по которой она ходила босая. Её блузка лежит в шкафу у самой стены и пахнет лавандовым мылом — ты не достаёшь её слишком часто, чтобы не пропахла сигаретами. Я правду говорю? С трудом, как во сне, Салим сгибает шею в согласном кивке. Время деформируется, замедляется, клейкое и густое, как влажная почва — или комок чараса, сладко липнущий к рукам. Воздух насыщается каким-то неуловимым ядом. Салим старается сделать незаметным глубокий вдох. — Вот так, — язык отсчитывает ступеньки слов по нёбу, коротким щелчком впечатывает звонкое соглашение. — Многое не сказал, любил слишком мало — тоже так. Салим вновь кивает — застарелым рубцом начинает ныть у загривка, сбегая по плечам, сковывать грудь ломотой. Ноет так, будто кто-то опустил — опустила — ладонь на голую шею, узкую ледяную ладонь. Джейсон аккуратно выкручивает из золотистого цилиндра остаток помады и смотрит на неё, как на затейливое украшение. — Приходит домой человек, усталый и грязный, пыль запеклась на ботинках, — тянет он с непонятной интонацией, торжественно, почти как кари, декламирующий суру. — Не знает, как полюбить свой дом прежней любовью, потому что прежнее прошло. Не знает, как обнять любимых испачканными руками. Как жить, будто войны не было. Жить, как будто ты ни с чем не соглашался и никогда ничего не видел. Его глаза влажно поблёскивают сквозь хищный прищур — он будто целится, взвешивает на ладони не то собственную мысль, не то чужое сердце. — Я её не сужу. Но, кажется, она боялась. Слышала сомнения и страх. Может, брезговала. Непросто любить солдата. Его тело наподобие зверя или земли — раненое и непростое. Неаккуратное. Это нужно понимать. Нужно простить перемену. Она не простила, да? Не сжилась и не приняла, что война теперь всегда будет рядом с ней. Даже у тебя под кожей. Особенно под твоей кожей. Перемена в поведении, запахе. Не этого она хотела, так? А ты побоялся мучить её дальше. Жесты складываются степенно, в тягучей ритуальной ступенчатости — склонив голову, будто продолжая спрашивать, Джейсон подносит помаду к губам. Давление отмечается цветом, что возникает как чернила из-под ручки: вот было ничто чистого листка, а вот переплетение цветной пасты складывается в слово. Салим смотрит, как завороженный, не в силах отвести взгляд. Джейсон клонится к нему, касается невесомо, не оставляя на коже дыхания — лишь краска отпечатывается на губах в коротком поцелуе. — Твоя тоска достойна утешения, вот что я хочу сказать. Отстранившись, он прикрывает глаза и секунду сидит неподвижно, ровно дыша через рот. Когда веки вновь поднимаются, общий профиль лица складывается в жалость, и что-то в очертаниях тонкого рта, высвеченного на лице неправильно бледном, неподвластном здешнему солнцу, напоминает, напоминает, складываясь в слова, которые никогда не могли бы прозвучать: — Ты не заслужил, чтобы тебя так бросили. Даже если думаешь, что это честно. Что-то в его голосе отступает в глубину черепа, откатывается от насыщенной хрипотцы и оставляет за собой голый и шершавый серый камень. Хрупкий, почти беспомощный тон. Он отворачивается, косо поводит челюстью, будто примеряется к некоему слову и тут же отбрасывает его, отряхивается, как пёс, от подступивших воспоминаний, и только запах тела, скованного стыдом, становится отчётливей. Пожалуй, Салиму хотелось бы узнать, каков на вкус этот пот, проступивший в минуту отчаяния. Импульс, порождённый мыслью, свербит на обонятельном эпителии безумной ольфакторной картиной, — потому что вкус равен запаху в области воображения — и он прикусывает язык, чувствуя едкость сгустившейся слюны. Услышанное гулко отдаётся в виски — ирреальное, причудливое течение речи обволокло своей размеренностью саднящий порез и успокоило его. Отрывочные, слова легли так, как надо — будто монеты в ладонь. Их звучание не породило новой дрожи, но что-то утешило, что-то заглушило, связало раздробленные стекляшки в мозаику, которую он ещё не мог осознать — он проглотил их так же, как привык глотать табачный дым, и они заняли правильное место в неровных стенках бронхов. — Да, — произносит он в ответ всему, что услышал. — Я понимаю тебя, — и вновь отмечает слово наклоном головы, ещё одним освящённым жестом, закрепляющим понимание. Салим переводит взгляд на поблёскивающие помадой чужие губы. Странная красота мужчины за маской женского атрибута притягательна, как вид оплавленного в пожаре стекла — огонь уже разрушил привычный предмет, но магмой его не сделал. — Забей на это, ладно? — почти жалобно просит Джейсон настоящим голосом. Скользящее движение кадыка тянет за собой тени. — Не загоняйся. Не понравится — смоешь. Вода ж сегодня есть? — Есть, — отрешённо произносит Салим. Простая игра приходит на ум, и равнодушие, принятое им, кажется потворствующим чужому бегству. Под ладонью гнётся напряжённый хребет, цепью острятся позвонки поясничного отдела, и запястьем он чувствует украшенную плоскость крестца и скруглённые гребни подвздошной ости. Что будет, если от этого бугорчатого плато провести вверх, где прилегающие к позвонкам мышцы вкупе с рёберными суставами сливаются в жёлоб?.. Джейсон замирает напряжённо, его хватка становится крепче, взгляд мечется по лицу Салима, пытаясь разгадать отстранённую маску. Ничего будто не происходит, но он позволяет себе гладить Джейсона по спине до тех пор, пока скрытое волнение не пробьётся через самоуверенность и не подтолкнёт его действовать вновь. — Ладно, — Джейсон с мелкой нервозностью ёрзает, придвигается ближе, простирая волну тепла, прихватывает Салима за подбородок — и он с неторопливой ясностью сознаёт, что исступление скрывало страх. Сдвоенный страх — тревогу человека, боящегося отвержения, и тревогу того существа, что всегда на шаг позади воплощаемого им образа… Но чего бояться этому гостю? Салим прикрывает глаза и подставляет лицо загорелым пальцам. — Делай что собирался, Джейсон. Нельзя сказать, что это неприятно. Нельзя сказать, что он не думал о том, как ощущается прикосновение маслянистого стика, когда замечал профиль Файрузы, подновляющей макияж перед зеркалом. Помада ложится на кожу плотным слоем, но губы такие сухие, что встопорщенные чешуйки сборят пигмент. Он рефлекторно облизывается и слышит усмешку Джейсона; подушечкой безымянного тот с мягким нажимом проводит по губам, смешивая слюну с помадой, втирает цвет, точно масло. В глубине вен сплетается расширение, жар наполняет капилляры и вместе с дыханием оплавляет воск на стянутой заветриванием коже. Тело, окружённое зольным несуществованием, обретает границы — отделяет себя от пустоты. Насколько это странно? Насколько это неправильно? Салим ловит себя на мысли, что было бы хуже, если бы Джейсон был человеком. Если бы сейчас у него на коленях сидел мужчина младше его на десять лет — чужак, солдат, неверный, тот, кто стрелял по его сослуживцам, тот, кто не раз брал на мушку его самого и лаял, захлёбываясь бранью, прежде чем опасность приучила его к соседству со врагом. Но в зрачках у Джейсона простирается небесная бездна, смотрит голодно мёртвая пропасть земных недр, и их тьма – маленький космос под мягкой человеческой кожей, очищенный от всяких определений. Джейсон отнимает запястье от лица, снова щёлкает колпачком и хлопает его по щеке. — Ну, готово. Видишь, и стоило оно того — столько ломаться? С опаской, чтобы не заметить своего отражения, он поднимает на Джейсона неуверенный взгляд. — Ты сейчас как будто расплачешься, — замечает Джейсон, и голос трескается не то насмешкой, не то отчаянием. — Посмотришь хоть? — Нет, нет, — выдыхает Салим со вымученным смешком, — избавь меня от этого и смотри сам. Молчание протягивается нитями оплавленной резины, какие оставляет подошва на раскалённой тверди. В неловком затишье Салим прислушивается к сопряжению тел. Пока левая рука на пояснице, правая — легко придерживает бедро, и под ладонями — объём и эластичная полнота мышц, надёжно закреплённых на скелете. Он секунду медлит, замирая на кромке действия — сейчас, в эту самую секунду, всё ещё обратимо, это ещё хадас аль-асгар, это ещё не грех… И с оттяжкой проглаживает Джейсона по бокам, охватывая корпус от пояса к подмышкам, грудная клетка судорожным вздохом раскрывается навстречу ладоням — его тело льнёт к рукам, ложится в осязание так же безупречно, как рукоять хорошего ножа, и от этой ласки уже невозможно отступить. Салим забирается под футболку и проскальзывает по обнажённой коже, гладит шероховатые гребни рёбер и тугие впадины меж них, а Джейсон замирает и только крепче впивается ему в плечи, позволяя осязать заполошное биение сердца, гулко заливающее линии жизни. И сердце, проталкивая по аорте вскипающую кровь, распространяет с ней то безумное тепло, в котором Салим вязнет, как в одушевлённом иле аль-Ахвар, и истошный трепет отдаётся в губы, когда он притискивает Джейсона к себе и утыкается в надключичную ямку, где бешено колотится кровь. — В тебе нет ничего отвратительного, — тщательно отчёркивая каждый слог, произносит Салим, и под пальцами позвонки мажутся смещающей дрожью, точно принадлежные к хребту живой змеи. — Я не считаю тебя отвратительным. Думаю, ты самое прекрасное из всего, что я знаю, Джейсон. Джейсон всхрипывает и обнимает его за шею. Грудь быстро взмокает, и над пластиной стернума осязаема влага, которой тут же пропитывается и футболка, и камис. Он до того близко, что пульс ощущается в каждом участке тела, загнанный, стремительный, неровный, и в губы отдаются гулкие сокращения сердечной мышцы, выталкивающие не только внутреннюю теплоту, но и сопряжённый с ней запах. Запах и кровь. Их сплетённое бытие — запах и кровь. В нос шибает какой-то жуткой, раздирающей солью, от которой всё сжимается в груди — будто он слышит нанесённую ему самому рану, будто виски зудят предчувствием обморока, и восприятие обжигает запах чистоты и ужаса. Давно стянутые рубцами швы на животе и груди скребёт вдруг такой знакомой болью, и запах повреждённого существа делается до того резким, что он прикусывает близкую кожу и тут же застывает, не разжимая зубов. Его ладони, ещё охватывающие чужие лопатки, застилает удвоенным потом. Джейсон скулит, царапая его шею — звук, изданный им, жалобный, плаксивый, больше похожий на знак испуга, едва ли достиг бы слуха, не будь они так близко. Он чувствует скорее не сам этот плач, но вибрацию гортани, сопроводившую его, и спешит развести челюсти. Слишком страшно отстраниться, страшно разорвать заколдованный круг, внутри которого допустимо чудо памяти, и страшно понять, что за грех в действительности благоухает распотрошённым человеческим нутром, поэтому он крепче обнимает Джейсона и целует оставшийся от зубов отпечаток. Мажется между прикосновениями растаявшая помада, придаёт травматическому звону тусклую, едва уловимую сладость растёртого в ладонях ирисова бутона, и не то на смоченной слюной коже, не то под сводом опалённой носоглотки кровянистая нервная резь перекипает в аромат металла, окисленного контактом с кожей — это не похоже на прикосновение к рукоятке беретты и тем более не подобает той железистой вони, которой отдавали его руки под смесью ржавчины и демонической крови — пожалуй, он никогда не встречал такого чистого железа. Окончательный страх изглаживается привкусом пота, что опаляет нёбный шов — словно бы он разжевал молодой побег чабреца… Джейсон расцепляет хватку и мягко толкает его в плечо. Тяжело дыша, Салим отлипает от него, взблёскивает кривой улыбкой вдоль перепачканных губ и боится поймать чужой взгляд; руки у него чуть дрожат, когда он выпутывает кисть из-под футболки и запястьем утирает рот. Обоняние задевает призвук собственной слюны и чужого тела, объединённые до молочной нежности. По коже расходится цвет припудренного кровяного пятна, и такая же краска гематомой цветёт у Джейсона над ключицей. Джейсон таращится на него пьяно и ошалело, и губы у Салима горят так же, как, должно быть, печёт ему раскрасневшиеся уши и щёки — охристая полутьма не скрывает его изумления. Салим беспомощно приоткрывает рот и пытается выровнять дыхание, пытается не думать, что размазал помаду по зубам и чем вообще перепачкан — насколько жалко он сейчас выглядит. Веки над пристальным космосом вздрагивают. Джейсон шипит что-то, намертво сжёванное акцентом, обхватывает его лицо и целует — так стремительно и жадно, что зубные ряды клацают друг об друга. Потные пальцы впиваются в кожу за ушами, кончик носа тычется в щёку, и Салим податливо разжимает челюсти, позволяя смешаться слюне. Язык проскальзывает за смычку дёсен, как лезвие в надрез, заполняет рот, Салим глухо мычит и снова лезет под смятую футболку, с нажимом проводит по верхнему краю лопаток и с безрассудной решимостью углубляет поцелуй. Слюна подземного демона пахнет остро, и этот запах внушает страх. Салим, сын Османа — единственный на свете человек, который знает, какова она на вкус. Терпкая, жгучая, кисловатая — искра антиматерии на языке. Таким, наверное, на вкус бывает змеиный яд — и от него всё тело немеет, а затем, как шибрия, выходящая из ножен, проявляется от амигдалы властный и тёплый покой. Влага течёт по подбородку — это наджаса, но ему уже нет дела. Руки Джейсона соскальзывают с шеи и проходятся по телу, пока ещё бегло, словно изведывая материал для ваяния, и дыхание перехватывает, когда под тонкой тканью камиса ищущие пальцы нащупывают вершину рваного трёхпалого шрама. Он замирает возле него, будто примеривается, а затем уходит ниже, зеркально собственной памяти надавливая на рёберные края. Салим оглаживает его спину, тупо стискивает мякоть трапеции, и проминается гладкая тёплая кожа, отмеченная неуловимыми шероховатостями родинок, заживших ссадин и блёклым крапом полусошедшей потницы там, где натирали тело одёжные швы. Слепой ландшафт расстилается под осязанием — насечки урождённых свойств, насечки обретённой боли, воплощённая реакция организма на раздражитель, клинописный свод всего, что когда-либо касалось его и оставило воспоминания. Джейсона перетряхивает, когда Салим, увлёкшись, с нажимом очерчивает выпуклый позвонок на загривке. Дрожь отдаётся в поцелуе — он кусает Салима за нижнюю губу, и это так же приятно, как и ощущать на языке испытующее давление его зубов. Но затем вдруг отстраняется, и Салим неровно хрипит от разочарования, чувствуя, как на подбородке подсыхает мутная слизь, изукрашенная чернильными спиралями. Натяжение лопает хрустальную нитку слюны; та же слюна редкими пузырями потрескивает в уголках рта, когда Джейсон спешно облизывается — теперь он тоже весь в помаде. Салим вопросительно взглядывает на него, приподнимая бровь — в голове гулко и пусто, только кровь грохочет, и ему совершенно не хочется осознавать то, чем они сейчас занимаются. В отрыве от сближения он неприятно быстро трезвеет — лицо холодит свободный от смешанного и быстрого дыхания воздух, и стылая эта сухая маска как песок таяммума обдирает распалённую прикосновениями кожу. — Нет, я просто предлагаю лечь, — шёпотом выдыхает он в ответ на невысказанное, пока его рука съезжает к паху и сминает член через ткань. Салим коченеет мгновенно, но Джейсон и не думает убрать руку; вполне ощутима и его эрекция, напряжение того горячечного клубка, что зовётся в этом теле ганглиями — для него самого возбуждение тождественно новому этапу прежней игры, лишь ещё одной ступенью лукавства. Он ничуть не стыдится того, как реагирует тело, и это странно, страннее всего, о чём Салим сейчас может думать. Узел тревоги залегает здесь. В раскрывшейся свободе. Кажется, Джейсону никогда не было свойственно подобное… бесстыдство. Нет, бесстрашие — именно в близости, в том, что затрагивало сокровенные части души. Он мог сколько угодно бахвалиться своим безрассудством, но в действительности всегда жил под грузом тревог. Так принадлежала ли его открытость чуждому существу, или власть освободила его от сомнений? В том непроницаемо насыщенном ритме, с которым Салим межевал своё время, его искренность блестела стеклянным крошевом, что вмешано в густоту медлительной конопляной смолки. Не то чужеродная, не то позабытая спешка. А, может, приобретённая природа подражателя толкала его подобать иному человеку — блестеть стеклом резцов, шипучей в звуке слюной? Походить на ту женщину, кому надлежала насмешка и покровительство, а не решительное отторжение собственного естества? …Да, что-то в его самоуверенности было чуждое — Джейсон двигался ему навстречу как человек, никогда не презиравший себя, и такого поведения Салим за ним не помнил. А, может, не успел узнать?.. Ведь дерзости в прочих делах ему доставало сполна… Отвлекая от воспоминаний, Джейсон стискивает его крепче, большим пальцем проводит по головке; сквозь бельё на штанах проступает сырая капля предсемени, и от давления, от болезненной тяги толкнуться в горячую ладонь мучительным отвращением сводит живот. Сомнения выветриваются мигом, и над амигдалой всевластно расплывается липкий стыд. Кажется, Джейсон чувствует его сомнения; кажется, Джейсон хорошо изучил, о чём говорит спазматический покой. Влажноватые пальцы щёлкают над ухом — он достаточно милосерден, чтобы распахивать шальные глаза в обезличенную полутьму, и только шепчет, не отрываясь от шеи, вкрадчиво и низко — море вновь обступает его речь и придаёт ей прежнюю баюкающую силу, которой хочется верить. — Салим, я же говорю, забей, — мурлычет он, растирая слова по нёбу, будто кашицу разжёванного чабречного листка, — пока есть возможность, забей, потом будешь загоняться, отмолишь, не знаю, как у вас положено — у тебя увал в понедельник кончается, и мне скоро тоже на базу, а там хрен знает когда ещё встретимся, может, я пулю поймаю или на ваш КПП какой-нибудь правоверный с мылом притащится — просто разреши мне, окей? Если не понравится, я прекращу, прямо сразу же, но ты ведь даже не знаешь… — Наказание в земной жизни не избавит совершившего махзур от кары на том свете, — сипло выдавливает он. — Да не будет тебе, ничего не будет, — шипит Джейсон, отстраняясь коброй перед броском, вгоняет ногти в акромион и лихорадочно взблёскивает склерами, белыми, как пена бешеного прибоя. Его ласка обладает сдвоенной остротой, раскрывается подобно улыбке — балисонгом, жестокостью, гневом. — Ничего там нет, ни суда, ни награды, и Бога никакого нет, только пустота, холод и пустота, понимаешь? Он встряхивает Салима до того яростно, что в лопатки вбивается гул — от удара о спинку стула. Он смотрит на Джейсона устало и грустно, битумная поверхность хрусталиков переливается призрачной слезой, и в потоке этой отягчающей печали Джейсон сникает ослабело, прижимается лбом к его плечу. Но не уходит, нет, не уходит — потому что страшит пустота неприкосновения, потому что руки, горячие и обветренные, ещё удерживают его в границах привычного облика, не позволяя слиться с загробными сумерками притихшего дома. И оттого Джейсон задерживает в глотке сухой воздух, жмурится, приглушая отчаянный двигательный порыв, и тонкой иглой проникает в череп ритмика сдвоенного сердцебиения, сообщающая ему столько же, сколько способен теперь передать химический состав пота. Нарушение, какое принёс страх, зализывает потоком эндорфинов, блаженное равнодушие цветёт над истерзанными плетениями нейритов, и он ничего не хочет помнить, ничего — ни предписанных фикхом правил благочестия, ни аятов, порицающих деяния народа Лута, ни наказания, что назначено за позор ливата. Он хочет Джейсона Колчека, его язык у себя во рту, вес его тела у себя на бёдрах, его руки на своём теле и больше ни-че-го, совсем — кроме этого безумного, ошеломляюще живого существа, чьё внимание согревает его плоть, жилистую и бескровную, как заветренная рыночная говядина. И неважно, будет ли он фаиль или мафулю и какой из мерзостей подобно его преступление, — прелюбодействию или проституции — неважно, как называют их связь хадисы и что утверждает наследующая шариату новая конституция — только бы Джейсон продолжил касаться его так, как начал. Серебряная игла распутывает сбившиеся миелиновые нити, добирается до тревожащей сердцевины узла, до этой жёсткой песчинки, вокруг которой воспалённо колеблется нежная плоть, и поддевает её холодным острием. Джейсон осторожно покидает смирение — сперва лишь поглаживает бедро, затем касание тихонько сползает глубже и дальше, к промежности. Салим вздрагивает, как вспугнутая лошадь, нервы натягиваются над иглой, но Джейсон любовно облекает его тесным объятием, вжимает в стул всей спиной, и отстраняться уже некуда, а прикосновение смыкается там, откуда ушло, массируя и вдавливая плоть в себя самое. Салим давится вдохом — в поясницу отдаёт ноющим жаром, удушающая тяжесть вспухает за брюшиной — будто изогнутое лезвие, отточенное молитвой, вонзилось у пупка и распороло живот до паха, разворотило в горячую кашу и кишки, и пышные воланы брыжейки, позволило ошмёткам внутренностей, пузырясь, стекать на деревянную ручку парным скользким соком, и калёным зудом ошпаривает застарелые швы, продирая каждый до хлюпанья свежей крови, покуда края рассечённого мяса уподобляются краям рта, что распахнут жаждой и захлёбывается слизью собственной жадности... Он до рези закусывает язык и толкается в ласкающую ладонь, пока отвратительное, подобное физической боли переживание пронзает тело до хребта, царапая изнутри позвоночник, кромсая податливые потроха — он не отличает стыд от возбуждения, а возбуждение — от чревной тревоги, тревоги загнанного животного, что предчувствует зубы ловчего пса… — Ну так?.. — тёплые пальцы размыкают постыдную сцепку и тянутся выше, влезая под одежду, сдвигают пояс штанов. Салим в отчаянии жмурится. Дыхание вязнет на мягком нёбе, весь мышечный корсет, и без того выкрученный напряжением, простёгивает трепет — от того, как задевает кожу исколотая заусенцами поверхность дистальных фаланг и цепучее кружево гипонихия под короткими ногтями. — Ты живот не втягивай, все свои, — по-шакальи хихикает он над ухом. Сердце заходится исступлённо, заглушая весь звучащий мир. — Если ты хочешь того, что делаешь, слезай с меня, Джейсон, — слова трутся о пересохшие дёсны с надсадным поскрипыванием. И не нужно видеть его, чтобы пережить мерцание довольной улыбки. Джейсон съезжает с его колен и отшатывается к столу, прижимаясь к предвкушённому ожиданию, утирает подолом футболки мокрое лицо — привычно съёживаясь, Салим отводит взгляд от бледности мелькнувшего за тканью тела. Там, куда не может пробраться суховей и страшное солнце, кожа у Джейсона беззащитно-светлая, как нутро устричной раковины, и нежная, как у новорождённого ягнёнка, но даже там отмечена временем, переменой — косым рубцом от аппендэктомии. Насыщенно сизый, шрам выглядит свежим, и колкая мысль царапает сознание. Когда он появился? Там, в катакомбах, носил ли Джейсон этот отпечаток прошлого, насечку исчезнувшего резца, или приобрёл его уже здесь — или шрам приобрело то, что вернула им всем пещера, и из цветной этой полосы на изрисованном сосудами плато над подвздошным гребнем исходят все будущие различия?.. Подушечки пальцев пощипывает навязчивым стремлением — прикоснуться к рубцу и проследить волны мышц под ним, то напряжение, что скуёт мускулатуру до самых глубоких слоёв в ответ на нежность… Он вновь вспоминает, как Джейсон на него смотрит. Под его искристым, увлечённым вниманием Салим хочет завернуться в какой-нибудь плотный покров, но может только до неприятного давления свести ноги. Но всё же перцепция подчинена запаху его тела, он заворожён, почти опьянён запретным сочетанием крови и молока, слюны и пота, гибели и живорождения. Он подаётся вперёд, увлечённый. В железе вновь пробивается кровь — словно перерождается затихший было звук, до странности живая плёнка нарастает на стёртое лезвие, и металлическая пластинка не толще армейского жетона лопается живым надрывом, извлекая из себя медленно бегущую кровь, которую толкает невидимое сердце. Запах меняется так, словно начинает жить показавшееся было погибшим… Джейсон тянет его за собой на постель, и под матрасом, вторя скрежету рёберных суставов, беспомощно скрипят рейки остова. Салим замирает под ним, покуда ладони блуждают по телу, задирают камис, стягивают до колен штаны, и обнажённый, плёнкой испарины затянутый корпус задевает шершавым воздухом комнаты и шершавыми ладонями Джейсона. Обнажение мучительнее всего прежнего, что ему довелось пережить — хуже него способна быть лишь нагота. Грудную клетку вздымает неровным вдохом, когда Джейсон задерживается, чтобы огладить его по бокам — кожа скользит под пальцами, гладкая и плотная, как жгут хорошо разогретой глины, дыхание натягивает её беспокойством мышц, крепко обросших крупные кости — всё в этом теле прочное, подогнанное часть к части на совесть, и Джейсон с удовольствием наблюдает его соразмерность. Чуть медлит, прежде чем расстегнуть пуговицы на воротнике камиса, и вопросительно замирает, опустив пальцы на обнажённый выступ ключицы. Это вопрос. Салим чувствует, как восходит и оседает тяжесть его руки, вложенной в волны дыхания. Спальня кажется притихшей. Молчание подступает к комнате на выдохе, обволакивает вещи, как принесённый рекой аллювий укрывает под собой отмель. Тело понемногу остывает от суматошной толкотни. Джейсон начинает мерно постукивать по ключице, пока Салим собирается с силами. А он утыкается носом в одеяло и глубоко дышит — кисловатый запах несвежего постельного белья, за которым угадывается сухая, измытая сладость стирального порошка, немного успокаивает его. Одеяло пахнет его собственным потом и сигаретным дымом, прошедшим через его лёгкие, а ещё — до того слабо, что это почти выдумка — духами Файрузы, шафранными, терпкими, чистыми, сродни капле кипящей смолы. Твоя тоска достойна утешения. Он покрепче вжимается в пыльную ткань — аромат жасмина и шафрана маячит на периферии, щекочет обонятельные нервы, но никак не воплотится полновесно, оставаясь прозрачным, как то стекло, накалом которого некогда пахли проглаженные плойкой волосы Файрузы. Он наконец вспоминает эту жгучую искру — телесный запах жены, жасмин и плавкое стекло, но смысла в воспоминании уже нет, никакой парфюм спустя десять лет не сохранится на тысячу раз перестиранном пододеяльнике. Он просто фантазирует. Джейсон проводит от кости вверх, и ногти слегка царапают нежную мякоть ключичной ямки. Его пальцы наверняка утопают в ощущении пульса. Можно бесконечно вспоминать невозвратное, но ведь и реальность достойна внимания. — Я… — он отрывается от одеяла, переводит на Джейсона быстрый взгляд и тут же отворачивается к потолку. Вид помады, размазанной по губам прозрачными полосами, заставляет смущение загустить кровь. — Я сам. Не нужно меня раздевать. Он кивает и осторожно отстраняется, позволяя Салиму самому стянуть длинную, до колен, рубаху. Приспущенные штаны он снять не решается — болтаются они жалко, но без них нагота окажется завершённой. Раздевшись и запихнув камис под подушку, он бегло косится на Джейсона, не решаясь отпустить мельтешение жестов, которым прикрывается, как тканью. Джейсон мерно оборачивается на него. Салим отвечает его пристальности растерянной улыбкой и замирает, опершись на распрямлённую руку. Воздух подсушивает вспотевшие плечи, а пот со спины он отёр, раздеваясь, и всё же его тело, облечённое в цвет влажной речной земли, чуть поблёскивает сыростью в полутьме. Джейсон неторопливо склоняет голову, будто соглашается с тем, что видит; его движения размеренны и бережны наподобие движений пса, который несёт в пасти живого птенца. Бледность его лица расцвечена чем-то, что могло бы зваться удовлетворением — следя за движениями его глазных яблок, направленных то к плечам, то к внутренней стороне локтей, то к сдвинутым коленям, Салим замечает свечение интереса, пожирающее угольный сумрак радужек. Увидев искомое, Джейсон вновь протягивает руку. Сокращение мышц чуть искажает границы татуировки. Кисти у него на ощупь как ступенчатые пласты мергеля, и плоть сминается в обветренных пальцах, слишком чуткая для измозоленной грубости кожи. Салим кусает язык в ноющем изумлении — липкая, обезоруживающая беспомощность, подобная слизи внутреннего кровотечения, эта волглая тошнота стыда с новой силой выкручивает ему внутренности, сжимает лёгкие до хруста альвеол, и практически можно расслышать, как склизкие её пальцы, лишённые ногтей, продирают нежную плевру. — Спокойнее, — отмечает Джейсон с укоризненной оглядкой исподлобья. Салим закашливается жалким смешком, укрывая стыд недовольством. — Если ты хочешь женщину, найди себе такую, а не ищи у меня того, чего нет, — выдыхает он, морщась, когда Джейсон вновь мягко проминает грудь. Мышцы под пальцами — тёплая материя, неохотно меняющая форму, и кожа напоминает дернистый ил, а мускульный каркас скользит, как плотный глинистый состав, на который река намыла плодоносный аллювий. — Не нравится? — ласкающая рука настроженно замирает. Слюна сгущается во рту. — …Нет. — он сам удивляется сиплости своего голоса. — Джейсон. Нет, продолжай. Не слушай меня. Не стоит такой… осторожности. Я многого боюсь. — новый быстрый глоток, за которым Джейсон следит неотрывно, со всецело отсутсвующим — но так лишь проявляется упоённый интерес того, что под его кожей забывает о необходимости удивляться, изображать улыбку, испуг… Наблюдением поглощено и то, чем он хотел бы казаться, и то, что он есть в самом деле, он всматривается, вслушивается, раздувая ноздри, и Салим задумывается о том, как для него, полузверя, выглядит мир, развернутый чуткости не одного только зрения. — Страх… говорит за меня. — Как много умного ты можешь сказать от лица своего страха, гвардеец, — бормочет он, едва сдвигая слова неловко отчуждившимся ртом. Накатывающее возбуждение стопорит всякую игру, и сложенный образ, как глина, засохшая на руке, идёт трещинами от движения и осыпается, являя подлинную оболочку. И всё же она ничуть не страшит — Джейсон быстро вытравливает свой яд нежностью, и для него это всё равно что глубоко вогнать нож в землю, заглушить почвой лезвие — единственное оружие, неотъемлемое от пехотинца, как от пса неотъемлемы его крепкие клыки — и войти в древнюю реку, чьё русло запечатывает в сапропели века человеческих страданий. Это страшная вода, та, что может лизать ноги в горниле полудня, та же, что забирала и мертвецов весеннего Багдада, и книги, сброшенные в Тигр монгольскими завоевателями — эта вода жива своей неописуемой памятью, а он погружается в тысячелетия воспоминаний, вспенивая облачка песка на дне, не то безрассудный, не то жертвенный… Есть в нём что-то от солдата, выпутывающегося из взмокшей формы, чтобы доверить своё тело непостоянству глади, скрывающей стремнины, и Салим запоздало понимает — эта беззаботная искренность, принёсшая столько сомнений, достигнута трудом не меньшим, чем те усилия, которые ушли на собственное его нынешнее спокойствие. Джейсон преодолевает отвращение к себе, чтобы всецело проявить любовь к другому, и это всё равно что бросить оружие, чтобы коснуться врага преступно бережно, языком нащупать ярёмную вену и затихнуть в усердии ласки — покусывать, не пронзая кожи, и гладить по спине, не царапая её. Там, в вечере, точно нарисованном на полях тетради скучающим одиночкой, Джейсона под его руками сковывал известный обоим нутряной ужас, страх, происходящий из воспоминаний — и лишь Всевышний ведает, сколько горя было ему отмерено, чтобы зародить сначала тот страх, а затем желание его преодолеть… Джейсон вновь притирается близко-близко, занимает привычное место — у сердца, в объятиях, укрывая собой и втягивая в неторопливый танец, и от жара его тела медленно вытлевает оглеенный стыдом покой, сердцебиение вновь набирает темп — начинается новый круг. В сущности, круг того же священнодействия, которым была пронизана каждая их встреча с самого знакомства — упоительное ритуальное кружение, что требует смирения от непокорного существа и смелости от привыкшего покоряться. Джейсон. «Джейсон». Салим сознаёт, что едва ли теперь одёргивает себя. Сомнение ещё зудит в костях, скручивается среди трабекул плотоядным червём, чьи испражнения отравляют костный мозг, но частью себя Салим уже верит — верит истово, что этот человек и вправду вернулся к нему из мира мёртвых. А Джейсон вовсе не торопится, сдерживая свою дикость — позволяет ласке растекаться по телу нефтяным пятном по поверхности чёрной воды. Может ли многоцветный покров иризации утешить тысячелетнюю скорбь той реки, что течёт в вечность через страницы Писания? Её воды давно окрашены памятью, и память имеет оттенок застоявшейся мглы, древней крови этих неверных почв, кормящих чужеродные сады. Джейсон накрывает губами сложный цветок, прижимается к телу, дышит глубоко и ровно — ступенчатые лепестки истории, генеалогии, анатомии, наглядно свёрнутые пути, преодолённые чужой кровью. Всё открыто ему — тёплое тело, плотная гладкая кожа цвета сосновой древесины, четыре пары предков, принёсших свою кровь и память к этому мгновению бытия. Салим вдыхает рвано, когда он проходит ладонью по влажному бедру, проминая чуткую плоть. Лижет, прикусывает под челюстью, на пробу задерживает зубы и тут же зализывает укус — и Салим не может отделаться от чувства, что соприкасается с зеркалом. Артерия успокаивающе ритмично бьётся в сжатых челюстях шакала или пса. Он утыкается носом в шею, замирает, вбирая выпотевший запах — больше всего похожий на масло из оливок, столь же насыщенный, но куда более солёный. Знакомый. Безвредный. Пот страха на вкус отличен от пота удовольствия — знаешь ли? Мне радостно заметить, что ты изменился. Салим так вцепляется в его футболку со спины, что ворот наверняка врезается в горло, и клянёт себя за то, что не заставил его раздеться — ладони скучают по чувству тела, а Джейсон только смеётся. И целует его, смешивая слюну — незнакомый, чужой, дурной странник родом из какого-то далёкого, почти вымышленного края, с которым Салим вряд ли столкнётся; края, где холодный приморский ветер жёстким гребнем чешет оживлённые доки, где нефть с другой стороны земного шара цветёт на серой воде, но бедность такая же безнадёжная, как и на развалинах Вавилона; из края, где не бывает затяжных войн с соседями, вторжений иностранного военного контингента, артобстрелов, люстраций, коалиционных правительств и государственных переворотов. Ему чужда эта земля быков, мертвецов и рек, он легко отряхивает берцы от обрывков её изувеченного тела, спокойно вдыхает горький дым жилых руин, где в груде опалённого кирпича и ломаной арматуры дотлевают чьи-то фотоальбомы, смывает с рук колючую крошку бетона и раскрошенной штукатурки; он гость здесь, он безупречно защищён от скорби Страны воинским долгом, он заглушает её древний зов рокотом вертолётных лопастей и гордыми лозунгами громче собственных мыслей, змея латинской надписи, загнанная к дерме с чернилами — оберег от её горя, удушающего, как дым горения нефтепродуктов и гнилостный туман над тростниковыми болотами в дельте между Евфратом и Тигром. Это кощунство, это клятвопреступление, самое страшное, что может случиться с ними обоими — предательство своей родины, предательство, отмеченное присягой, предательство, впечатанное в несотворённое Слово, но что есть родина для тебя, чужеземец, что она дала тебе, кроме войны и горя — я спрошу у тебя и я тебе за себя отвечу. Во рту горчит от дыма, кожа плывёт волдырями, схватывается коркой, и вскипает слизистая бронхов — это острота фосфорного ожога, а ещё запах яблок, не забывай о яблоках над Халабджей — плодоношение, безоружный ужас, невыносимая вина, пробравшаяся под кожу. Он мог бы ощутить всю боль этой земли как свою, потому что она и есть его боль, пропитавшая мясо намертво за десятилетия страха. Но Салим думает о другом — что кажется Джейсону в этом переплетении тел? Думает ли он о смраде и густоте авиационного топлива, о запахе мятной жвачки, чавкающей под зубами офицера, о жжённых покрышках выпотрошенного хамви, о чёрной воде, способной застаиваться вокруг трупов, и о запахе четырёх изувеченных мертвецов, позабывших воду, о солдатах, сравнявшихся с боевиками в гадкой, грязной, пузырящейся под солнцем гибели? О палёном мясе? О единственном выстреле, который не получилось оправдать? О яблоках, выкатившихся из сумки? Это преступление. Война стоит в спальне с масляным фонарём в руках и скучающе разглядывает их глазами женщины-офицера, жестокой не менее, чем мужчина в таком же кителе. А Джейсону плевать, плевать на запах и едкую горечь отравленной плоти, неописуемый поколенческий стыд братоубийства, и Салим тает, теряется, задыхается, берёт-берёт-берёт, впитывая тепло, как иссохшая земля вбирает быструю влагу дождя, он слепо тянется в ответ, проводя по хребту под футболкой, впиваясь в короткие волосы на затылке, чуть тянет, чуть царапает, и Джейсон довольно урчит в ответ, обдавая вибрацией рёбра. Обнажённое тело — без формы, без этой мшистой защитной плёнки, какое есть — таков ты, Салим, сын Османа. Крепкий хребет, натруженные руки, мозоли на ладонях, желтоватые от табака подушечки больших пальцев, гладкая, плотная, горячая кожа, влажная от пота. Твои растрескавшиеся, нервные губы. Бледные арки дёсен над широкими резцами, эмаль, подстёртая о песчинки в пище. Перелив битумной плёнки, заменившей радужки, обточенные временем черты, вкрапления седины в коротких вороных волосах — отрастая, они начинают виться, так? Ты. Твой стыд, твой отец-офицер, твоё переводческое образование, тихая вера, размытая ужасом, твои пороки, твой страх, жестокость, прожитые годы. Вкус твоего пота. Запах кожи, натёртой одёжными швами. Джейсон касается, изучает — бесстыдно, но осторожно. Пальцы у него тоже жёсткие, цепкие, как собачьи, проходятся по телу, раскрывая и впитывая ощущения, оглаживают рёбра, нащупывая места прикрепления к позвоночнику, сходят ниже, пока язык влажно вычерчивает подключичную ямку и затянувшие её мышцы — как море возвращается к берегу, так и он возвращает всё, что коснулось его тела, и запах их близости становится запахом разделённой на двоих убоины, смешанной с выделениями страсти, запах сладкого молока беспамятства и морской воды воплощённого обещания — связь ощущается соитием в границах поджившей раны. И всё же он внимателен и аккуратен. Жестокость соседствует с лаской — отторгая себя, он бережен к любимым, и упрощённый звериный принцип сливается с сияющим любопытством того, чем он стал — нет, дело не только в черве, что-то высшее озарило опустошённую оболочку, то, что заронило запредельную бездну в отверстие зрачка, подобно тапетуму выстлало сетчатку, поселив под роговицей блестящую дикость, и приучило пытливо тянуться к людским существам. Салим думает о свете из космоса, гроздьями пульсирующем на невиданных дугах корабля. Любая ложь однажды окажется правдой на этой земле — такова её извращённая щедрость, таково милосердие Нергала, что позволил демону дня одеться человеческим видом и выскользнуть в мир людей, сея безумие и чуму. Так говорят книги Зейна об обидчивом боге драгоценных руд, внезапной смерти и полудня мёртвых. Так что-то отделилось от вековой тишины и сгустилось жизнью в застывшем сердце, разгоняя кровь по жилам из тонко кованой меди. Мог ли замысел Творца заключиться в том, чтобы извлечь из чрева смерти неверного, или чудо в зелёном сиянии, озарившем стынущий мозг, произошло из тех пределов, куда не простирается Его всевластие?.. Джейсон напоминает о своём присутствии, нарушая размеренное плетение прикосновений, лижет Салиму саднящие губы, липкие от талого воска, пока его руки — недвижно на бёдрах, недвижно пропитанные томлением возлюблённого тела, и Салим недовольно шипит в поцелуй, пытаясь вернуть скольжение пальцев по сочащемуся смазкой члену, трётся о жёсткую ткань в нетерпении, морщась и сам себя заглушая — постыдился бы своему нетерпению… Джейсон смеётся так, как никогда ещё не звучал — тихо и мелодично, будто коротко расплёскивает воду, и закидывает на Салима ногу, притягивает к себе целиком, подминает, задевая сухостью до скрипа выстиранного сукна. Грудь прижимается к груди, отражениями соприкасается их физиологическое равенство. И всё-таки различие неописуемо. — Не отвлекайся, и я не буду, — ехидно замечает он, боднув Салима в плечо, пока его расслабленные пальцы до мурашек невесомо гладят поясницу вдоль того позвонка, что предваряет таз, принимая на себя слитный вес хребта. — Явно не о том думаешь. Да, его тело грубое, пестрящее выступами хрящей, костей и жил, и в облике прослежены ребристые пласты мергеля, которые окропила соль бесконечных волн. Как располосованная ветром порода, поднятая над бурунами, оно врезается в объятия дерзко и требовательно, раскалённое сродни выступу песчаника под безжалостным солнцем, и ранит своей восхитительной непокорностью — как это красиво, ощущать ссадины на взмокшей коже и отмечать, сколь совершенным образом выступы его тела сочетаются со впадинами тела собственного, как тепла его близость и как прекрасно чувствовать на себе тяжесть его влажных, острых, обвитых живущими капиллярами костей, как это красиво — любить живое существо, отвечающее любовью… — Поцелуй меня, — шепчет Салим, обнимая его за шею, — пожалуйста, ещё раз, — он чувствует, как бьётся его сердце, чьё-то на двоих сердце в центре сообщённой сети сосудов, под жарким сцеплением ветвей, протоков, линий эмбриогенеза, драгоценных путей познания, и он вдыхает страшную сладость запаха, что поднимается из-под одежды — столь же совершенный, как прежде, пусть и омыло его тинистым присолом большой реки. Джейсон возвращает руку туда, откуда убрал, тело прижимается к телу веско и успокаивающе, его губы — на губах, на щеках, на шее, в цепочке мокрых следов, мажущихся размытым цветом, и на ту секунду, когда он может выдохнуть и знать, что вибрация дрожащего стоном кадыка собирается ртутной каплей на языке, Салим чувствует себя любимым. Как никогда прежде. Как никогда раньше, он кажется самому себе достойным взгляда — потому что раньше никто не смотрел на него так пристально, приучая к воплощённости собственного облика. В сущности, его плоть впервые оказалась столь… настоящей, не бесплодным песком, не орудием, обесцвеченным высшей волей. Джейсон возвращает то, что было дано ему за этот год — чувство принадлежности себя к себе, крепчайшую связь сознания, привычного отчуждаться, и тела, привычного забывать жестокость. Под покровом сплавленных течений Салим вспоминает, что это вообще значит — обладать телом, которое способно пережить нежность и отдать её. Ведь разве властен над собой тот, чей долг — жертва? Ни одна война ещё не поощряла памяти о том, насколько чуток может быть человек. И бытие солдата неизменно становилось жизнью отчуждения, бытием существа, чья первая целью — избежать боли, а вторая — воплотить чужое веление. Чтобы выжить, нельзя помнить о собственной жизни; чтобы сохранить рассудок, стоит забыть о жизнях других. Но истина забвения оказывается опровергнутой, и иная правда заступает на её место — Салим затрудняется наименовать её, но, пожалуй, это правда любви. Его привязанность выплавлена из меди. Она режется морской солью и пахнет растерзанным ягнёнком, она порождена нечистотой прошлого, в котором он отдавался, чтобы получить что-то взамен, и мечтал о том, кому вверил бы свою калечную преданность, о чужой власти, через которую можно пройти, пережив сродни испытанию, и обрести всё, чего лишила его собственная бессильная воля; мечтал, быть может, о мужчине старше себя, чей взгляд придал бы форму его мятущейся дикости — мечтал и тут же терялся в страхе показаться псом, что вымаливает прикосновение напоказ подставленным брюхом, тем захлебнувшимся в одиночестве существом, каким в самом деле является, и до сих пор прячет свой страх за сияющей дерзостью. Но изнурённые женщины, годящиеся ему в матери, и молодые парни, потерянные, как он сам — лишь такая добыча ласкала его заветренные клыки и всегда забирала больше, чем он желал получить, растворившись в ком-то, как бабочка под беззвучным покровом кокона, в таком же мускусном небытии, в каком распадается до тёмной кашицы, а затем обретает новую форму шелковичный червь. И с тех пор, как служба усмирила его голод и придала границы беззаветному одиночеству, вытравила бесприютность строгим порядком наказаний и приучила к тому, что своих людей у судьбы надо отвоёвывать, а, отвоевав, ревностно охранять от недоброй судьбы-манӯнӯн, какой изобилует эта земля, он видел множество старших мужчин — гордо заключенных в парадную форму и агонизирующих в крови и собственных испражнениях, врагов и союзников, наставников и товарищей, испуганных, самоуверенных, жалких и властных. Кто-то оказывался досягаем для его зубов, кто-то оставался на дразнящей периферии, отделённый от голода властью, но так близко и так спокойно не встречал ещё никого. И он смотрит. Чужак. Пришлый человек выходит из тьмы иного мира, манера речи, мнение и взгляд его сформированы иной культурой, иноязычие сложило ни на что не похожий синтаксис, текстура кожи и вкус слюны осуществлены иной климатической зоной. Он находит себя в пене океана, омывающего далёкий материк — тогда как Салим всю жизнь провёл у рек, у залива, у преддверий, предчувствий моря, у безбрежной суши и малой воды, способной надолго покинуть землю; культура, родная ему, тысячелетиями складывалась в противоборстве песка и ила, едва ли сравнится с массивами горных лесов, схваченных оловянной коркой переселенческого быта. Они различны, но общность всё же допустима — оба солдаты, они отчуждены от собственных тел, лишены субъектности — права на волю и несогласие. Несмотря на разницу восприятия, ни один из них не свободен; по разные границы конфликта они одинаково подчинены тому, сообразность чего не в силах принять. Но такова война — её правила невозможно отбросить. Ты подчиняешься, исчерпываясь, ты преступаешь себя и наконец встречаешь смерть или невозвращение — вечную бесприютность. Но здесь, в этой крошечной душной спальне, они возвращают друг друга из небытия. Расплавленная помада мажется липким мёдом. Её отпечатки всюду — на щеках, на горле, над ключицами, клейкие полупрозрачные лепестки, опавшие с прекраснейшей из роз. Джейсон вжимает его в постель, позволяя затеряться в складках одеяла и полновесном жаре костей, Салим пятнает прикосновениями выгнутую спину и плавится вместе с краской на своей коже, пока тяжесть вдруг не съезжает с груди. Странная перемена тянется тревожной струной — Салим замирает, прислушиваясь. Вот Джейсон отстранился, вот шуршит одеялом, и — осознание щиплет струну, но низкий её гул не успевает достичь слуха — причудливо свернувшись на постели, успокаивающе разворачивает к себе таз нажимом на подвздошные гребни — Ты что собрался?.. — хрипит изумлённо Салим, а Джейсон только проводит по губам кончиком языка. Слизистая вспыхивает алым под поволокой графитной слюны, а он щерится шире, до самых клыков, жгуче выдыхая на чувствительную головку сквозь узкий проём под резцами. Смяв одеяло, он распластывается на постели, мнёт одеяло и загнанно дышит, давясь беззащитностью. Ему страшно оторваться от потолка, клубящегося сумерками, и увидеть себя тем, чем он сделался, и ощущения собственной жизни тупо отдаются в мозг пульсацией понизу живота, горячей густотой, скопившейся в паху так же, как мог бы подтекающий шов цистерны налиться плавкими битумными каплями. Холод ранит бездумное тело, тоскующее о всепоглощении океана — о волнах, накатами бьющихся в кожу и вымывающих из-под неё сознание. Лижущее забытье согретых вод подчиняло себе течение спинномозговой жидкости, а теперь схлынуло, оставив его наедине с шумом гомеостаза. Ликвор тошнотно бьётся под затылочной костью. Джейсон тоже прислушивается, настороженный, как пёс, и привычно загадочная улыбка, оттенённая блеском глаз, подкрашивает лицо, оживляя гипнотическим рельефом маску, жутко разглаженную вдоль лба и скул. Он слышит — участившийся пульс, участившийся трепет, тревога его добычи, слышит наверняка и улыбается собственной чуткости. И в ответ являет своё лукавство, с нажимом проводя по члену от основания к уздечке — с ужасом Салим осознаёт прикосновение языка, что сливает на коже слюну со смазкой, упрощает предстоящий путь. Нервную дрожь удерживает давление на кости — он ещё секунду медлит, не то дразня, не то выбирая время, а затем раздвигает челюсти и пропускает головку в рот. В этом страшноватое поглощение того мига, когда тело уже готово вступить в себя, раздирая связавшуюся ритмику близости, почти каннибалистический акт — речевой тракт, запачканный вязкими словами постыдства, соприкасается с воплощённой нечистотой. Член скользит по слюне, размазывая по слизистым безумный искристый грех, и вот это — чище и понятнее всего, что только можно было измыслить. Джейсон растягивает губы, пряча резцы, даёт прочувствовать выпуклость нёбного шва, впадающую в уретральный желобок, как нож в разрез, невыносимо гнёт язык и то складывает, то разжимает ненасытную пасть, чутко улавливая подступающую дрожь, пока его пальцы в творящем усилии гончара ощупывают нежную кожу на внутренней стороне бёдер, продляя, насыщая вниманием слитное прикосновение, от которого мышцы таза прокусывает спазм — он теряется в огромной воде, что смешивается с его кровью, с начертанным в кристалликах солей нестерпимым откровением, которое растворяется в плазме, проникает через гематоэнцефалический барьер и наполняет череп, расцвечивает ткани мозга нездешними, неописуемыми красками — орхидея, распускающаяся над таламусом так же пышно, как разрывается снаряд, он до рези прокусывает язык и захлёбывается вкусом собственного существования, металл звучит, слепя и заламывая хребет, и это невозможно вынести, невозможно — цветение, распад, плодоношение и таинство губительного укуса, истина под сводом собачьей пасти. Кажется, Джейсон не отстраняется до последнего и выпускает изо рта уже мягкий член; кажется, удовлетворённо переводит дыхание, уткнувшись лбом в живот, целует, куда дотягивается, щедро и мокро, замывая ластящимися подушечками отпечатки зубов и губ. Салим до боли вдавливает пальцы в кромку лба, так прижимает ладони к лицу, что фосфены вспыхивают на исподе век — но ему не нужно видеть, чтобы представить ломкий, мутный, пряный хрусталь слюнных нитей, опавших в обрыве на подбородок, блестящих вокруг рта, ещё тянущихся за языком… Джейсон тихо вздыхает и опускает голову ему на живот. Бёдра подсыхают слюной и потом, его пальцы мягко поглаживают кожу, влажные, распаренные телесным теплом. Он тяжёлый и горячий, а ещё Салим чувствует, как соприкасается его голая, взмыленная кожа с тканью футболки и кожей чужой — тонкой и смоченной иным порядком, липковатой от проступившей сырости, но не приобрётшей скользкость. Опустошение бродит внутри, как ветер по пустому дому. Взвинченную перцепцию успокоительно скрывает немота — бесчувственность, происшедшая от избытка чувств. Он хотел бы погладить Джейсона по затылку, встрепать волосы, сопревшие у корней, разделить с ним негу прошедшего удовольствия, когда жар от неподвижной близости волнами прокатывается по крови и расслабляет мышцы… Но чем дольше он лежит, чем дольше проникает в него понимание пространства, и понимание, которое гласит, что физическое присутствие мерно давит на живот, колышущийся дыханием — и от вспышки этого понимания, похожей на луч маяка, его окатывает таким стыдом, таким жгучим и диким больным отвращением, что он поспешно спихивает Джейсона с себя. Это сродни удару, сродни той же веской пощёчине, которую на прощание отвесила ему Файруза, это нестерпимая тошнота, что перечёркивает нервы как кнутом, обрывает протянутые связи, это как ножом заехать по пальцам, сродни каждой из всех затрещин, на которые не скупился Дар — соберись, трусливая ты сука, и подумай, что ты вообще натворил, на что он вообще согласился, что они сделали, что?.. Вот, вот это осознание: он голый, а Джейсон одет, рядом с ним в постели, с запахом его семени, вмешанным в слюну, вот, клятвопреступник, как и он сам, но едва ли понимающий, во что ввязался, потому что всё ещё чужак, пришлый, странный, другой, может, даже не человек, нечаянный гость, пёс, пробравшийся под крышу, недопустимая награда, неописуемое искушение, грех, запёкшийся под кожей, стыд и позор — какой позор!.. Джейсон лязгает зубами от удивления и смотрит осоловело, как Салим, на ходу натягивая штаны, молча пятится к тёмному коридору. Стыд подгоняет его, мазутом кипит в костях, и мясо пачкается под кожей, пропотевающей маслянистыми бензиновыми пятнами — удушливо и тошно, как надышаться нефтяной гарью, тошно, постыдно, отвратительно… Как он вообще мог забыть? Как он мог подумать, что достоин такого, как мог подумать, что его тело вообще хоть чего-то достойно, эта жалкая, закисшая болотистым страхом оболочка, оживлённая трусливой душой, жалкая, жалкая кожа над пятнадцатью годами избегания, недомолвок и сделок с совестью — как вообще можно было подумать, что солдат вроде тебя достоин чего-то кроме тазира, неужели считаешь, что слабый мужчина вроде тебя заслуживает любовь, забыв всё горе, какое принёс семье своим безволием, а, Салим?*
Джейсон садится на край ванны — видно, как мнётся, натягивается и изгибается кожа на его полускрученном торсе. Бледный эпидермис живота испещрён родинками и едва заметно, будто пропотевший росой стебель, мерцает потом. Грудная клетка мерно поднимается и опускается, сокращая диафрагму. Тёмный взгляд нечитаемо бродит по его сжавшемуся телу за плёнкой воды. — Ну как тебе? Понравилось? Салим сглатывает. Вкус его слюны, запах его пота, текстура кожи. Смесь, выделившаяся в сочетании тел. Воля и желание этого человека на секунду свели его с собственной плотью так невообразимо, так по-настоящему близко, что в ощущениях не осталось места стыду; будто вычистили от корней клочок почвы, буйно заросший травой. Но привычное отчуждение уже выпускало ростки, занимало сочащуюся жизнью ободранную поверхность, призывало оцепенеть, зажмуриться, избежать... Вода бежит по его телу, смывая пот, пигмент и сладость. Часть краски остаётся — в пульсирующих кровью засосах, в искусанных губах, что-то вливается в кровоток и становится частью организма, что-то порочное и дурное, более опасное, чем весь тот яд, каким жгли зубы и прикосновения Файрузы, все — может, потому что наслаждение впервые приходило без трезвящей боли? Может, потому что он впервые действительно ощутил себя, целиком охватил осязанием без нужды выдерживать напряжение жестокости?.. Он ведь давно привык помнить, не оглядываясь на себя. Вспоминание стало образом жизни, пока настоящее горело и напоминало, в сколь многом он виноват — как отец и муж, как солдат в ряду подобных себе, потворствующий жестокости, которую никогда не мог оправдать. Отчуждённость жизни была способом искупления. Отрешение и смирение, судьба плакальщика, исключающая взгляд в грядущее — он привык думать, что привык к заслуженному наказанию за слабость. А теперь?.. Он поднимает взгляд. Вода бежит по коленям — сейчас он сидит так, что нагота почти не заметна, и тело будто лишено пола, кажется продолжением затёртой эмали. Джейсон смотрит, пытливо и заинтересованно. Остатки помады на губах. Во рту вновь скапливается слюна. Чужак, враг, кафир — иной язык, иная присяга, иная вера, форма, привычки, содержание меланина в клетках эпидермиса, тембр голоса, даже возраст разнится — сумма различий между ним и Джейсоном превосходит естественную разницу между мужчиной и женщиной одного народа. Может ли быть греховным прикосновением к подобному близость со столь чужеродным существом?.. Джейсон перегибается через бортик ванны, улыбаясь сочувственно и дружелюбно. На секунду медлит, а потом подныривает под лейку, чтобы оказаться ближе к лицу. Он видит мелкие морщинки на переносице, вены, просвечивающие на висках, вода бежит с макушки на лоб, скатывается по спинке носа, сбивается в капли на ресницах, скрадывает очертания, запахи... Салим вспоминает тёмную слюну подземного демона, тёмную слюну, покрывшую его губы как бы лаком. Может, это иной биологической вид?.. Джейсон аккуратно проводит пальцем по щеке. — У тебя помада тут, — улыбка обтягивает губы, почти приятная. Почти. Потому что он не в силах поверить в него до конца. Под землёй было проще — мир был проще, даже несмотря на явления небесных зодчих, и с Джейсоном было проще тоже. Теперь же... Оправдания нет. Запретно всё, что не относится к телу твоей жены, законной перед Богом. Греховна всякая пустая трата, несущая плотское удовольствие и развращающая дух. Их разделяет тонкая плёнка — веры, недоверия, тревоги. Он не верит его пристальной улыбке, его вкрадчивой речи и странной ласке, способной принадлежать не то кунице, не то змее; не верит ласковости — и ждёт когтей, впивающихся в плоть, ждёт, когда с треском раздерут гиподерму лоснящиеся клыки, и это будет разумно, и это будет привычно — такова любовь, известная ему, любовь, сопряжённая с отвращением, уничтожением, страхом, обратная сторона которой — не покой, но бездна несуществования, где вообще не существует никаких проявлений. Спокойная симпатия кажется неестественной, почти зловещей. Вызывающей идиосинкразическое оцепенение перед неведомым. Но всё-таки он преодолел себя. Погрузился в чуждое так же, как можно было бы с размаху рухнуть в ледяную воду — неописуемое переживание, осуществлённое отчаянием, мгновенно выстудило плоть, хлынуло в лёгкие расплавленным серебром океана, вышибло из тела сомнения, и несколько мгновений вокруг него были лишь волны. Сопротивление смерти наполнило жизнь дикой краской, обнажив своим благим бешенством сияющие кости существования, и борьба с волей волн стремительно взгрела кровь — чистый, ослепительный смысл выживания свёл его с собственной душой. Да, это было прекрасно — упрощение мира, опалённого щёлочью чуда, проявление ясных понятий — но ведь океан не остался с ним. Ушедшие в море ближе к мёртвым, нежели к живым; всякий, кто возвращается на сушу, признаёт своё поражение — не перед смертью, но перед землёй, толкнувшей искать погибель. Никто из вернувшихся не находит своего утешения, потому что утешиться океаном значит лишь умереть в нём. И теперь, изведав свободу, Салим обязан вернуться к прежнему миру — к оболочке, полной ошибок и неудач. Простой и прекрасный смысл низводится до знакомой неторопливости существования, мерно истирающего суставы, и океан покидает его — такова природа воды. Он чувствует в себе слабый, но жгучий отголосок злобы. Зачем он пришёл, со своими обжигающими зубами и рокочущим тембром, солёный, как воды Атлантики, и такой же завораживающе жуткий; зачем толкнул его навстречу собственному телу спустя столько лет равнодушия и покоя? Зачем одарил его тем счастьем, с тоской по которому Салим почти сумел сжиться? Это ли не злой замысел, облечённый в интерес — растормошить, измотать и загнать, вырвать нутро, окуная продолговатую морду в распоротое брюхо, а после искалеченным бросить на смерть? Это ли не та игра, к которой видится способной его физиология? Не та ли забава с добычей, какую предвещает вся его природа — крепкий, но изящный костяк, сухие мышцы, сильные пальцы и челюсти, анатомия высшего хищника в своей экологической системе. Насколько легко представить, каким ядом обернётся этот его вечно загадочный, наэлектризованный интерес?.. Джейсон отстраняется, смешно отфыркиваясь от воды, брызги летят на кафель. — Где тут, бля, гостевое полотенце... — бормочет он, чуть наклоняя вперёд голову, чтобы вода не текла с волос на затылок. — Я своё сушиться уже повесил… Он вонзает короткие ногти в ладони. Плёнка воды заглушает чувства. О чём бы этот солдат ни думал, он не станет ему перечить — пусть приходит, пусть берёт его, пусть ест его рис и хлеб и спит на диване, скинув полевую форму, как оборотень волшебную шкуру — только бы Зейн был в порядке благодаря его надзору. Нет, он ни за что его не прогонит. Потому что ему понравилось. — Возьми вон то синее, — указывает он Джейсону из-под душа, и тот благодарно кивает, осыпая кафель новой гроздью брызг. Берёт с сушилки свёрнутое полотенце, самое новое из всех — Салим купил его, когда Зейн намертво угваздал одно из старого набора в каких-то чернилах, и общее количество полотенец в доме необходимо было восстановить. Накидывает ткань на голову, елозит поверх пятернёй, оглядывается ещё раз — неловко. — Ну, — глазные яблоки блестят в беглом смущённом провороте, Джейсон перекидывает полотенце на голое плечо и подтягивает штаны. — Не мешаю. Я на кухне, если что. Посмотрю, чего нам пожрать... Последние слова глушат стены коридора, босые стопы шлёпают по плитке. В шуме воды и собственного сердца Салим молча закрывает лицо руками. Предыдущие мысли уносит, уводит вода; они скрываются под землёй, смешиваются с реками и грунтовыми водами, становятся частью мира — в потоке здоровой крови капля испорченной да растворится. Ему стыдно — за собственное раздражение, за собственную мерзкую природу, за эту жирную грязь, какой сочится каждая из мыслей; за то, какое искажение жар его тела привносит в присутствие Джейсона. Может, всё это неправда? Может, он действительно просто сочувствует, просто любит, выражая в теле то, чем живёт и осуществляется его душа? С ним легко, с ним правда легко, даже когда он щерится своей злобой, даже когда становится раздражителен — и злоба, и дружелюбие его — прозрачная волна каменистого мелководья, йодистая, терпкая, лишённая взвеси большой реки. А Салим... Тёмной водой преет извёстка в стенах. Он убийца. Не в той же мере, что и Джейсон, нет; Джейсона загнало в армию отчаяние, Салим же пришёл сам, потому что покориться оказалось проще, чем продолжать борьбу. И впредь его трусость оправдывала преступную службу — ему, задыхающемуся от отвращения к своему скотскому долгу, никогда не хватало сил оборвать выученную преданность. Он грешник, он трус, никудышный отец и муж, и всё, что в нём было хорошего — это терпение и способность к запоминанию... Тёмная вода навсегда протравила ткани, и мясо скисло в ней, пропитанное виной — он боялся страдания, он мечтал о покое, но вечно тянулась следом тяжёлая сеть, в которой путалось мерзость прошлого. Вечное пограничье. Мечты об искуплении и фантазии о мире. Иногда ему казалось, что вина терпима, а покаяние способно облегчить душу, и он сможет мирно жить, перебирая чётки Прекрасных имён, но тёмная вода неизбежно исторгала свою вонь вновь и вновь, затекая в сновидения, откликаясь в голосах сослуживцев — удушливая, плотная, ненасытно справедливая… Он наконец набирается сил. Фантазиям стоит остаться фантазиями, чёрное половодье распадётся по равнине на рукава, растворяя свою грязь до гомеопатической дозировки, но не вмешивать ил в океан. Ничего путного из этого не выйдет — он не умеет иначе, не умеет чисто, таким уж человеком стал. Он разучился жить как человек, лишь засушливая среда склепа, тщательно выпестованного уходом, способна сохранить подобие человеческого обличья — не Джейсон тут чудовище, вовсе нет. Пена от мыльного бруска — простое щелочное мыло, никакой отдушки, только запах дёгтя, стирающий все прочие запахи — укрывает ладони, он с остервенением трёт лицо, глотая привкус мыла, почти не жмуря глаза, и вода уносит в тускло блестящий слив подкрашенную пену, чужую слюну, запах, тепло…