Смертник-камикадзе

NC-17
В процессе
21
автор
Фэндом:
Jujutsu Kaisen, Jujutsu Kaisen: modulo (кроссовер)
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 67 страниц, 29 319 слов, 4 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
21 Нравится 6 Отзывы 7 В сборник

Часть 2

Настройки
Сознание возвращалось к ней не рывком, не ударом, как это бывало раньше, когда она приходила в себя после очередного боя, а медленно, тягуче, как патока, которая растекается по дну пустой бутылки, и первое, что она почувствовала, была не боль, не холод, не запах земли и крови, к которым привыкло ее тело за десятилетия, а нечто странное, неуловимое — мягкость, которую она не могла идентифицировать, потому что ее спина не лежала на бетоне, не упиралась в корни деревьев и не продавливала ржавый металл бомбоубежища, а покоилась на чем-то, что поддавалось под весом тела, обволакивало, держало, и это было настолько чуждым ощущением, что она задержала дыхание, боясь, что в следующую секунду это исчезнет, как исчезали все иллюзии, которые она позволяла себе в минуты слабости. Второе, что пришло к ней, был свет — не резкий, не режущий глаза после шестидесятилетней темноты, а приглушенный, теплый, какой-то янтарный, и он исходил от лампы на тумбочке рядом с кроватью, предмета, который светился ровным, спокойным светом, не мигал, не чадил, не пах керосином или парафином, и это было так неестественно, так неправильно, что она на мгновение решила, что умерла окончательно и теперь находится в каком-то другом месте, где нет ни войны, ни смерти, ни вечного холода окинавской земли. Сэцуна медленно, с осторожностью раненого зверя, который не понимает, в безопасном ли он месте, повернула голову, и глаза ее, привыкшие различать детали в полной темноте, теперь расширились, пытаясь вобрать в себя все, что окружало ее, и это было похоже на то, как если бы человека, прожившего всю жизнь в пещере, вытащили на поверхность и сказали: «смотри» — потому что комната, в которой она находилась, не походила ни на одно помещение, которое она знала, и стены здесь были не бетонными, не сырыми, а ровными, светлыми, с какими-то гладкими панелями, отражавшими свет странного прибора, и на этих стенах не было трещин, не было плесени, не было следов от пуль и осколков, к которым она привыкла настолько, что перестала их замечать, а были какие-то листы, прикрепленные кнопками, с яркими, неестественно яркими изображениями людей, которых она не знала, и предметов, названия которым у нее не было. На столе, который стоял у противоположной стены, громоздилось нечто, напоминающее пишущую машинку, но слишком плоское, слишком тонкое, с большим стеклянным экраном, на котором медленно сменяли друг друга картинки — горы, море, какие-то здания невиданной высоты, и она не понимала, как это работает, не понимала, откуда берется изображение, не понимала, зачем оно вообще нужно, и это непонимание было таким плотным, таким осязаемым, что она почувствовала, как внутри нее поднимается что-то, похожее на панику, но она подавила этот импульс, как учили, как делала тысячи раз, потому что паника — это смерть, а она, сколько бы ни пыталась, не могла умереть, и значит, должна была просто принять то, что видит, как принимала когда-то приказы, которые не имели смысла. Рядом с этим странным устройством лежала маленькая черная пластина, гладкая, блестящая, с какими-то значками на поверхности, и она потянулась к ней, движимая не любопытством — любопытство было чувством, которое в ней давно атрофировали, — а скорее инстинктом разведчика, который должен изучить все, что может представлять угрозу или пользу, но пластина не реагировала на ее прикосновение, оставалась холодной, мертвой, и она положила ее обратно, чувствуя смутное разочарование, которое не могла объяснить. В углу комнаты стоял высокий предмет, похожий на шкаф, но с прозрачной дверцей, за которой виднелась одежда — не та одежда, которую она носила, не военная форма, не обмотки и не грубое хлопковое белье, выдаваемое в бараках, а что-то мягкое, легкое, яркое, висящее на плечиках ровными рядами, и она смотрела на это и не могла представить, как такие вещи надевают на себя, как в них можно двигаться, сражаться, падать в грязь и вставать, чтобы сражаться снова, и где-то на периферии сознания мелькнула мысль, что, возможно, эти вещи не предназначены для всего этого, что, возможно, здесь, в этом месте, люди вообще не сражаются, и тогда зачем все это? Зачем она здесь? Она попыталась сесть, и тело, которое наконец-то восстановилось за время сна — она мельком взглянула на левую руку и увидела, что культи больше нет, что рука выросла полностью, новая, бледная, с розоватой, еще нежной кожей, как у младенца, — подчинилось без привычного напряжения, и она оперлась спиной о спинку кровати, чувствуя, как та мягко прогибается под ее весом, и в этот момент дверь, которую она не заметила сразу, потому что она была слишком гладкой, слишком ровной, чтобы походить на дверь, открылась, и на пороге появилась девушка. Она была невысокой, с каштановыми волосами, собранными в низкий хвост, из которого выбивались непослушные пряди, и глаза у нее были медовыми — теплыми, спокойными, такими, в которых не было угрозы или холодного, оценивающего взгляда, которым Сэцуна привыкла измерять каждого, кто входил в ее поле зрения, и эта девушка держала в руках поднос, на котором стояла кружка, от которой шел пар, и еще какие-то предметы, и когда она увидела, что Сэцуна сидит и смотрит на нее, ее лицо осветилось мягкой, чуть виноватой улыбкой. — О, вы проснулись, — сказала она, и голос ее был тихим, ровным, без резких интонаций, и Сэцуна отметила, что говорит она на том же странном, упрощенном японском, который она слышала от тех двоих, беловолосого и темноволосого, и что в этом языке не было той жесткой, военной четкости, к которой привыкла она, а была какая-то... домашность, что ли, и это резало слух, как фальшивая нота в хорошо знакомой мелодии. Следом за первой девушкой в комнату вошла вторая. С родинкой под глазом, на ней был темный пиджак с высоким воротником и темные штаны, а волосы — Сэцуна обратила на это внимание, потому что память солдата цепляется за детали, которые могут оказаться важными, — были короткими, едва доходящими до плеч, и лежали неровно, как будто их стригли не для красоты, а для удобства, и на лице у нее было выражение ленивого, чуть усталого спокойствия, как у человека, который привык, что вокруг него постоянно что-то происходит, и который давно перестал этому удивляться. — А, очнулась, — сказала она, и голос ее был ровным, непринужденным, без той навязчивой мягкости, которой обычно говорят с ранеными, и Сэцуна вдруг поняла, что ей это нравится больше — когда с ней говорят просто, без скидок, без того приторного сочувствия, которое она научилась распознавать и презирать еще в казармах. — Я Сиоко Иэири. Мы с Фуюми здесь, чтобы убедиться, что ты не развалишься на части при первой же попытке встать. Двое суток ты была в отключке, если что. — Двое суток? — переспросила Сэцуна, и голос ее, все еще хриплый после десятилетий молчания, звучал как скрип несмазанных петель, и она попыталась выпрямиться, принимая ту позу, которая была вбита в нее годами муштры — спина прямая, плечи развернуты, лицо — маска, за которой ничего не разобрать, — но спина предательски хрустнула, и Сиоко, заметив это, только усмехнулась, не делая попытки помочь, и это почему-то успокоило Сэцуну больше, чем любые заверения. — Фуюми, — сказала Сиоко, кивнув в сторону каштановой девушки, которая тем временем поставила поднос на тумбочку и теперь стояла чуть поодаль, не мешая, но и не уходя. — Она здесь на подхвате. У нас, знаешь ли, не каждый день находят девушек, которые шестьдесят лет в земле пролежали. Решили, что тебе понадобится... ну, человеческое присутствие. Без дурацких шуток. Потому что с дурацкими шутками у нас отдельный специалист, но он сейчас где-то шатается. — Я не шатаюсь, я решаю важные вопросы, — раздалось из коридора, и в дверях, бесцеремонно отодвинув Фуюми плечом, появился Сатору Годжо — белые волосы растрепаны, черные очки сидят криво, на лице широченная улыбка человека, который только что нашел новую игрушку и не намерен с ней расставаться. — Я, между прочим, освобождал для тебя территорию. Это моя комната, между прочим. Представляешь, какой жест? Я, Годжо Сатору, отдаю свою комнату девушке, которую нашел в земле, а сам иду ютиться к Гето. Это называется благородство. — И почему я согласился, — выдохнул Сугуро Гето, входя следом с видом человека, который смирился со своей участью няньки и больше не пытается с этим бороться, и он прислонился к косяку, скрестив руки на груди, и в его темных глазах мелькнуло что-то, отдаленно напоминающее веселье. — Сиоко, он уже полдня ходит по коридору и спрашивает, проснулась ли она. Я думал, он с ума сойдет. — Я не с ума сходил, я переживал, — парировал Годжо, плюхаясь на край кровати с таким видом, будто это его законное место, и Сэцуна инстинктивно отодвинулась, но не потому, что испугалась, а потому, что не привыкла, чтобы кто-то сидел так близко без приказа или угрозы, и это движение не укрылось от Гето, который чуть заметно приподнял бровь, но ничего не сказал. — Сэцуна-тян, ты как? Рука отросла? Дай посмотреть. Он протянул руку, чтобы взять ее за запястье, и Сэцуна, повинуясь старому рефлексу, дернулась назад так резко, что едва не свалилась с кровати, и в комнате повисла неловкая тишина, которую первой нарушила Сиоко, фыркнув с таким видом, будто ничего другого и не ожидала. — Годжо, ты идиот, — сказала она совершенно спокойно, без тени злости, и в ее голосе прозвучала та самая ленивая беспечность, которая делала ее, наверное, единственным человеком, способным разговаривать с Годжо без тени почтения или страха. — Девушка шестьдесят лет в земле пролежала, а он к ней с ручками лезет. Сэцуна, ты не обращай на него внимания. Он вообще не умеет себя вести. Гето, скажи ему что-нибудь. — Бесполезно, — отозвался Гето, и в его голосе прозвучала усталая, многолетняя покорность судьбе. — Он неисправим. — Я не неисправим, я уникален, — поправил Годжо, ничуть не смутившись, и снова повернулся к Сэцуне, но на этот раз держал дистанцию, и Сэцуна заметила это — заметила, как он специально отодвинулся, как убрал руки, как сделал свое присутствие менее... давящим, что ли, и это было так неожиданно, так непохоже на то, как вели себя с ней командиры и инструкторы, что она не нашлась, что ответить. — Вы... вы говорите, что прошло шестьдесят лет, — сказала она медленно, подбирая слова, которые давались ей с трудом, потому что в ее словаре не было фраз для таких разговоров. — Война... Вторая мировая... она действительно закончилась? Япония... проиграла? Тишина, которая повисла в комнате, была тяжелой, но не давящей, и Фуюми, которая до этого стояла молча, сделала шаг вперед и села на стул у кровати, и ее медовые глаза смотрели прямо в глаза Сэцуны, и в них не было жалости, не было снисхождения, а было что-то другое — что-то, что заставило Сэцуну замереть, потому что это напоминало... это напоминало то, как смотрели на нее мальчики-камикадзе перед вылетом, когда искали в ней ответ на вопрос, который не решались задать вслух, но здесь, в этом взгляде, не было страха, а было что-то вроде... понимания, что ли, и это было странно, потому что эта девушка с каштановыми волосами не могла понять того, что пережила Сэцуна, не могла, но смотрела так, будто пыталась. — Война закончилась в сорок пятом, — сказала Фуюми тихо, и голос ее был спокойным, но в этом спокойствии была какая-то странная, почти физическая тяжесть, как будто слова были не просто звуками, а чем-то осязаемым, что опускалось на плечи, согревало, успокаивало. — Япония проиграла, но... она восстановилась. Сейчас две тысячи шестой год. Люди живут мирной жизнью. Нет бомбежек, нет голода, нет... всего того, через что вы прошли. — И никто не стреляет? — спросила Сэцуна, и в ее голосе прозвучало что-то, отдаленно напоминающее недоверие, потому что она не могла представить мир, в котором никто ни в кого не стреляет, мир, где не нужно прятаться, где не нужно считать патроны, где не нужно каждую секунду быть готовой к тому, что в следующую минуту все может кончиться. — Совсем никто? — Ну, стреляют, — встрял Годжо, и в его голосе снова появилась привычная легкость, но Сэцуна заметила, что он говорит медленнее, чем обычно, как будто подбирает слова, и это было странно для человека, который, казалось, никогда не задумывается, что говорит. — Но не в людей. Вернее, иногда и в людей, это другая история. А мы, маги, сражаемся с проклятиями. Это такие... твари, которые рождаются из негативных эмоций. Страх, ненависть, боль — все это накапливается и превращается в монстров. Мы их уничтожаем. Это наша работа. И твоя тоже, если хочешь. — Проклятие, — повторила Сэцуна, и это слово прозвучало в ее устах как заклинание на чужом языке. — Я знаю что это такое. У меня тоже есть проклятая техника. — Это очень редкая и очень мощная техника, — сказал Гето, и в его голосе не было лести, только спокойное, профессиональное признание факта, и Сэцуна, которая привыкла, что ее способности вызывают либо страх, либо жадность, почувствовала что-то вроде... облегчения, что ли, потому что он говорил об этом так же, как говорил бы о типе оружия или тактическом преимуществе, и это было привычно, это было понятно. — Но она, кажется, зависит от твоего психического состояния. На Окинаве, когда мы тебя нашли, она работала на минимальном уровне. Сейчас, судя по тому, что рука восстановилась, — вернулась в норму. Это впечатляет. — Еще бы не впечатляло, — хмыкнул Годжо, и в его голосе прозвучало что-то, отдаленно напоминающее гордость, как будто это он сам отрастил себе новую руку. — Такое сокровище откопать! Гето, ты представляешь, что будет, когда старики из совета узнают? Они слюной изойдут. Но мы ее не отдадим, да? Мы ж не отдадим? — Годжо, она не вещь, — лениво заметила Сиоко, которая за время разговора умудрилась найти себе место на подоконнике и теперь сидела там, свесив ноги, с видом человека, который присутствует на спектакле и ждет, когда актеры перестанут импровизировать. — И вообще, дайте ей сначала в себя прийти. Сэцуна, ты есть хочешь? Сэцуна посмотрела на поднос, который Фуюми поставила на тумбочку, и только сейчас заметила, что от кружки идет пар, а на тарелке лежит что-то, напоминающее рис, и какой-то суп, и еще какие-то маленькие мисочки, и запах, идущий от всего этого, был таким насыщенным, таким живым, что у нее вдруг закружилась голова, потому что последний раз она ела... когда? На Окинаве? Перед тем, как... перед тем, как небо взорвалось огнем, и мальчики полетели вниз, и она упала на землю, и земля сомкнулась над ней? Или это было еще раньше? — Ты как? — спросила Фуюми, и в ее голосе не было настойчивости, только мягкий, спокойный интерес. — Может, сначала попить? Чай, он теплый. Или вода есть. Простая, без ничего. — Вода, — выдавила Сэцуна, и ее голос прозвучал хрипло, и Фуюми молча протянула ей стакан — стеклянный, прозрачный, с водой, которая была такой чистой, что Сэцуна на секунду замерла, потому что вода, которую она пила всю жизнь, была мутной, с привкусом железа или хлорки, а иногда и просто грязной, потому что чистая вода была роскошью, которую берегли для раненых, и она взяла стакан дрожащими руками, и сделала глоток, и вода оказалась холодной, свежей, безвкусной — именно такой, какой вода и должна быть, но Сэцуна редко пробовала такой воды, и у нее перехватило дыхание. — Хорошая? — спросил Годжо, и в его голосе не было насмешки, а было что-то, что Сэцуна не могла определить, и она кивнула, не в силах говорить, и он вдруг улыбнулся — не той своей обычной, показной улыбкой, а другой, тихой, почти неуверенной, и сказал: — Тогда пей. Здесь много. Сколько хочешь. Сколько хочешь. Сэцуна сделала еще глоток, и еще, и вода стекала по горлу, смывая шестидесятилетнюю сухость, и она вдруг поняла, что плачет, и не могла остановиться, и стояла с этим стаканом в руках, и слезы текли по щекам, и она не знала, плачет ли она от того, что вода оказалась чистой, или от того, что ее не ограничивают, или от того, что она не знает, что делать с этой жизнью, которую ей подарили против ее воли, но никто не сказал ни слова — ни Сиоко, которая отвернулась к окну и делала вид, что рассматривает облака, ни Фуюми, которая просто сидела рядом и молчала, ни Гето, который опустил глаза, ни даже Годжо, который вдруг стал очень серьезным и смотрел на нее так, будто видел впервые, и это было, наверное, самое странное — что никто не торопил, никто не командовал, никто не говорил, что слезы — это слабость, и что слабость — это смерть, и что она должна быть сильной, потому что она оружие, а оружие не плачет. — Ну что, — сказала Сиоко, когда Сэцуна наконец поставила стакан, и голос ее был таким же ровным, как и раньше, как будто ничего не случилось, но в нем появилась какая-то новая нотка, что-то, что можно было принять за теплоту, если очень захотеть. — Теперь, когда с водой разобрались, может, перейдем к главному? Сэцуна, тебе нужно помыться. Выглядишь ты так, будто шестьдесят лет в земле пролежала. Прости за прямоту. — Сиоко! — возмутилась Фуюми, но в ее голосе не было настоящего возмущения, только легкая укоризна, и Сэцуна вдруг поймала себя на том, что уголки ее губ чуть приподнимаются — первый раз за шестьдесят лет, — и это было так странно, так незнакомо, что она не поняла, что происходит, пока Годжо не воскликнул: — Смотрите! Она улыбается! — Я не улыбаюсь, — сказала Сэцуна, и голос ее прозвучал резче, чем она хотела, и она снова натянула маску, но было уже поздно — все видели, и Годжо сиял так, будто выиграл в лотерею, а Гето качал головой с видом человека, который уже смирился с тем, что его лучший друг будет вести себя как ребенок до конца их дней, и даже Сиоко, которая, казалось, была неспособна на какие-либо проявления эмоций, усмехнулась в уголок губ. — Ладно, не улыбается, так не улыбается, — сдался Годжо, но по его тону было понятно, что он себе ничего не придумал, и Сэцуна почувствовала, как внутри, в том месте, где когда-то тлела искра, а потом наступила пустота, что-то начинает теплиться — слабо, неуверенно, как росток, пробивающийся сквозь пепелище, и она не знала, как это называется, и боялась этому верить, но не могла не заметить, что впервые за шестьдесят лет ей не хочется закрывать глаза и ждать, когда все закончится. Душ — это оказалось отдельным испытанием, потому что Сэцуна никогда не видела ничего подобного: вода лилась из металлической лейки, укрепленной на стене, и не нужно было таскать ведра из колодца, не нужно было ждать, пока нагреют котел, не нужно было беречь каждую каплю, потому что здесь, судя по тому, как Фуюми спокойно повернула какой-то рычажок и вода полилась ровной, теплой струей, воды было сколько угодно, и это было настолько невероятным, настолько немыслимым, что Сэцуна просто стояла, глядя на эту воду, и не могла заставить себя шагнуть под нее, потому что в ее мире вода была роскошью, водой смывали кровь с ран, водой утоляли жажду перед боем, водой не разбрасывались просто так, ради удовольствия. — Ты чего? — спросила Сиоко, которая, к удивлению Сэцуны, вызвалась ее сопровождать, и теперь стояла в дверях, прислонившись к косяку, с видом человека, который готов ждать сколько угодно, потому что ему все равно больше нечем заняться. — Вода теплая. Не обожжешься. — Вы просто льете воду, — сказала Сэцуна, и в ее голосе, впервые за долгое время, прозвучало что-то, похожее на растерянность. — Зачем? Ее же... ее же нужно экономить. — Войны нет, — перебила ее Сиоко, но не грубо, а спокойно, почти лениво, как поправляют собеседника в разговоре о погоде. — И воды много. Можно мыться каждый день. И даже два раза, если хочется. Это нормально. Это... это обычная жизнь. Обычная жизнь. Сэцуна шагнула под воду, и та потекла по ее лицу, по плечам, по спине, смывая шестидесятилетнюю грязь, и она стояла, закрыв глаза, и чувствовала, как с нее сходит не просто земля, не просто пыль, а что-то большее — слой, которым она обросла, чтобы выжить, чтобы не чувствовать, чтобы не помнить, и вода была теплой, и пахла она не хлоркой, не формалином, а чем-то цветочным, и когда она вышла, закутанная в огромное мягкое полотенце, пахнущее чем-то неуловимо свежим, Фуюми уже ждала ее с одеждой — мягкими штанами и футболкой, какие-то странными, не похожими ни на что, что она носила, но они не кололись, не натирали, и пахли они так же свежо, как полотенце, и Сэцуна надела их, чувствуя себя неловко, неуклюже, как в первый раз, когда ей всучили меч, который был слишком тяжелым для ее детских рук, и сказали: «Держи, это теперь твое». В комнату, когда она вернулась, Годжо и Гето уже были там, и Годжо, увидев ее, присвистнул, и Сэцуна, которая привыкла, что свист в ее адрес обычно предшествует либо насмешке, либо приказу, напряглась, но Годжо просто сказал: — А ничего так. Чистая — и человеком стала. А то мы тебя откопали — страшно смотреть было. — Годжо, — устало сказал Гето, и в этом одном слове было столько много — и привычка осаживать, и отсутствие надежды, что это подействует, и какая-то странная, почти отеческая усталость, которая плохо вязалась с его молодым лицом. — Что? Я комплимент сделал! — возмутился Годжо, и он подхватил с тумбочки черный предмет, который Сэцуна видела раньше, и подбросил его в воздух, и поймал, и сунул ей под нос. — Смотри, это называется мобильный телефон. Сэцуна уставилась на черную пластину, которая теперь, когда ее держал Годжо, светилась ярким экраном, и на этом экране было что-то, похожее на карту, и какие-то значки, и она не понимала, как это работает, не понимала, зачем это нужно, не понимала, как можно разговаривать с человеком, которого не видишь, и это было настолько за пределами ее понимания, что она просто смотрела и молчала, а Годжо, видимо, это забавляло, потому что улыбка его становилась все шире. — Годжо, не пугай ее, — сказал Гето, но без обычной усталости, скорее с любопытством наблюдая за реакцией Сэцуны. — Я не пугаю, я просвещаю, — парировал Годжо, и он нажал на экран, и телефон издал какой-то звук, и Сэцуна инстинктивно дернулась, потому что звук был похож на сигнал тревоги, но Годжо только рассмеялся, и смех его был громким, заразительным, таким, каким не смеются на войне. — Это музыка, Сэцуна-тян. Песни. Люди слушают их для удовольствия. — Я знаю что такое песни, — сказала она. В казармах иногда играли патриотические марши, а однажды, в редкий день отдыха, кто-то принес граммофон, и они слушали старые записи, и это было... это было странно, потому что музыка напоминала о том, что есть жизнь за пределами войны, но она не сказала этого, только смотрела на маленькую черную пластину, которая умещалась на ладони и могла говорить голосами людей, находящихся за сотни ри, и это было чудом, которое не снилось даже самым смелым фантастам. — Слушай, — Годжо вдруг оживился, и в его голосе появились нотки азарта. — А ты знаешь, что такое телевизор? Нет? Ну, сейчас узнаешь. Он вскочил, подошел к столу, где стоял тот самый плоский предмет с экраном, и нажал какую-то кнопку, и экран засветился ярко, и на нем появилось изображение — не черно-белое, не размытое, как на тех документальных лентах, которые им показывали в армии, а цветное, яркое, движущееся, и Сэцуна, которая видела кино ровно один раз в жизни — короткометражный пропагандистский фильм о доблести японских солдат, показанный в переполненном зале с дырявым экраном и трескучим проектором, — теперь смотрела на движущиеся картинки и не могла поверить своим глазам, потому что здесь, в этой маленькой коробке, был целый мир, и люди на экране двигались так естественно, говорили так живо, что казалось, будто они находятся прямо здесь, за стеклом, и это было настолько невероятно, что она забыла закрыть рот. — Это Токио, — сказал Годжо, и в его голосе не было гордости, а была просто констатация факта, как будто показывать ей это было так же естественно, как показывать дорогу в столовую. — Сейчас. Ну, не прямо сейчас, это запись новостей, но выглядит так же. Видишь небоскребы? Это здания. В них живут люди. Работают, едят, спят. Никто не боится, что на них упадет бомба. Сэцуна смотрела на экран, и перед глазами у нее стояло другое — Токио, который она видела в тех самых документальных фильмах, которые им показывали в казармах, Токио после налетов, Токио в руинах, Токио, где не осталось ни одного целого здания, а люди, если и были, то прятались в подвалах и боялись выглянуть на свет, и она не могла совместить эту картинку с той, что показывал Годжо, не могла поверить, что это один и тот же город, не могла понять, как за шестьдесят лет можно было отстроить все это, и где-то глубоко в сознании мелькнула мысль, что, может быть, все те жертвы, все те разрушения, все те смерти были не напрасны, если теперь люди могут жить так — без страха, без голода, без вечного ожидания бомбежки. — Слушай, а давай я тебе еще кое-что покажу, — сказал Годжо, и в его глазах за очками загорелся огонек, который Гето, видимо, знал слишком хорошо, потому что он тут же сказал: — Годжо, нет. — Гето, да, — парировал Годжо, и он подскочил к полке, где стояла стопка блестящих дисков, и выбрал один, и вставил его в устройство, которое Сэцуна приняла за часть того самого телевизора, и экран погас, а потом загорелся снова, и на нем появились титры, и Сэцуна, которая, конечно, знала, что такое кино, но привыкла к черно-белым, немым или с хриплым звуком лентам, которые крутили в военных клубах, теперь смотрела на цветное, яркое, невероятно четкое изображение, и на экране был какой-то корабль, и люди в странной одежде, и музыка играла такая, что у нее защемило в груди. — Это «Титаник», — сказал Годжо, и в его голосе было торжество первооткрывателя, который показывает дикарю огонь. — Фильм. Очень популярный. Про любовь. — Я знаю, что такое фильм, — сказала Сэцуна, и в ее голосе, впервые, прозвучало что-то, отдаленно напоминающее раздражение, и Годжо на секунду замер, а потом его лицо расплылось в еще более широкой улыбке. — О, так ты не полный дикарь! — воскликнул он, и в его голосе не было обиды, а было искреннее, почти детское удовольствие от того, что его собеседница не такая уж и безнадежная. — И что же ты смотрела? Военные хроники? Пропаганду? — Да, — коротко ответила Сэцуна, и это «да» прозвучало так, будто она закрыла тему, и Годжо, который, казалось, умел читать людей, как открытые книги, не стал настаивать, а только кивнул и сказал: — Ну, тогда этот фильм будет для тебя новым опытом. Тут, знаешь ли, никто не призывает умирать за императора. Тут просто... люди живут. И любят. И тонут в конце, но это уже детали. — Годжо, ты спойлер, — лениво заметила Сиоко с подоконника. — Это классика, все знают, что корабль тонет, — отмахнулся Годжо. — Сэцуна-тян, ты как? Будем смотреть? Или лучше что-то другое? У Гето есть всякая скучная документалистика, если хочешь. — Годжо, моя документалистика не скучная, — возразил Гето, но в его голосе не было настоящего возмущения, только привычное поддразнивание. — Она про искусство средневековья, Гето. Для тебя это интересно, для нормальных людей — скука смертная. — Я бы посмотрела, — вдруг сказала Фуюми, и все обернулись к ней, а она только улыбнулась своей спокойной, медовой улыбкой. — Но сейчас, наверное, Сэцуне-сан нужно отдохнуть, а не смотреть кино. Она только очнулась. — Фуюми права, — сказал Гето, и в его голосе была та самая спокойная, рассудительная нотка, которая, как начинала понимать Сэцуна, делала его голосом разума в этой компании. — Ей нужно поесть, отдохнуть, привыкнуть. Кино никуда не денется. — Ну ладно, — протянул Годжо, и было видно, что он разочарован, но спорить не собирается. — Но завтра — обязательно. Устроим киносеанс. С попкорном. Ты знаешь, что такое попкорн, Сэцуна-тян? Сэцуна покачала головой, и Годжо вздохнул с таким видом, будто перед ним стояла неразрешимая задача. — Ну ничего, научим, — сказал он, и в его голосе была такая уверенность, что Сэцуна почти поверила, что научиться жить в этом мире так же просто, как научиться пользоваться мобильным телефоном или смотреть цветное кино. — Сэцуна-сан, — сказала Фуюми, придвигая поднос ближе. — Поешьте, пожалуйста. Рис остывает. Сэцуна посмотрела на поднос, и только сейчас почувствовала, как сильно она голодна — не тем, привычным, военным голодом, когда ешь, чтобы не упасть, чтобы силы были на следующий бой, а настоящим, человеческим голодом, когда хочется есть, потому что еда вкусная, и потому что можно, и потому что никто не отнимет. Она взяла палочки, и руки ее дрожали, и она боялась, что не справится, что уронит, что покажется смешной, но Годжо, который уже открыл рот, чтобы что-то сказать, вдруг замолчал и просто смотрел, и Гето тоже молчал, и даже Сиоко приоткрыла один глаз, и Фуюми тихо сказала: «Ничего, не торопитесь», и Сэцуна поднесла рис ко рту, и вкус — простой, теплый, живой — разлился по языку, и она закрыла глаза, потому что это было слишком, потому что за шестьдесят лет она забыла, что еда может быть просто едой, а не топливом для убийства. — Ну как? — спросил Годжо, и в его голосе не было обычной беспечности, а было что-то, что Сэцуна не могла определить, но что заставило ее кивнуть, и он улыбнулся, и в этой улыбке было что-то такое, от чего внутри снова стало тепло, и Сэцуна подумала, что, может быть, если этот мир, в котором она оказалась, может давать такие простые вещи — чистую воду, теплую одежду, рис, который не нужно есть на бегу, цветное кино, которое показывают в маленькой коробке, и людей, которые смотрят на тебя не как на оружие, — то, может быть, в нем и правда стоит жить. Она ела, и слушала, как Годжо рассказывает Гето о какой-то новой игре, в которую они обязательно должны сыграть, и как Сиоко называет его ребенком, и как Фуюми тихо смеется, и думала о том, что, возможно, эти шестьдесят лет в земле были не наказанием, а ожиданием — ожиданием момента, когда она сможет начать все заново, и, кажется, этот момент настал. — Слушай, Сэцуна-тян, — сказал Годжо, когда она отставила пустую тарелку, и в его голосе появилась та самая беспечная нотка, которая, как начинала понимать Сэцуна, была его способом делать серьезные вещи не слишком серьезными. — А ты, когда привыкнешь, давай, покажешь мне, как ты с мечом работаешь? Я, между прочим, тоже неплохо дерусь. Могли бы устроить спарринг. Только ты не волнуйся, я сдерживаться буду. Не хочу тебя ранить, ты же только отросла. — Годжо, — сказал Гето тоном, который означал «прекрати», но в этом тоне не было настоящей строгости. — Что? — Годжо развел руками. — Я серьезно. Надо же ей как-то в форму приходить. А я лучший спарринг-партнер в мире. Правда, Гето? — Ты самый невыносимый спарринг-партнер в мире, — поправил Гето, и в его голосе прозвучала усталая нежность, которая бывает только у людей, которые слишком долго знают друг друга. — Но да, с мечом она, судя по всему, обращается хорошо. Это будет... интересно. — Интересно? — переспросил Годжо, и его улыбка стала шире. — Гето, ты сказал «интересно»? Это уже прогресс. Обычно ты говоришь «опасно» или «безумно». А тут — «интересно». Значит, я тебя заразил своим энтузиазмом. — Не путай энтузиазм с желанием увидеть, как ты получишь по заслугам, — заметила Сиоко, не открывая глаз. — Я бы на это тоже посмотрела. — Предатели, — вздохнул Годжо, но было видно, что ему нравится это поддразнивание, что он чувствует себя в своей стихии, и Сэцуна смотрела на них — на этих странных, непохожих ни на кого, кого она знала, людей, которые говорили о спаррингах и фильмах и воде, которую можно лить сколько угодно, как будто это были самые важные вещи в мире, и чувствовала, как что-то в ней, застывшее шестьдесят лет назад, начинает потихоньку оттаивать. — Ладно, — сказал Годжо, вставая и потягиваясь так, будто только что решил важную мировую проблему. — План такой: Сэцуна-тян ест, отдыхает, привыкает к мысли, что она не на войне. Потом мы показываем ей техникум, знакомим с местными, учим пользоваться душем и другими радостями жизни. А потом — спарринг. Гето, ты с нами? — Я посмотрю, — ответил Гето, и в его голосе была легкая усмешка. — Кто-то же должен будет оттаскивать тебя от нее, когда она тебя приложит. — Меня? Приложит? — Годжо прижал руку к груди с видом смертельно оскорбленного достоинства. — Гето, ты меня недооцениваешь. — Я тебя переоцениваю каждый день, и это меня утомляет, — ответил Гето, и в комнате снова стало легко и шумно. — Ну что, Сэцуна-тян, — сказал Годжо, поворачиваясь к ней, и в его голосе не было ни насмешки, ни жалости, а было что-то простое и человеческое, что-то, что она никогда не слышала в голосах тех, кто говорил с ней раньше. — Добро пожаловать в двадцать первый век. Здесь, конечно, много странного, но мы тебе поможем разобраться. А пока — отдыхай. Фуюми, она готовит отлично, не пропадать же добру. Сэцуна кивнула, и Годжо улыбнулся, и в этой улыбке было обещание, которое он, возможно, еще не осознавал, но уже давал — обещание того, что она не одна, что ее не бросят, что она сможет научиться жить в этом новом, непонятном мире, где вода течет из стен, а кино показывают в маленьких коробках, и люди носят яркую одежду, и никто не боится бомбежек, и где, возможно, найдется место даже для нее — последней из вымершего клана, оружия, которое забыло, как быть человеком, но, кажется, начинало вспоминать. *** Фуюми вышла на крыльцо общежития, и вечерний воздух, влажный после недавно прошедшего дождя, обдал лицо свежестью, смешанной с запахом мокрой листвы и еще чем-то неуловимым — тем самым запахом, который она узнала бы из тысячи, потому что он принадлежал человеку, стоящему у перил, отвернувшись к темнеющему небу, и она остановилась на секунду, просто чтобы посмотреть на него, потому что в такие моменты, когда он не знает, что за ним наблюдают, он становится другим — не тем рассудительным, вежливым Сугуро Гето, которого знают преподаватели и сокурсники, а кем-то более уязвимым, более настоящим, и это было ее маленькой тайной, которую она хранила в сердце, как драгоценность. Он стоял вполоборота к ней, длинные черные волосы, собранные в привычный пучок, но несколько прядей выбились и падали на лицо, закрывая его от уличных фонарей, и в этом небрежном полумраке его профиль казался вырезанным из старой гравюры — острый подбородок, прямая линия носа, губы, сжатые в задумчивости, и пальцы, держащие сигарету, тонкие, длинные, с идеально ухоженными ногтями, которые, как она знала, могли в любой момент сложиться в печать призыва, выпуская на волю проклятие, но сейчас они просто держали дым, и этот дым поднимался вверх, таял в сыром воздухе, и от всего его облика веяло той спокойной, чуть отстраненной силой, которая всегда притягивала ее — не громкой, не показной, как у Годжо, а глубокой, скрытой, как вода в озере, которое кажется спокойным, но никогда не знаешь, что у него на дне. Она бесшумно подошла ближе, и он, не оборачиваясь, сказал: — Ты слишком громко дышишь для шпиона. — Я и не шпионю, — ответила она, останавливаясь рядом и опираясь спиной на перила, чтобы видеть его лицо, и он наконец повернулся, и его темные глаза, в которых всегда было что-то неуловимое, что-то, что она пыталась разгадать с первой их встречи, посмотрели на нее с той мягкостью, которая появлялась в них только тогда, когда они оставались вдвоем. — Просто вышла подышать. У Сэцуны все спокойно, Сиоко с ней, так что я решила... — Подышать, — закончил он за нее, и в его голосе прозвучала легкая усмешка, и уголки его губ чуть приподнялись, и Фуюми подумала, что он, наверное, даже не представляет, как меняется его лицо, когда он улыбается — как уходит эта вечная серьезность, как смягчаются глаза, как он становится просто мальчишкой, который еще не научился носить груз мира на плечах. Она смотрела на него, на его длинные волосы, которые при лунном свете казались не черными, а темно-синими, как ночное небо перед рассветом, на его темную одежду, которая делала его почти невидимым в сумерках, на его руки, которые сейчас, в спокойном состоянии, казались почти хрупкими — и она знала, что это обманчивое впечатление, знала, что эти руки могут быть смертоносными, но сейчас они просто держали сигарету, и дым, выдыхаемый им, растворялся в воздухе, и в этом было что-то странно интимное, что-то, что принадлежало только им, этому крыльцу, этому вечеру. — Сугуро, — сказала она тихо, и он поднял бровь, потому что она редко называла его по имени, предпочитая более формальное обращение даже наедине, и в этом был ее тихий, спокойный способ говорить о серьезном. — Сколько мы еще будем это скрывать? Он замер на секунду, сигарета застыла у губ, и Фуюми видела, как его лицо меняется — не резко, не драматично, а так, как меняется гладь воды, когда ветер касается ее поверхности, и она знала этот взгляд, знала эту легкую складку между бровями, которая появлялась, когда он думал о чем-то, что не мог решить сразу, и она терпеливо ждала, потому что научилась ждать — ждать, когда он соберется с мыслями, когда найдет слова, когда позволит себе быть не идеальным учеником, не будущим великим магом, а просто человеком, который иногда не знает, как поступить. — Фуюми, — сказал он наконец, и голос его был тихим, чуть хриплым от дыма, и он повернулся к ней всем телом, и она почувствовала его взгляд — тяжелый, теплый, такой, от которого у нее внутри все переворачивалось, хотя она и не показывала этого, потому что привыкла не показывать, привыкла быть спокойной, быть той, кто успокаивает, а не той, кого успокаивают. — Ты же знаешь, сейчас не время. Годжо, техникум, эта девушка, которую мы нашли... — Они узнают в любом случае, — спокойно сказала Фуюми, и она подняла на него свои медовые глаза, и в них не было ни упрека, ни давления, а было только тепло — то самое тепло, которое заставляло его каждый раз забывать о том, что он собирался сказать, потому что она смотрела на него так, будто он был самым важным человеком в ее жизни, и он знал, что это правда, и это знание делало его одновременно сильным и уязвимым, как ничто другое в этом мире. — Ты же знаешь, Сугуро. Я не тороплю. Я просто... я хочу знать, что мы не будем прятаться вечно. Она моргнула, медленно, так, как умела только она — ресницы опустились и поднялись, как крылья бабочки, и в этом движении было столько доверия, столько тихой, спокойной уверенности в нем, что Гето почувствовал, как что-то сжимается у него в груди, и он понял, что проиграл, как проигрывал каждый раз, когда она смотрела на него так — не потому, что она давила, не потому, что она требовала, а потому, что она просто была рядом, и этого было достаточно, чтобы он хотел стать лучше, стать тем, кто может дать ей то, что она заслуживает. — Не вечно, — сказал он, и голос его был тихим, почти шепотом, и он сделал шаг ближе, и она почувствовала запах табака, смешанный с его собственным запахом — чем-то горьковатым, древесным, таким, от которого у нее кружилась голова с первого дня знакомства. — Просто... дай мне время. Когда все устаканится с этой девушкой, когда Годжо перестанет привлекать к себе внимание каждым своим чихом, когда я пойму, что могу защитить тебя, не подвергая опасности... — Ты всегда меня защищаешь, — сказала она, и в ее голосе не было лести, только простая, спокойная правда, и она протянула руку и коснулась его пальцев, тех, что держали сигарету, и он вздрогнул от этого прикосновения, как от удара током, потому что она делала это редко, почти никогда, и каждый раз это было как подарок, который он не знал, заслужил ли. Он хотел поцеловать ее. Он хотел наклониться, взять ее лицо в ладони, почувствовать, как ее ресницы касаются его щек, как она выдыхает его имя, как мир вокруг перестает существовать, потому что в такие моменты для него не было ничего, кроме нее — ее медовых глаз, ее тихого голоса, ее спокойствия, которое стало для него таким же необходимым, как воздух. Но он знал, что она не любит запах дыма — она никогда не говорила об этом прямо, но он замечал, как она чуть заметно морщит нос, когда он курит, как отстраняется, едва уловимо, но достаточно, чтобы он понял, и он не хотел портить этот момент, не хотел, чтобы ее первый поцелуй за долгое время был с привкусом табака, и поэтому он просто стоял, глядя на нее, и думал о том, как сильно он хочет быть тем, кто не заставляет ее ждать. — Я бы поцеловал тебя, — сказал он тихо, и его голос был хриплым, и он смотрел на ее губы, на этот мягкий изгиб, который он знал наизусть, но не имел права трогать слишком часто, — но я знаю, что ты не любишь, когда от меня пахнет дымом. Фуюми посмотрела на него, и в ее глазах мелькнуло что-то, что он не сразу понял — а когда понял, было уже поздно, потому что она шагнула вперед, протянула руку, взяла сигарету из его пальцев и, не глядя, бросила ее на мокрые камни, где та зашипела и погасла, и он услышал, как она сказала: — Мне плевать. А потом она обхватила его лицо ладонями — теплыми, мягкими, пахнущими чем-то цветочным, чем-то таким, что всегда ассоциировалось у него с ней, — и притянула его к себе, и поцеловала его — медленно, глубоко, так, как целуют чтобы этот момент длился вечность, и Гето почувствовал, как мир рушится и строится заново, как время останавливается, как все его страхи, сомнения, все то, что он носил в себе, растворяется в этом поцелуе, потому что она была здесь, потому что она была с ним, потому что она смотрела на него так, будто он был не просто магом с темной силой, не просто учеником, который пытается найти свое место в мире, а кем-то большим — кем-то, кто заслуживает быть любимым. Гето целовал её так, будто хотел высосать из неё весь воздух, и она не могла вздохнуть, только выдыхать через нос, но он не отпускал её, пока её лёгкие не начали гореть. Он чувствовал, как ее пальцы скользят по его щекам, по волосам, как она прижимается к нему всем телом, и он обнял ее за талию, притягивая ближе, и думал о том, что, наверное, никогда не сможет привыкнуть к этому чувству — когда она рядом, когда она смотрит на него так, будто он — ее дом, и когда все, что происходит вокруг, теряет значение. — Ну, вообще-то, тут общественное место, знаете ли, — раздался голос от дверей общежития, и Фуюми и Гето отпрянули друг от друга, и Фуюми почувствовала, как ее щеки заливаются краской, а Гето обернулся с таким видом, будто был готов убить того, кто посмел прервать их, но увидел на пороге Сатору Годжо, который стоял, прислонившись к косяку, с широченной улыбкой на лице и руками, засунутыми в карманы, и выглядел он так, будто только что выиграл в лотерею. — Годжо, — сказал Гето, и в его голосе прозвучала та самая усталая угроза, которая обычно появлялась, когда Сатору делал что-то особенно раздражающее, но сейчас в ней было больше смущения, чем злости. — Что, Гето? — Годжо сделал вид, что не понимает, и его голубые глаза за черными очками сияли таким искренним, таким детским удовольствием, что Гето понял — он будет помнить этот момент до конца своих дней и напоминать о нем при каждом удобном случае. — Я просто вышел подышать. Не знал, что крыльцо теперь ваша личная территория. Фуюми-сан, вы как? Не замерзли? А то Гето у нас иногда забывает, что девушки мерзнут, он весь в своих идеалах, знаете ли. — Годжо, заткнись, — сказал Гето, но в его голосе не было настоящей злости, потому что он знал, что Сатору прав — они были на виду, и если бы вместо Годжо вышел кто-то другой, последствия могли быть неприятными, и эта мысль охладила его быстрее, чем любой холодный душ. — Не ори на меня, — парировал Годжо, но в его голосе не было обиды, и он отступил в сторону, пропуская кого-то, и Фуюми увидела, что из-за его спины выходит Сиоко — ее короткие каштановые волосы, уложенные в знакомое каре, блестели в свете фонарей, и на лице ее было выражение ленивого, чуть насмешливого спокойствия, которое делало ее похожей на кошку, которая все видит, все знает, но вмешивается только тогда, когда считает нужным. — Я ничего не видела, — сказала Сиоко, и в ее голосе прозвучала такая откровенная, неприкрытая ложь, что Фуюми не выдержала и улыбнулась, и Сиоко, заметив это, усмехнулась в ответ и добавила: — Ну, почти ничего. Гето, ты бы хоть дверь закрывал, когда целуешься. У нас тут, знаешь ли, люди ходят. Не все такие тактичные, как я. — Ты тактичная? — переспросил Годжо с таким видом, будто она сказала что-то невероятное. — Сиоко, ты вчера на лекции заснула и храпела так, что Яга проснулся. — Я не храпела, — лениво ответила Сиоко. — Это ты придумываешь. — Я придумываю? Гето, скажи ей! Гето, который все еще стоял с Фуюми, не отпуская ее талию, но уже не так плотно, как раньше, посмотрел на своих друзей и сказал: — Вы оба невыносимы. — Но ты нас любишь, — хором ответили Годжо и Сиоко, и в этом «хором» было столько лет совместной учебы, столько привычки друг к другу, что Фуюми снова улыбнулась, и Гето, заметив ее улыбку, чуть сжал ее пальцы, и она поняла, что он не злится, что он просто... устал, наверное, от всего этого — от тайн, от Годжо, от мира, который требовал от него слишком многого, но сейчас, в этот момент, она была рядом, и этого было достаточно. — Ладно, — сказал Годжо, выпрямляясь и поправляя очки. — Идемте, а то опоздаем. Яга сегодня в хорошем настроении, это подозрительно. Он что-то задумал. — Он всегда что-то задумал, — заметила Сиоко, и она первой направилась вниз по ступенькам, ее короткие волосы подпрыгивали в такт шагам, и Годжо пошел за ней, насвистывая какую-то мелодию, и Гето, прежде чем двинуться следом, повернулся к Фуюми и тихо сказал: — Спасибо. — За что? — спросила она, и в ее медовых глазах мелькнуло искреннее недоумение. — За то, что не боишься, — сказал он, и в его голосе было что-то такое, от чего у нее сжалось сердце. — За то, что ждешь. За то, что... что ты есть. Она ничего не ответила, только сжала его пальцы в ответ, и он улыбнулся — той своей редкой, тихой улыбкой, которую она видела только тогда, когда они оставались одни, и она поняла, что готова ждать сколько угодно, потому что он был тем, ради чего стоило ждать. Они пошли за остальными, и в воздухе все еще витал запах дыма, смешанный с запахом мокрой листвы, и Фуюми знала, что этот вечер она запомнит надолго — не потому, что произошло что-то особенное, а потому, что все было просто: поцелуй, тишина, его руки, ее дыхание, и мир, который на секунду стал таким, каким должен быть. *** Когда Годжо, Гето и Сиоко ушли на занятия — Сиоко, лениво пожелав Фуюми удачи и бросив на прощание что-то вроде «передай нашей спящей красавице, что я зайду позже», — Фуюми вернулась в комнату, где Сэцуна сидела на кровати, обхватив колени руками, и смотрела в окно, за которым медленно светлело небо, и в этом взгляде было что-то отстраненное, что-то такое, что делало ее похожей на человека, который находится не здесь, а где-то далеко, в другом времени, в другом мире, и Фуюми тихо сказала: — Сэцуна-сан, вас вызывает Яга-сэнсэй. Я провожу. Сэцуна кивнула, и в ее глазах мелькнуло что-то, что Фуюми приняла за... страх? Ожидание? Она не была уверена, потому что лицо этой девушки, такое бледное, такое непроницаемое, было как маска, за которой трудно было разглядеть что-либо, и Фуюми подумала, что, наверное, это тоже результат войны — привычка не показывать эмоций, потому что эмоции — это слабость, а слабость — это смерть. Они шли по коридорам техникума молча, и Сэцуна смотрела по сторонам, впитывая все, как губка — гладкие стены, странные светильники, которые горели ровным, неестественно белым светом, металлические двери, таблички с надписями, которых она не понимала, и Фуюми чувствовала ее напряжение, чувствовала, как она сжимает кулаки, как идет, почти не касаясь пола, как будто готова в любой момент сорваться с места, и это было так похоже на зверя, которого выпустили из клетки и который не знает, куда бежать, что у Фуюми сжалось сердце. — Здесь, — сказала Фуюми, останавливаясь перед дверью, которая ничем не отличалась от других, и Сэцуна посмотрела на нее, и в ее темных глазах мелькнуло что-то, что можно было принять за благодарность, если очень захотеть, а потом она толкнула дверь и вошла. Кабинет, в который она попала, был просторным, с высокими окнами, выходящими во внутренний двор, и в этом кабинете не было ничего лишнего — стол, два стула, стеллаж с папками, и человек, сидящий за столом, который поднял на нее глаза, когда она вошла, и Сэцуна сразу поняла, что перед ней тот, кто привык принимать решения и нести за них ответственность — в его лице, в его осанке, в том, как он сложил руки на столе, было что-то, что заставило ее выпрямиться инстинктивно, принимать ту позу, которую она принимала перед командирами, и это было так привычно, так естественно, что она не заметила, как сделала это. — Сэцуна Кагэцухо, — сказал Яга, и голос его был спокойным, ровным, без той приторной мягкости, которой обычно говорят с пострадавшими, и без той жесткости, которую она ожидала услышать. — Садись. Она села, и стул под ней был жестким, неудобным, и это тоже было привычно, потому что удобства не были тем, к чему она привыкла за свою жизнь, и она смотрела на мужчину напротив — немолодого, с жесткими чертами лица, с глазами, которые смотрели так, будто видели больше, чем она хотела бы показывать, и она почувствовала, как внутри нее поднимается то самое чувство, которое она испытывала перед каждой миссией — напряжение, ожидание, готовность к любому повороту. — Я прочитал отчет Годжо и Гето, — сказал Яга, и он откинулся на спинку стула, и в его позе не было угрозы, но и расслабленности тоже не было, и Сэцуна поняла, что этот человек не из тех, кто позволяет себе расслабляться. — Они говорят, что тебя нашли на Окинаве, в районе боев Второй мировой. Что ты пролежала там шестьдесят лет. Что твоя техника позволяет тебе регенерировать любые раны, но зависит от психического состояния. Это правда? Сэцуна кивнула, и Яга ждал, и она поняла, что он ждет не просто кивка, а слов, и она сказала, и голос ее был тихим, но ровным: — Да. Я... я была там. В сорок пятом. Меня послали на Окинаву. Должна была... должна была участвовать в зачистке после камикадзе. Но что-то пошло не так. Я... я не смогла. И техника... она сломалась. И я... я упала. А потом... потом я очнулась здесь. В этом времени. Она говорила отрывисто, как привыкла говорить в докладах — только факты, без эмоций, без лишних деталей, и когда она закончила, Яга некоторое время молчал, и она смотрела на него и не могла понять, что он думает, потому что его лицо было непроницаемым, как камень, и она вдруг поняла, что не знает, чего ждать от этого разговора — допроса? Приговора? Вердикта? — Сколько тебе лет? — спросил он, и вопрос был неожиданным, и она на секунду замерла, потому что ей не часто задавали этот вопрос — обычно ее спрашивали, сколько врагов она убила, сколько миссий выполнила, сколько раз была ранена, но не сколько ей лет. — Думаю около 16-17, — сказала она честно, и это прозвучало странно, неправильно, но это была правда. — Когда меня забрали в армию, мне было... я была ребенком. Они говорили, что мне около двенадцати. Потом... потом я просто перестала считать. Яга кивнул, и в его глазах мелькнуло что-то, что она не смогла прочитать, и он спросил: — Твой клан. Кагэцухо. Что ты знаешь о нем? Сэцуна опустила глаза, и она почувствовала, как внутри нее поднимается что-то, что она давно похоронила — память о тех, кто был до нее, о тех, чьи имена стерло время, чьи техники передавались из поколения в поколение, пока не дошли до нее, последней. — Мы были... мы были магами, — сказала она медленно, подбирая слова, которые давались ей с трудом, потому что она не привыкла говорить о себе, о своем прошлом, о том, что было до войны. — Наша техника... она была связана с телом. С регенерацией и выживанием. Нас считали... опасными. Нестабильными. Когда началась война, военные... они узнали о нас. И они... они забрали меня. Я была последней. Клан вымер. Я... я осталась одна. Она не сказала, как военные забрали ее — ночью, когда она спала в доме, который помнила только по запаху старого дерева и звуку дождя за окном. Не сказала, что ей было двенадцать, когда ее впервые заставили убить человека. Не сказала, что она перестала плакать на третий год, потому что слезы не имели смысла. Не сказала, что техника, которая должна была делать ее бессмертной, стала ее тюрьмой, потому что она не могла умереть, даже когда хотела. Она просто сказала факты, и Яга слушал, и его лицо не изменилось, но она заметила, как его пальцы, лежащие на столе, чуть заметно сжались, и это было единственным признаком того, что он вообще реагирует на ее слова. — Хорошо, — сказал он, когда она закончила, и в его голосе была какая-то новая нотка, что-то, что она не могла определить, и он выпрямился, и его взгляд стал жестче, и Сэцуна поняла, что сейчас начнется главное. — Я скажу прямо. Твоя техника — это уникальное явление. Ты — последняя из своего клана, и твоя способность к регенерации не имеет аналогов в современной магии. Это значит, что ты представляешь огромный интерес для многих людей. Для старейшин, для совета, для тех, кто считает, что такие, как ты, должны служить оружием. И если ты останешься здесь, без защиты, они найдут способ использовать тебя. Так или иначе. Сэцуна смотрела на него, и она знала, что он не преувеличивает, потому что она уже проходила это — быть оружием, быть вещью, быть инструментом в чужих руках, и она чувствовала, как внутри нее поднимается что-то, что она научилась подавлять много лет назад — страх, смешанный с гневом, смешанный с чем-то еще, что она не хотела называть. — Но есть и другой путь, — сказал Яга, и его голос стал спокойнее, и он смотрел на нее так, будто видел не оружие, не инструмент, а человека, и это было так неожиданно, так непривычно, что Сэцуна забыла дышать. — Ты можешь остаться здесь. В техникуме. Учиться, как все остальные. Твои способности будут развиваться, ты будешь помогать уничтожать проклятия. Мы дадим тебе защиту — от старейшин, от совета, от тех, кто захочет использовать тебя в своих целях. У нас есть психологи, есть специалисты, которые помогут тебе... справиться с тем, что с тобой было. Это не будет быстро, и это не будет легко, но это будет выбор. Твой выбор. — А другой? — спросила Сэцуна, и голос ее был хриплым, и она смотрела на Ягу, и ей казалось, что она стоит на краю пропасти и не знает, куда шагнуть. — Другой — отказаться, — сказал Яга, и в его голосе не было угрозы, только правда, такая же холодная и жесткая, как сталь. — Уйти. Жить своей жизнью. Найти место, где тебя не будут трогать. Но, Сэцуна... ты должна понимать: твоя проклятая энергия — она слишком мощная, слишком заметная. Даже если ты уйдешь, тебя найдут. Рано или поздно. И без защиты, без техникума, без тех, кто знает, кто ты и что ты, ты снова станешь тем, кем была. Оружием. Игрушкой в руках тех, у кого больше власти. Он замолчал, и Сэцуна смотрела на него, и она думала о том, что он сказал, и она чувствовала, как внутри нее, в том месте, где когда-то была пустота, а потом начала теплиться какая-то искра, теперь разгорается что-то еще — что-то, что было похоже на... на надежду? На гнев? На желание жить, наконец, не как оружие, а как человек? — Я остаюсь, — сказала она, и голос ее был твердым, и она смотрела прямо в глаза Яге, и она видела, как его лицо меняется — не сильно, не заметно для постороннего, но она видела, потому что она была солдатом, и она научилась читать людей по мельчайшим движениям, и она поняла, что он... доволен? Удовлетворен? Она не знала точно, но знала, что не ошиблась. — Хорошо, — сказал он, и в его голосе прозвучало что-то, что можно было принять за уважение, если очень захотеть. — Ты будешь учиться вместе с остальными. Годжо, Гето и остальные помогут тебе освоиться. Я прослежу, чтобы никто не трогал тебя, пока ты не будешь готова. Но помни, Сэцуна: твоя сила — это не только проклятие. Это то, что может спасти жизни. Или уничтожить их. Выбор за тобой. Сэцуна кивнула, и она почувствовала, как напряжение, которое держало ее последние дни, наконец-то начинает отпускать, и она позволила себе сделать глубокий вдох, и воздух в кабинете был сухим, чуть пыльным, но она вдыхала его так, будто это был первый глоток свежего воздуха за шестьдесят лет, потому что впервые с того дня на Окинаве, когда небо взорвалось огнем, а мальчики падали в море, она сделала выбор сама — не по приказу, не потому, что ее заставили, а потому, что она так решила, и это чувство было таким странным, таким новым, что она не сразу поняла, что это — свобода. — Иди, — сказал Яга, и в его голосе снова появилась деловая, ровная нотка, и он уже смотрел в какие-то бумаги, давая понять, что разговор окончен. — Фуюми покажет тебе комнату. Если что-то понадобится — обращайся. Сэцуна встала, и она хотела сказать что-то, может быть, поблагодарить, может быть, спросить еще что-то, но слова застряли в горле, и она просто поклонилась, как учили, — низко, по-военному, — и вышла, и в коридоре она прислонилась спиной к стене и закрыла глаза, и она чувствовала, как сердце колотится в груди, как руки дрожат, как внутри нее что-то растет, разрывает, просится наружу, и она не знала, как это называется — может быть, это было то, что люди называют надеждой, а может быть, это была просто усталость, которая наконец-то получила разрешение выйти наружу, но она знала одно: она сделала выбор, и этот выбор был ее собственным, и это было важнее, чем все битвы, которые она пережила, и все смерти, которые она обманула. Фуюми ждала ее в конце коридора, и когда Сэцуна подошла, она не стала спрашивать, что сказал Яга, не стала давить, не стала лезть с расспросами, а просто сказала: — Пойдемте, я покажу вам вашу комнату. Она рядом с нашей, так что если что-то понадобится — вы знаете, где нас искать. Сэцуна кивнула, и они пошли по коридору, и Сэцуна смотрела на спину этой девушки с каштановыми волосами и чувствовала, как внутри нее, в том месте, где была пустота, теперь что-то есть — маленькое, хрупкое, но живое, и она не знала, что это, но знала, что будет беречь это. Сэцуна не умерла. И теперь у нее был шанс сделать так, чтобы ее жизнь — не была напрасной. И это, наверное, было главным.
Примечания:
21 Нравится 6 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (2)