Преломление света

Горячая работа
R
В процессе
142
Размер:
планируется Макси, написана 91 страница, 34 904 слова, 8 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
142 Нравится 81 Отзывы 18 В сборник

1. «Мне снится старый друг…»

Настройки
Примечания:

Мне снится старый друг, как первая любовь, которая вовек уже невозвратима. Мы ставили на риск, мы ставили на бой, и мы теперь враги — два бывших побратима.

Мне снится старый друг. Он, как и я, дурак. Кто прав, кто виноват, я выяснять не стану. Что новые друзья? Уж лучше старый враг. Враг может новым быть, а друг — он только старый.

      — … и если вы продолжите бездумно подставлять это в формулы, не понимая, что такое обобщённые координаты, следующую лекцию вы не переживёте, — собственный голос под конец занятия казался Гуменнику настолько глухим и уставшим, что он удивлялся, как хоть кто-то в аудитории его ещё слушает. — Поговорим об уравнениях Лагранжа. Задачи для самостоятельной практики будут переданы через вашу старосту, рекомендую особое внимание обратить на небольшой глоссарий в конце — составлял лично для вашего удобства. Не смею более задерживать.       По лекционному залу пронеслись оживлённые аплодисменты, и Пётр довольно выдохнул. Потоки прошлых лет, которым он читал вводный курс механики, конечно, отзывались о нём хорошо, и кафедра не отпустила бы его просто так, но всё же с диссертацией хотелось бы закончить быстрее. Подготовка материала ползла черепашьими темпами, задвинутая на задний план в пользу чтения материала первокурсникам. «Бесит», — мрачно подумал он, жестом подзывая к себе большеглазую девчонку с первого ряда. Кажется, однокурсники ласково звали её Сонечкой, со спокойной улыбкой протянул обещанный лист с задачами, и, подхватив портфель, выскользнул за дверь.       На кафедре пахло свежей бумагой, чернилами и чем-то резковатым, чужим: наверное, Елизавета Сергеевна опять сменила парфюм. Пётр опустился за свой стол напротив окна, подтягивая к себе стопку копий статей, которые принесли сегодня утром прямиком из университетской типографии. С плотно заставленной полки на него сиротливо смотрели непроверенные контрольные работы студентов — «только бы не забыть». В нижнем ящике ещё лежала папка с недописанным докладом для конференции, что будет только через три недели, но, заранее прикидывая свою академическую нагрузку, Гуменник знал заранее, что доделывать все будет в последние три дня.       Ни минуты покоя.       Мысли пришли в уже привычное Броуновское движение, и, пытаясь выхватить хоть одну, он решил, что всё-таки стоит начать с подготовки плана к завтрашним семинарам с третьим курсом: откладывать было уже просто некуда.       Пока ещё яркое сентябрьское солнце красиво подсвечивает кружащие в воздухе пылинки, осторожно забирается на подоконник, пол и столешницу, гладит по рукам — Петя только принялся писать, а они уже все в чернилах —, заглядывает в глаза, будто на прощание. Впереди сырость и холодная северная зима.       Еще из коридора улавливается суетливое шарканье ботинок на прорезиненной подошве, секундная заминка у двери, и в кабинет бодро шагнул молоденький доцент: энергичные движения, бойкий взгляд, закрывающие высокий лоб пушистые волосы.       — Знаешь, что я думаю, Пётр Олегович? — вместо приветствия произнёс он, придавая тону деланной патетики, и Гуменник, сам не замечая, коротко улыбнулся: это был верный признак того, что Владислав Дикиджи сегодня был в отличном настроении. Впрочем, иное было редкостью. — Что в моей группе есть шансы воспитать шикарных специалистов по сопротивлению.       — Что, культурный шок от сопромата таки пройден? Быстро они.       — Не знаю, чего там у них с сопротивлением материалов, — весело продолжил он, скидывая пиджак на спинку стула, — Но вот моим домашкам они сопротивляются на «ура».       Пётр усмехнулся и на секунду даже пожалел, что концепция машины времени антинаучна: было бы здорово показать двадцатилетнему Владу, студенту третьего курса ЛИТМО и едва ли не самой большой головной боли всех профессоров, как он ворчит, точно старый дед, на теперь уже своих студентов. Зрелище было бы потрясающее.       — Снова две трети ничего не сделали?       — Ну не, прогресс имеется, чего прибедняться. На этот раз только половина. Глядишь, и к зимней сессии без пересдач обойдёмся.       — Да-да. Пятилетку за три дня.       Гуменник усмехнулся ещё раз и потупил взгляд в бумагу, немного подзабыв, на чём остановился. Шутки шутками, а студенты и правда в нынешние времена теперь изменились. Он едва успевал заметить, когда и как, но отрицать это было глупо.       Последние два года, начиная с девяноста первого, финансирование сократили резко и неумолимо, исследования держались на честном слове и ещё не пойми на чём. Абитуры стало будто бы меньше, а та, что всё таки осталась, быстро теряла и интерес, и даже просто понимание того, зачем теперь высшее образование в стране, от которой остались руины и сентиментальные мечты о мнимом «былом величии». Многие преподаватели тоже не скрывали пессимизма: кто попадал под сокращение, кто увольнялся по собственному. Единицы переходили в госсектор, в оборонку или атомную промышленность, остальные же крутились, как могли. Петя испытывал странную тоску и даже немного стыд, всякий раз встречая бывших коллег, где придётся. Одни торговали в киосках старыми пластинками, кассетами и прочим ширпотребом; другие, отложив в долгий ящик остатки научной гордости, за деньги писали студентам курсовые, а третьи закрывали жизнь собачкой клетчатой челночной сумки.       Он сам без физики не мог и не хотел. Конечно, не будь у него выбора совсем, он бы нашёл бы, где устроиться, непременно бы нашел. Стал бы писать этюды или играть в филармонии — даром что ли музыкалку по классу фортепиано закончил? –, пошёл бы, на худой конец, учителем физики в школу. Или вышел бы снова на лёд и стал кататься, как раньше. В юности у него же получалось. Мысль о фигурном катании кольнула обидой и смущением за собственную секундную самонадеянность. В сборной, как и во всей стране, бардак, в спортивных секциях тоже, и здоровье у Петра уже совсем не то, что в восемнадцать лет. О прочих вещах, мгновенно всплывающих в голове следом за мыслью о прошлом увлечении, он себе думать запретил.       И всё-таки Гуменник упорно настаивал, что выбор был всегда. Он выбрал науку, частенько подшучивая, что она его первая и единственная на всю жизнь любовь. Хотелось верить, что она отвечала ему взаимностью: почёт на факультете, почти всегда полные аудитории на лекциях, поездки на конференции, ладно получившаяся кандидатская, да и докторская, что тоже совсем не за горами. Страна распалась, прошлое сыпалось песком сквозь разжатые пальцы, а будущее было далеко и неизвестно, но Петина жизнь продолжалась, и он считал, что нет на данный момент ничего более правильного.       Оптимисты ведь вертят земной шар, правда?       Дикиджи, немного помолчав, продолжил свой рассказ о прошедших за неделю занятиях, и Гуменник слушал вполуха, заканчивая наброски для своих собственных семинаров и пододвигая стопку злосчастных контрольных работ по механике. «Комбинированные задачи пошли туго, если не мимо. Надо будет вернуться к ним на следующей лекции». «Хорошо хоть уравнения движения усвоили, пусть и со скрипом. База есть, дай Бог, и остальное приложится». Ручка порхала над листками быстро, почти стремительно, чувство приятной сконцентрированности наполнило мозг, пока вновь не натолкнулось на очередной вопрос Влада.       — Петь, а ты порядок выступления на октябрьской конференции видел?       — Куда там, — задумчиво отозвался он, не отрываясь от своего занятия. — Не публиковали, рано же ещё. По идее, я должен быть первым во втором блоке, Мишин ещё в начале семестра как-то обмолвился.       — Да нет, — Дикиджи вдруг притих. — Подвинули тебя. И меня, и нас всех. Приедут особые гости из Штатов. Надо уважить.       Пётр нахмурился.       — Это что ещё за новости?       — Такие вот. Институт наш решил не отставать от остальных и прибрать к рукам американских физиков. Они как раз хотели согласовать контракт на временную работу с нашей кафедрой. Слышал что-нибудь про университет Фэрфакса? Не то Мэриленд, не то Вирджиния, хрен их знает, но они короче откуда-то из тех краёв.       — А конференция наша тут причем? Это же, считай, местный междусобойчик. И мой доклад логично был бы вначале.       Влад как-то беспечно повёл плечами.       — Ну, брат, логично — не логично, а там всё-таки светило ядерной физики…       — Да хоть Иисус Христос!       Мечты о международном сотрудничестве и обмене опытом давно занимали не только Петю, но и почти все научное сообщество. В советское время, суровое, глухое и неповоротливое, этого не хватало, как воздуха. Он слышал, что ещё в прошлом году коллеги из Москвы, из Владивостока, из СПбГУ начали публиковаться в в европейских журналах, получали приглашения для повышения квалификации или чтения курса лекций в Германии, Австрии, Великобритании, вроде даже в США. Кто-то и вовсе уезжал с концами — теперь не было ни компартии, ни КГБ, препятствий никто не чинил, как Петру когда-то. В груди снова заболело. Хватит.       Видимо, очередь дошла и до них.       — Что за светила-то хоть?       — Ой, Петька, хорошо, что ты сидишь. Сиди-сиди, не вставай, я сам чуть не грохнулся, когда узнал, — лицо Влада просияло безудержным любопытством и предвкушением. — Скорнякова помнишь? Который в восемьдесят втором бежал со всей семьей, и его объявили невозвращенцем.       Пётр на минуту застыл, внутри всё окаменело. Фамилию эту он знал слишком хорошо, и человека тоже. Память услужливо подбросила смутно сохранившиеся черты строгого лица с внимательным взглядом, хмурыми бровями, острой линией подбородка. Так сильно похожей на того, о ком невыносимо хотелось подумать следом, мысль о ком он старательно задавил в зачатке и почти гордился собой за это. Почти — Дикиджи снова опередил все его попытки вернуть себе душевное равновесие.       — И сын его тоже с ним. Говорят, надежды подаёт, материал для диссертации собирает, что-то там про ядерный синтез в астрофизике…       Дальше Гуменник уже не слушал. Ну конечно, чёрт возьми. Фэрфакс, Вирджиния — из всех на свете учёных именно он. Бежал, едва успев поступить на первый курс ещё при Союзе, не оставив толком ничего, кроме скандала в университете, обысков и допросов в КГБ, где Петю вытрясли наизнанку — «Вы же, говорите, его лучший друг? И хотите нам сказать, что план предательского побега прошел мимо Вас?». Голос майора, который вёл то дело, до сих иногда звучал Пете во снах и в те моменты, когда сознание давало слабину, и не думать об Илье совсем больше не получалось. Тогда, будучи моложе, немного импульсивнее, он всё мучился одним вопросом: «За что Илья так с ним?». Ему было плевать, что государство объявило и Татьяну с Романом, и Малинина заодно изменниками Родины. Плевать, что говорили чиновники и профессура, плевать, что писали эти проклятые советские газеты. Он исчез, растаяв, как дым, не сказал ни слова, ни взглядом, ни движением рук или глаз не намекнул, что собирается покинуть страну навсегда. Оставить на свалке своей личной истории и детство, и секцию фигурного катания, и Олимпиаду восьмидесятого, где им обоим нет ещё двадцати, и совместные поездки на дачу в Сестрорецк — все оторвать и выбросить, как ненужный пластырь с засохшей ранки.       «Неужели и правда всё, что я заслужил, это забвение? Неужели всё это стоило настолько мало, что Илья так легко с этим распрощался?», — мысли гоняли друг друга в голове Петра, больно стукаясь о стенки черепной коробки, пока он возвращался домой с допросов КГБ или из университета, где его едва ли не записывали в виновники и главные подельники преступления, в результате которого великая страна самых счастливых на свете пролетариев лишилась главных своих научных светил. Было паршиво, одиноко и очень, очень тяжело. Казалось, он не переплывет эту тьму и рано или поздно захлебнётся, что затянувшийся дурной сон, ставший реальностью в одно утро, когда мать сообщила ему эту новость, никогда больше не кончится, и всё, что Пете останется, это мучиться догадками о том, почему Малинин не посчитал нужным сказать ему. Хоть что-то. Он даже не смел просить о доверии. Хотя бы об уважении. Хотя бы не сбрасывать себя, их дружбу, в которую он верил больше всего на свете, со счетов — но Илья поступил именно так, и Гуменник извел всю душу в попытках объяснить, оправдать его поступок в своих же собственных глазах.       Теперь уже утекло слишком много воды, и Петя ни в чём его не винил, не имел ни права, ни желания. Временами он с тоской понимал, что помнил Илью всё хуже и хуже, жизнь, не желавшая останавливаться на месте, медленно, по крупице, но всё же неумолимо забирала своё. Не стирала совсем, нет, только учила не думать о прошлом слишком часто, делала его призрачным, пересвеченным и размытым, как изображение на старой фотографии. Годы постепенно смывали и чувства, и образ его далёкого друга детства, как прилив — следы на песке. Теперь он — лишь размытая тень. Призрак, который давно было пора отпустить.       Но что-то мешало, и Петру очень, до спазма и зубовного скрежета не хотелось давать этому названия.       — … Петь, приём? Чего застыл, я тут не просто так распинаюсь!       Гуменник надавил прохладными пальцами на веки, отгоняя наваждение. В затылке родился очаг новой, непонятной, пока ещё тихой боли — или, быть может, проснулся старый. Хотелось задать столько вопросов, мучивших его, без малого, одиннадцать лет — видимо, скоро у него будет такая возможность.       — Извини меня, задумался. Вспомнил кое-то. Мы, вообще-то, были знакомы. Я говорил, кажется.       Влад ничего не ответил, только прикинул, когда такое могло произойти. Разумеется, он был в курсе того громкого побега — семье физиков тогда только ленивый не перемыл кости, но Пётр говорить об этом не любил, даже вскользь, даже случайно. Переезд Ильи ощущался тогда потерей, слишком внезапной, личной и болезненной, чтобы растрачивать остатки воспоминаний о нём на рассказы, утоляющие чужое праздное любопытство. Хотелось хоть что-то сберечь и оставить себе, убедиться, что их общее прошлое хоть что-нибудь ещё значит и не сбежит вместе с Ильёй по ту сторону железного занавеса.       Дело клонилось к вечеру, небо порозовело, шум в коридорах затих, и ни о конференции, ни об американских ученых больше не говорили. На кафедру, скромно поздоровавшись, заглянула Софья Владимировна, аспирантка, осторожно спросила, не видел ли кто её научника, и, к своему неудовольствию узнав, что у него сегодня сокращённый рабочий день, так же быстро удалилась. Влад напомнил, что пора бы домой и им.       Прохладный воздух пощекотал лёгкие, заполз под воротник, куснул за шею, стоило выйти на крыльцо, и Пётр против воли зябко поёжился. На душе вдруг стало тяжело и неуютно. Дикиджи по обыкновению проводил его до трамвайной остановки, хлопнул по плечу и, посоветовав «не киснуть», скрылся в сумерках, тихонько, почти без слов насвистывая мотив песенки про Учкудук и три колодца.       Петя любил вечерний Петербург — не той любовью псевдоинтеллектуала, что приезжает сюда почитать стихи Есенина на Невском, а вечером выпить в подвальном баре водки; не любовью вчерашнего школьника, баюкающего надежду покорить однажды северную столицу и ещё уверенного, что все дороги открыты, а он сам — всемогущ; не так, как любят этот город его коренные жители: снобистски, эгоистично, присваивающе и с презрением ко всем прочим, кто посмел полюбить его тоже. Петя любил его как дом, в самом прямом смысле этого слова, как место, где можно спрятаться от лишних глаз и найти себя, если вдруг не знаешь, куда идти. Петербург для него был, без малого, всем: детством с прогулками в Летнем саду и бабушкиными сказками на ночь, школьной беззаботностью, криками на перемене, первыми двойками и первыми победами, сумрачной гладью каналов и монументальностью мостов, расходящихся после полуночи.       Петербург был местом, где он был когда-то счастлив, а теперь, кажется, понемногу стал забывать, что это такое. Сейчас его удел — спокойствие вместо радости. Стабильность вместо тепла. За неимением другого приходилось убеждать себя, что этого достаточно.       А ещё в Петербурге был когда-то Илья. Были они оба. Петя теперь остался в нём один; отца не стало пять лет назад, матери — чуть больше года, братья подались в Москву, сестра и вовсе вышла замуж и последовала за супругом на Дальный Восток.              Илья исчез в своей Америке, пропал, стал пылью над их городами в разных концах огромной голубой планеты, ускользающей тенью, которая все сильнее теряла чёткость очертаний. Вопреки логике, вопреки здравому смыслу, Гуменнику хотелось выхватить её, объять двумя руками, чтоб осталось хоть что-то, но, конечно, получалось плохо, и он чувствовал себя безнадёжным дураком, выпотрошенным почтовым ящиком, который сломали, небрежно захлопнув дверцу.       А теперь он возвращался; в другую, совершенно новую страну, от прежней остались только руины, да тоскливая, но такая родная и честная бедность. В страну, где они когда-то вместе мечтали заниматься наукой, Петя — квантовой оптикой, Илья — ядерной физикой, где теперь от этой самой науки кроме названия осталось очень мало. «Зачем, интересно, ему это понадобилось?», — напряжённо думал Пётр, поворачивая ключ в замке и переступая порог своей квартиры.       Сумрак кухни вспорола чиркнувшая спичка, встречаясь с газовой конфоркой, на которую Петя водрузил старый чайник со сколом краски на крышечке. На клеёнку, устилавшую стол, приземлились прихваченные из института материалы, на соседний табурет — шерстяной жилет, ставший под вечер колючим и тесным. Не к месту вспомнилось, что в юности Илья обожал всё шерстяное: свитера, кардиганы, жилетки, потому что постоянно мёрз и не знал, как ещё согреться.       — Илья-я… — вдруг безотчётно и тихо произнёс Пётр, не давая себе прикинуть, насколько же давно не говорил его имени вслух — отвык. Отвык и разучился.       Его образ неожиданно чётко и подробно растекается в памяти ярким светлым пятном, как солнечные блики ложатся в полдень на стены комнаты. «Илья» — четыре буквы, как короткая нежная трель жаворонка в рощице рядом с их дачами; они сейчас уже Бог знает сколько стоят пустые и брошенные.       «Илья» - игривый голос юного солнечного мальчишки, почти хрустальный звон смеха, сыплющийся Пете за шиворот. Узкая линия плеч, немного неровная полоска зубов в просвете широченной улыбки, выгоревшие на жаре жестковатые пряди волос.       Таким Гуменник запомнил его, восемнадцатилетним, тощим и быстроглазым, в их последнее — он тогда этого ещё, конечно, не знал —, лето восемьдесят второго. В воздухе тогда висело сонное недеяние, отгремели выпускные, сошло на нет всеобщее напряжение от вступительных экзаменов, остался только густой как смола воздух душного июля и сплошная безделица. Винить за себя за нее не хотелось совершенно. Петька, боже мой, тогда он ещё был для кого-то просто «Петька», переходил на третий курс тогда ещё ЛИТМО, Илья, всеобщая гордость, только поступил туда же на первый и выторговал ключи от родительской дачи. Впереди была неделя, растянувшаяся, кажется, в вечность, чтобы купаться во все ещё немилосердно прохладном заливе, выделывать оптические опыты с лупой, сидя на веранде, простенькие совсем, детские, но не менее от того интересные; бродить по хвойному лесу без всякой цели, разве только чтобы найти прохладу; пить дефицитный чай из железных кружек; по вечерам доставать отцовскую гитару и совсем нестройно петь в два непохожих, сипловатых голоса: — «…Так прощаемся мы с серебристою, Самою заветною мечтой, Флибустьеры и авантюристы По крови упругой и густой. И в беде, и в радости, и в горе, Только чуточку прищурь глаза, — В флибустьерском дальнем синем море Бригантина подымает паруса».       Сон обнимал Петра всё крепче, все неумолимее, и последнее, за что он успевал зацепиться — вопрос, простой и банальный до глупости: «Как сильно ты изменился?». Иррационально, совершенно неясно, зачем, хотелось знать, что с ним теперь стало: любит ли он физику всё также фанатично, или теперь это только лишь работа, академический долг? Остался ли худым или раздался в плечах? Грызёт ли все так же карандаш, когда задумается, и дергает ли плечами в разговоре, когда нервничает? Завёл ли собаку? Женился?       Последняя мысль отдалась глухой болью в солнечном сплетении. Пора остановиться. Достаточно, хватит. Ни к чему это всё, честное слово.       Свисток вскипевшего чайника прорезал тишину утопающей в неуютной темени кухне, даря Петру внезапную вымученную бодрость, так сейчас необходимую — работы студентов не ждали. Время клонилось к одиннадцати; завтрашний день обещал быть долгим.       Дни в календаре сменяли друг друга, бежали, забыв про тормоза. С остатками тепла приходится распрощаться — им на смену заявляется колючая октябрьская промозглость. Небо становится беззвёздным, покрывается катышками редких фланелевых облаков. Ветер скучающе гоняет по тротуарам сухую листву, пыль и пустые жестянки из-под пива. Город словно бы норовится и хорохорится, но Пете не хочется прятаться от холода  — он привык, и жаловаться ни к чему. Он читает студентам лекции, тему за темой, встречается с деканом, обсуждая правки для одной из глав своей докторской, доделывает таки, победив в неравном бою недосып, два доклада по корпускулярно-волновому дуализму. В общем, живёт, как должно, и будь, что будет.        В начале месяца Влад дарит ему несколько кассет для его старенького магнитофона, и это чуть не оборачивается катастрофой — дожив до тридцати одного года, Петя так и не научился толком принимать подарки, особенно если они без повода. Дикиджи на это только закатывает глаза: «Если тебе повод требуется, считай, что это в честь дня советской Конституции». Гуменник смотрит на него как на дурачка, но все же смеётся, неловко и благодарно, и обещает позвать на чай — «обкатать» и послушать записанные песни.        «Чай себе оставь, Петька, а мне хотя бы портвейна припаси, имей совесть», — назидает он и, улыбаясь, идёт читать своим многострадальным студентам сопромат.        Пётр, при всех своих расстроенных за последние несколько лет нервах, непреходящей усталости и вязкой как патока рутине, поглотившей его почти целиком, судьбе за Влада был очень благодарен.        Он появился в ней как порыв летнего прохладного ветра — легко и правильно,   будучи на третьем курсе, когда сам Гуменник уже заканчивал специалитет. Перевёлся из московской Бауманки, одним своим приходом разрушив все стереотипы о серьёзных душных физиках, не отрывающихся от книг и формул. Влад весь целиком был сплошное стихийное бедствие и противоречие: таскал в общагу купленный из-под полы спирт, глушил его сам и раздавал всем, кто не откажется составить компанию, а утром ходил на зачёты и умудрялся отвечать на достойные оценки. Влад не приводил в восторг ни одного из преподавателей, но ни у кого ни разу не поднялась рука беспричинно занизить ему оценку. Влад не был пределом мечтаний немногочисленных девушек на их факультете, но все равно умел обаять их абсолютно обезоруживающий харизмой. Даже неприступная рафинированная Лизонька Туктамышева, имевшая на заре своего студенчества несчастье попасть под попытки его ухаживаний, ныне звалась Елизавета Сергеевна, преподавала с ними на одной кафедре и сделалась Владу едва ли не закадычной подругой.        А ещё Дикиджи был подкупающе, обезоруживающе честен. Пётр не знал, в какой момент в его голове срабатывал переключатель, но когда это было нужно, от образа баловня судьбы и вечного шута не оставалось и следа, его сменяли ответственность, надёжность и прямота человека, который подставит плечо и не осудит ни за что на свете. Пожалуй, это было уже немало.       Однажды поздним вечером Алексей Николаевич вызванивает его на домашний телефон: сдержанно извиняется за беспокойство в нерабочее время, но все же очень настойчиво просит зайти завтра после занятий в ректорат. Якобы, собираются немного пересмотреть программу курсов, что вёл Гуменник, и вообще «Пётр Олегович, не с руки мне вам это по телефону объяснять, просто приходите». Петя только усмехается, кладя трубку, и отдаётся сну в надежде, что это хоть ненадолго прогонит его усталость.        Утро серое, неуютное и какое-то болезненное, сонная заторможенность не сходит никак, ни к первой паре, ни к третьей, и Пётр, в конце концов, прекращает с ней бороться. Предупреждает студентов о практикуме задач в предстоящий четверг, относит несколько учебных пособий обратно в библиотеку, в перерыве даже успевает проглотить горьковатый цикорий из университетской столовой — более бодрым он себя, разумеется, не ощущает.       Этаж, где находятся все административные кабинеты, по обыкновению тихий и почти пустой, и пустота эта кажется почти спасительной. Впрочем, даже в ней, подобно элементарной частице, Гуменник находит, с кем столкнуться в не самый подходящий момент.       От него отшатываются, врезавшись сначала куда-то в плечо, а после начинают смазано и смущённо бормотать извинения. Голос у незнакомца мягкий и приглушённый, а движения — не в тон сумбурные, резкие.       Пётр опускает голову и наталкивается на наэлектризованную синеву чужого взгляда. Все внутри вдруг сбивается с привычного ритма, но глаза напротив узнаются сразу, в них прозрачная чистота, свист выпущенной пули, схваченная морозом грудь при рваном спёртом дыхании. Смотрят, оживляя что-то давно забытое, но сказать внезапно нечего — все слова умирают в горле.       Сердце ухает вниз, как камень в воду.       — Здравствуй, Илья.
Примечания:
142 Нравится 81 Отзывы 18 В сборник
Отзывы (8)