Робин заставляет себя верить, что ей абсолютно не больно и не страшно.
Эта вера — чистой монеты ложь, старая как мир и поношенная, как крест на её шее, что сейчас липнет к телу из-за пота, приятно остужая его и принося какое-никакое, но покалывающее утешение факта, что она не сдохла.
Ей п-и-и-и-и-издец как больно. Ну, ещё бы. Кому будет не больно, когда тебе столь бесцеремонно ломают пальцы
(Какова грубость)? Методично, один за другим, словно под носком сапога раскалывается тонкий лёд на замёрзшей луже — с тем же забавно-звонким, необратимым хрустом.
Ей хочется закрыть глаза, ей хочется, чтобы это всё прекратилось, ей хочется представить, что всё происходящее с ней — не взаправду.
Так, затянувшийся кошмар, а будильник всё не может прозвенеть противной трелью, сообщая о сборе на работу.
Хруст.
Ещё один палец. Указательный. Тот самый, которым она почти набрала заветные три цифры на трубке, прежде чем "заботливый" товарищ по несчастью Рен сдал её с потрохами. Боль от перелома не острая — она массивная. Она врывается в череп тяжёлым товарным поездом, вышибая из лёгких остатки воздуха с позорным вскриком и слезами.
В голове всплывает Ланкастер. Сухая солома, которая ломается под весом амбарных мышей. Тонкий фарфор, который она разбила в детстве и за который её пороли до синяков.
Как же удивительно, что всё в этом мире такое хрупкое. Правда, её никто не предупредил, что кости ломаются с тем же звуком, что и ветки засохшей яблони под ногами Стрейда. Почему?
Забавно для него и ни черта не смешно для самой Робин.
Хруст. Ещё один.
Последний большой палец, на который садист ещё надавливает, словно проверяя, а точно ли сломал, и скалит зубы в ухмылке, когда из уст Робин вырывается всхлип, который она старается проглотить.
Её пальцы теперь — это ивовые прутья, брошенные в костёр. Они изгибаются под неестественными углами, и Робин чувствует, как её терпение крошится, превращаясь в грязный, человеческий мат.
И как с такими работать, когда руки только и знают, что такое физический труд.
— Ist das nicht schön, Robin? — его голос звучит почти по-отечески ласково, знакомо, но искажённо.
Нижне-немецкий всегда отличался от пенсильванского или высокого немецкого. Для Робин, чьё ухо привыкло к певучим, мягким гласным общины и строгому ритму Писания, этот диалект кажется корявым и склизким. В особенности в исполнении Стрейда, что прекрасно об этом знал, ведь сам взрастил в ней, бережно, словно самый лучший садовник, омерзение.
Стрейд не спешит, словно давая ей время сделать полноценный вдох. Он откладывает щипцы, которыми ломал кости в сторону, и берёт пассатижи поменьше, с острыми, загнутыми краями. В подвале пахнет железом и дешёвым антисептиком, которым он щедро полил стол.
Робин переводит взгляд на
чужую собственную руку, что дрожит и стала месивом из синеющей кожи и торчащих под дикими углами суставов, при взгляде на которую сворачивается клубком желудок, заставляя ком тошноты подкатить к горлу.
У амиши по вечерам читали про великих мучеников, одним из которых являлся Дирк Виллемс, который убегал от погони по тонкому льду, но вернулся, чтобы спасти своего преследователя, и в итоге был сожжён заживо. В детстве Робин плакала над этой историей, восхищаясь его милосердием. Теперь же, смотря со стороны, она думает о том, какой же Дирк был идиот.
Он берёт её за кисть, и девушка дёргается, неприятно ударяясь затылком о деревянную балку сзади. Она сдерживает всхлип, когда его большой палец накрывает её раздробленную фалангу, и этот звук — тонкий, жалкий — заставляет Стрейда довольно, по-кошачьи сощуриться.
У амишей учили смирению, в песнях воспевались великие мученики, что принимали сталь и огонь с кротостью агнцев, идущих на заклание. Робин помнила каждую строчку про Анну Бахман, чьи кости дробили так же методично, но чья вера оставалась твёрдой, как гранит.
Но Анна Бахман не сидела в подвале у психопата, который называл её «наставником». У Анны были братья по вере, а у Робин — только предатель Рен, подпирающий стену где-то наверху и, благодаря своим особенностям, всё внимающий каждый её вскрик.
— Kiek mal an, wat för’n Smatt, — бормочет Стрейд, и его большой палец с силой вдавливает раздробленную кость внутрь.
Робин старается отбрыкаться коленом, но её удерживают, затылок больно бьётся о балку, и в глазах на мгновение темнеет. Этот нижне-немецкий говор кажется ей шипением змея в Эдеме — грязный, приземлённый, он пачкает саму идею страдания. Робин учили, что боль — это очищение, но здесь, под этими лампами, она чувствует только тошноту и липкий, позорный ужас вперемешку с чем-то не естественным для неё.
— Вы... вы не понимаете... — хрипит она на английском, но фраза обрывается на полуслове.
Стрейд делает резкое, выверенное движение. Ноготь отделяется от живого мяса с противным, влажным хлюпом. Робин вскрикивает, тут же инстинктивно прикусывая язык; металлический привкус крови мгновенно заполняет рот. Боль ослепляет, она выжигает из головы всю конструкцию мыслей, оставляя только пульсацию оголённого нерва.
Садист не отстраняется. Он замирает в сантиметрах от её лица, и его долгий, изучающий взгляд — холодный и неестественно внимательный — заставляет Робин содрогнуться. Он ждёт. Напоминает о их маленькой игре, чьим условиям она обязана подчиняться.
Дрожащими губами, едва сдерживая судорожный выдох, она переходит на высокий немецкий — на тот самый язык, под колыбельные которого её когда-то укачивали, язык её Бога и её личного ада.
— Warum tust du das alles? — шепчет она в который раз. — Im Grunde bist du kein schlechter Mensch... — Робин сглатывает кровь, её голос вибрирует, но не ломается. — In dir steckt Licht. In jedem Menschen steckt Licht...
Стрейд медленно расплывается в ухмылке. Ему нравится, как она цепляется за эти догмы, даже когда её пальцы превратились в кровавое месиво. Для него этот "свет" в ней — всего лишь топливо, которое он методично выжигает, сантиметр за сантиметром, с интересом химика, наблюдающего за реакцией токсина.
Он переводит взгляд на её изуродованную кисть, затем снова на её лицо.
— Licht? — переспрашивает он, пробуя слово на вкус и переходит всё же на английский. — Тогда давай поищем его поглубже, "Наставница". Под следующим ногтем должно быть гораздо светлее, верно? Или кровь там гуще?
Робин видит, как его пальцы удобнее перехватывают инструмент. Она знает: он не остановится, пока не доберётся до самого дна мяса её души, чтобы проверить — осталось ли там хоть что-то, кроме этой заученной темноты.
Пытка заканчивается не тишиной, а тяжёлым, липким осознанием. Стрейд уходит, оставляя её в полумраке и с болью, отзывающейся при каждом вдохе, но образ Рена стоит перед глазами Робин ярче, чем раскалённая лампа над головой.
Его нет здесь, внизу. Он где-то там, наверху, в чистом мире, где пахнет деревом и свежим кофе, а не горелым железом и её собственным страхом. Робин ненавидит эту дистанцию. Она ненавидит то, как изначально была к нему настроена — с той глупой, сестринской доверчивостью, которую в неё вколачивали с детства.
Рен казался ей единственным живым существом среди всего этого ада, в который она самолично наивно вошла.
Она видела в его молчании сочувствие, в его редких жестах — тайную поддержку. Когда он подталкивал её к телефону, Робин почти любила его за эту "храбрость", за этот риск ради её спасения. Она шептала молитвы за его душу, считая его заложником обстоятельств, таким же пленным птенцом, как и она сама.
Теперь эта "доброта" Рена кажется ей изощрённее любой новой пытки.
Он не просто предал её.
Он срежиссировал её надежду. Он позволил ей поверить в чудо, чтобы Стрейд мог раздавить это чудо вместе с её костями.
Рен — не жертва. Он — холодный, стерильный скальпель в руках безумца, что в первую очередь думает о собственной шкуре.
Его "помощь" была лишь наживкой, а его лицо, такое спокойное и правильное, теперь видится ей самой страшной маской в этом подвале.
Робин прижимает изуродованную левую кисть к груди, чувствуя, как крестик впивается в кожу. Она всё ещё верит в Господа — эта вера слишком глубоко вросла в её хребет, чтобы исчезнуть за месяц. Но теперь это другая вера. В ней больше нет места всепрощению Дирка Виллемса или Анне Лайнхардт.
Она ненавидит Стрейда за его открытую, звериную жестокость. Но Рена она ненавидит человеческой, осознанной ненавистью — за его чистые руки. За то, что он стоит там, наверху, пока она гниёт здесь, внизу, расплачиваясь за его «доброту».
—
Gott... vergib mir... — шепчет она, задыхаясь от пульсирующей боли.
Она просит прощения не за свои грехи. Она просит прощения за то, что теперь, закрывая глаза, она видит не райские сады, а лицо Рена, искажённое такой же агонией, какую он подарил ей.
В каждом человеке есть свет, верно?
Но свет Рена она мечтает выжечь собственноручно — медленно, по одному сломанному суставу за раз.