***
Сознание возвращается не целиком — это было бы слишком просто. Оно возвращается обрывками, кусками, словно кто-то жестокий и равнодушный рвет на части одну картину и швыряет осколки в черноту. Первый из этих кусков — звук. Металлический звон — должно быть, инструментов о поднос. Чей-то голос, растянутый до неузнаваемости, словно старая, потрескавшаяся пластинка, которую крутят на не той скорости, и звук плывет, оседая вязкой, ненужной массой. Фэн Синь напрягает слух, силится разобрать слова, но слышит только до ужаса спокойные интонации. В них ему мерещится голос Му Цина — чуть хрипловатый, с присущей ему властной ленцой. Но он не уверен. Может, это наркоз шутит с ним такие жестокие шутки. Второй кусок — боль. Но не прежняя. Не тупая, пульсирующая, что накатывала волнами в машине скорой, когда каждый толчок отдавался в позвоночник. Другая. Острая, режущая, будто кто-то вонзил раскаленный нож в самую глубину, туда, где кончается тело и начинается что-то первородное, неуязвимое для анестезии. Она вспыхивает внезапно, без предупреждения, и сразу следом — темнота. Потому что измученный организм, видимо, решает, что с него хватит. Третий — прикосновение. Кто-то трогает его руку, легко, почти невесомо, но он чувствует это каждой клеткой. Холодные пальцы ложатся на запястье, сдавливают в том самом месте, где бьется пульс. Он слышит рядом ровное, спокойное дыхание. Потом пальцы исчезают, оставляя на коже след. Шаги, дверь открывается с тихим скрипом закрывается, отрезая его от мира. Фэн Синь проваливается снова. Четвертый — обрывок сна. Затёртый, как старая фотография, которую слишком часто доставали из ящика, трогали грязными пальцами, и краски уже слезли, остались только тени. Жаркое и липкое лето. Комната в общежитии окрасилась в золото заката. Му Цин сидит на подоконнике — сосредоточенный, в очках, сползающих на нос. На коленях учебник по анатомии и парень водит пальцем по иллюстрациям, шевеля губами. Фэн Синь вваливается в комнату весь взъерошенный, с глупой, мальчишеской улыбкой и букетом полевых цветов. — Брось, пошли на крышу. — Нет. — Цин-эр. Это «Цин-эр» он говорит с нарочитым вывертом, сладко, почти издевательски. Парень не поднимает головы, только пальцы сжимают страницу так, что она вот-вот порвется. Фэн Синь выдёргивает учебник одним резким, нахальным движением и сует вместо него цветы. Му Цин разглядывает букет слишком долго, потом переводит взгляд на него. В глазах настоящее бешенство, кипящее, такое знакомое, но губы чуть дрожат, и Фэн Синь замечает это. — Ты идиот, — говорит Му Цин. Голос его севший, злой. — Если упадешь мне потом сидеть с тобой в травмпункте до утра? — Не обязательно. Можешь переложить ответственность на других. Му Цин молчит, сжимает стебли так, что еще немного, и от цветов ничего не останется. И сон тает, прежде чем Му Цин что-то собирается сказать. Растворяется, как дым, оставляя после себя только горьковатое, ни с чем не сравнимое послевкусие. К горлу подходит ком, но Фэн Синь лежит неподвижно. Даже пальцем не может пошевелить. Боль ушла, оставив после себя мистическую пустоту в груди, там, где раньше что-то было. Ему кажется, что если сейчас посмотреть, то увидишь там дыру. Он прекрасно помнит тот день: и то, как Му Цин, закатив глаза, демонстративно выбросил букет в окно, и то, как после этой сцены, словно ничего не произошло, с невозмутимым видом согласился пойти на крышу. Помнит он и то, насколько нежными были руки, сжимающие его плечи, и какими чувственными поцелуи, что следовали за ними. Сил открыть глаза нет. И, может быть, не нужно. В палате тихо — той особенной, больничной тишиной, которая не имеет ничего общего с покоем. И последнее, что он слышит перед тем, как сознание снова начинает расползаться, теряя связь с реальностью — голос Му Цина в коридоре, чуть приглушенный, разговаривающий с кем-то. Фэн Синь не слышит слов, да и не важно уже.***
Очередное пробуждение мучительное, похожее на рождение заново, когда ты не знаешь, где кончается тьма и начинается ты сам. Сначала мягкий свет, он льется в окно, окрашивая стены в золотисто-сиреневые тона. Потом запахи. Резкий антисептик, въевшийся в поверхности, свежее, накрахмаленное белье, пахнущее стерильностью и чем-то далеким, фабричным. И сквозь это что-то живое, травяное, почти забытое. Фэн Синь напрягает память, силится понять, что это, но нос щиплет, а в груди поднимается смутное, полузадушенное воспоминание — такое древнее, что кажется, будто он чувствовал этот запах в другой жизни. Боль приходит не сразу, с какой-то зловещей выдержкой, словно набирается сил. Сначала просто ощущение, что тело не его. Тяжелое, чужое, налитое свинцом, оно лежит на койке, как труп, к которому привязали сознание эксперимента ради. А потом левый бок взрывается тупой, пульсирующей волной, которая нарастает, достигает пика и замирает на мгновение, чтобы ударить снова. И следом нога — закованная, неподвижная, зафиксированная в каком-то механическом, неестественном положении, но всё равно пульсирующая где-то глубоко внутри, под гипсом. Фэн Синь открывает глаза. Моргает раз, другой, третий, привыкая к белому потолку, на котором нет ни трещинки, ни пятнышка. Глаза фокусируются медленно, лениво, как старая камера, которая никак не может навести резкость. Палата маленькая, одноместная, но явно дорогая. Это он понимает сразу по качеству белья, по отсутствию соседей, по ровному, приглушенному свету. Кто-то решил, что ему положена отдельная палата. Фэн Синь медленно поворачивает голову, чтобы рассмотреть помещение и замирает. На тумбочке стоят цветы. Не вычурная композиция в корзине, не помпезный букет в целлофане с бантом. Простой стеклянный графин и в нем пучок ромашек. Живых, полевых, с тонкими стеблями и чуть поникшими головками. Фэн Синь смотрит на них и чувствует, как сердце сжимается, пропуская удар. Черт знает сколько лет назад, в студенческой жизни, Му Цин сидел, как обычно, на подоконнике, курил дешевые сигареты и смотрел на закат, а потом, ни с того ни с сего, сказал, щурясь: «Самые дурацкие цветы — это ромашки. Потому что они растут везде, как сорняки, их можно нарвать бесплатно на любой помойке, и любой идиот подарит их, когда не захочет тратить деньги». А потом, после паузы — той самой, тяжелой, когда слова даются с трудом, — добавил, не глядя: «Но они хотя бы честные». Фэн Синь тогда засмеялся — громко, нагло, по-мальчишески, хлопнул его по плечу и сказал: «Значит, если я когда-нибудь захочу подарить тебе цветы, я подарю ромашки». Му Цин повернулся, посмотрел на него своими холодными, ничего не выражающими глазами и ответил: «Лучше не дари вообще». Фэн Синь косится на цветы, и в горле встает ком. От боли, от слабости, от чего-то еще — липкого, горячего, чему он отказывается давать имя, потому что дать имя — значит признать, что это существует. А существовать оно не имеет права. Не после всего. — Идиот. Я просто идиот. Он пытается приподняться на локтях, но боль вспыхивает с такой яростной силой, что перед глазами плывут белые круги, и комната на мгновение превращается в сплошное марево. Он падает обратно на подушку, выдыхая сквозь зубы: — Черт. Дверь открывается бесшумно и в палату входит молодой парень. Узколицый, с острым, цепким взглядом и поджатыми губами — тот тип лица, который выдаёт в человеке либо большого циника, либо большого труса. Он замечает, куда смотрит Фэн Синь, и его лицо мгновенно становится непроницаемым, как закрытая книга, которую не стоит открывать посторонним. — Очнулись, — констатирует он ровным, дежурным тоном. — Капельницу через час сниму. Он подходит к мониторам, проверяет показатели, что-то записывает, неторопливо двигаясь. Фэн Синь следит за ним. Парень явно пытается быть профессионалом — спина прямая, движения выверенные, голос спокойный. Но в уголках губ прячется что-то — насмешка? любопытство? Та особая, медицинская жадность до чужой боли, которая делает из людей либо гениев, либо садистов. Фэн Синь не может разобрать. — Кто ты? — Фу Яо. Интерн. Приписан к господину Му на практику. Он сказал: «Последи за ним, Фу Яо. Если он умрет, мне придется писать отчёт, а у меня и так работы выше крыши». — Фу Яо кривит губы в подобии улыбки — тонкой, почти незаметной, но в ней проступает что-то живое, почти человеческое. — Я, конечно, сразу согласился. Такое развлечение в нашем отделении редкость. Обычно к нам поступают скучные пациенты, никакого полета фантазии. Фэн Синь коротко кивает на графин. — Это он принес? Фу Яо делает паузу и взгляд его становится тягучим, почти сладким. — Курьер ошибся отделением, — говорит интерн ровно, отчеканивая каждое слово, как заученный стих. — Должны были принести в гинекологию, а принесли сюда. — В гинекологию — ромашки? — А что? — Фу Яо поднимает бровь, и в этом жесте столько наигранного недоумения, что оно становится почти издевательским. — У нас демократичная больница. Все цветы равны. Мы не дискриминируем флору по половому признаку. — И часто у вас курьеры ошибаются? — Первый раз, — признает Фу Яо, и на лице его мелькает тень искренности. Он вздыхает — тяжело, с таким надрывом, будто несет на своих плечах всю мировую скорбь. — Но господин Му сказал, что выкинуть жалко. Растения улучшают микроклимат в палате. Положено по стандарту для ВИП-пациентов. Травяная терапия, знаете ли. — С каких это пор ромашки вообще имеют отношение к стандартам? Фу Яо смотрит на него долгим, изучающим взглядом, и уголок его рта поднимается вверх — неохотно, как будто он сам не рад этой улыбке. — Я интерн, господин Фэн. Мне такие вещи не доверяют. Я пока что только капельницы ставлю и истории пишу, и то под присмотром. А цветами пусть старшие занимаются. У них зарплата больше — им и мучиться. Фу Яо отходит от мониторов, садится на стул у окна. Закидывает ногу на ногу, откидывается на спинку, принимая позу человека, который никуда не спешит и смотрит на Фэн Синя с откровенным, ничем не прикрытым любопытством. — Вы, кстати, действительно влетели в грузовик на красный? Потому что если это правда — я бы хотел увидеть запись с камер. Чисто ради профессионального интереса. Изучить поведение мотоциклиста в экстремальной ситуации. — С чего ты взял, что на красный? — Господин Му сказал, — Фу Яо пожимает плечами — легко, небрежно, как будто говорит о погоде. — Он вообще много чего сказал за эти три дня. Например, что вы пятнадцать лет назад разбили его любимый микроскоп и сделали вид, что это случайность. Или что вы до сих пор должны ему пятьсот юаней за ужин в каком-то ресторане, который вы так и не вернули, потому что «забыли». Или что вы… — Стоп, — Фэн Синь приподнимается на локтях, забывая о боли, о том, что он только что едва дышал. — Он это всё рассказывал? Фу Яо смотрит на него с выражением священного ужаса — того самого, которое появляется на лицах молодых врачей, когда они понимают, что сказали лишнее. — Рассказывал? Боже, нет, — голос его становится тише, почти заговорщицким. — Он это бормочет, когда думает, что никто не слышит. Обычно в ординаторской, после третьей чашки кофе, когда ему кажется, что я уже ушел. Сидит, уткнувшись в монитор, крутит ручку и бубнит себе под нос: «Пятьсот юаней, Фэн Синь, пятьсот юаней, и микроскоп, между прочим, цейссовский, я последние деньги отдал за него…» — Фу Яо вздыхает, и в этом вздохе слышится что-то почти сочувственное. — Знаете, работать с человеком, который разговаривает сам с собой… познавательно. Я, например, теперь знаю, что вы, оказывается, не только мотоциклист-самоубийца, но еще и человек, который умудрился испортить господину Му защиту диплома. Как вам это удалось? Я даже представить себе это не могу. Фэн Синь откидывается на подушку, потому что голова кружится от информации, которая обрушивается на него. В голове шумит, словно там, в черепной коробке, поселился целый улей. Му Цин помнит. Даже спустя пятнадцать лет, даже после всего, что было — и чего не было — он помнит каждую мелочь. — А еще, — продолжает интерн, явно войдя во вкус, чувствуя, что пациент — благодарный слушатель, — он сказал, что вы всегда надевали кроссовки в бассейн. Это правда? Зачем? — Чтобы злить его. — Работало? — Всегда. Фу Яо кивает медленно, торжественно, с видом человека, который только что решил давнюю, мучительную загадку. — Кто оперировал? — спрашивает Фэн Синь, меняя тему, потому что дальше слушать про самого себя в исполнении чужого рта становится невыносимо. — Заведующий Чжао И. — Фу Яо делает паузу — долгую, выверенную, почти театральную. Поправляет бейдж на халате, одергивает рукав. — Ассистировал наш дорогой господин Му. Тот самый, который, говорят, обещал вас не спасать. — Откуда ты знаешь? — В смотровой работают не только врачи, господин Фэн, — Фу Яо кривит губы в подобии улыбки — тонкой, почти профессиональной, но глаза смеются. — Слухи — это единственное, что у нас в больнице бесплатное. И единственное, что работает быстрее скорой. Но вы не волнуйтесь, я никому не расскажу. Мне нравится, когда господин Му бесится. Это единственное, что развлекает меня в этой богадельне. Он встает, поправляет халат — привычным, отработанным движением, направляясь к двери, но у порога останавливается. — И еще. Если бы он правда хотел вас не спасать, он бы просто перевел вас в другую больницу. У него есть связи. Час — и вы в какой-нибудь районной больнице на окраине. Но он остался ассистировать. Шесть часов стоял, держал зажимы и ни разу не вышел. Фу Яо поворачивается, смотрит на Фэн Синя с усмешкой, которая не скрывает ничего — ни любопытства, ни сочувствия, ни той особой, жестокой радости, которую испытывают молодые, когда видят старых, запутавшихся в себе. — А потом три дня сидел в ординаторской, проверял ваши анализы каждые два часа и делал вид, что это «рутинное наблюдение за послеоперационным больным». Даже спать ложился на диване, чтобы, цитирую, «не тратить время на дорогу». Хотя до его дома двадцать минут пешком, — Фу Яо выдерживает паузу, смакуя ее. — Я это к чему: если вы решите подарить ему цветы в ответ — не надо. Он такие вещи ненавидит. А вот вернуть долг — пятьсот юаней, с процентами за пятнадцать лет, — это было бы красиво. Я бы даже заснял его лицо на видео. Дверь закрывается, оставляя Фэн Синя одного. Он снова смотрит на ромашки. Долго, не отрываясь, словно пытается прочесть в них что-то, спрятанное между лепестков. За графином, придвинутым к стене так, чтобы не бросалось в глаза, но чтобы точно заметили, Фэн Синь замечает папку, тянется к ней — и снова жар, но он пересиливает, хватает папку, прижимает к груди. Внутри — распечатанный прейскурант его собственного фитнес-клуба. Глянцевая бумага, цветные картинки, цены, выделенные жирным шрифтом. На полях — аккуратные, мелкие пометки красной ручкой. В разделе «Скидки для корпоративных клиентов» пункт «Медицинские учреждения» зачеркнут одним резким, злым движением. Рядом — приписка. «Для сотрудников ГКБ №6 — 70%. За моральный ущерб». Почерк острый, летящий, с резкими нажимами и неожиданными завитками. Мужчина смотрит на этот лист, на нелепую, злую, совершенно безумную месть человека, который обещал его не спасать, но принес ему ромашки. Который просидел в ординаторской три дня, проверяя его анализы. Смех вырывается из груди сухим, хриплым, почти беззвучным звуком. Фэн Синь трясет плечами, и от этого болит всё — нога, живот, грудь, голова. Он смеется, потому что это смешно. Потому что из всего, что Му Цин мог сделать — написать гадость, высказать всё в лицо, просто уйти и не возвращаться, дать ему умереть на этом проклятом столе — он выбрал это. — Му Цин, ну ты и придурок, — шепчет он в потолок, и голос его срывается на полуслове. Он кладет лист на грудь, прямо поверх больничной пижамы, закрывая глаза. Смех стихает, сменяясь чем-то другим — тяжелым, горячим, невыносимым. Боль возвращается, но где-то внутри, там, где еще недавно была пустота, разливается странное, незнакомое тепло. Фэн Синь открывает глаза. Берет телефон с тумбочки и с трудом находит номер. Печатает: «70%? Ты бы ещё 90 попросил. Жмот». Перечитывает и стирает. «Цин-эр, ромашки — это пассивная агрессия? Или ты просто не нашёл чертополох?» Снова стирает. Печатает одно слово: «Договорились» И нажимает «отправить». Ответ приходит практически сразу. «Ромашки успокаивают нервную систему. Тебе показано. По назначению лечащего врача». Фэн Синь смотрит на экран, и губы его сами собой расплываются в улыбке — глупой, нелепой, совершенно неуместной, после всего, что случилось. «А 70% скидки — это тоже успокоительное?» Ответ приходит слишком быстро, словно тот ждал. «Это терапия реальностью. Чтобы в следующий раз, когда решишь сдохнуть, вспомнил, сколько это стоит». Фэн Синь хмыкает, закатывая глаза и кладёт телефон на тумбочку. Берёт лист с прайсом, складывает аккуратно, вчетверо, суёт под подушку. И тянется — осторожно, преодолевая сопротивление каждого мускула — касается кончиками пальцев надорванного лепестка. Он думает: Му Цин нес эти цветы по коридору. Спешил или, наоборот, шел медленно, чтобы никто не заметил. Поставил на тумбочку, долго смотрел, может быть, даже хотел поправить — выровнять стебли, повернуть графин к свету, но не стал. Фэн Синь закрывает глаза. Ромашки пахнут полем, солнцем, той далекой, забытой жизнью, которой у них обоих уже нет. И, может быть, никогда не было. Но сейчас, в этой белой стерильной палате, под этим равнодушным потолком этот запах кажется ему самым важным. Самым честным.