Четыре года — это пропасть.
В десять лет ты смотришь в четырнадцать, как на вершину горы, покрытую туманом, и кажется, что там, наверху, живут другие люди. У них другие голоса, другие страхи, другие тайны, до которых тебе, маленькой и глупой, никогда не добраться. А потом ты просыпаешься в один прекрасный день, и понимаешь, что гора осталась позади, а ты всё та же. Только грудь стала тяжелее, а мир — грязнее.
Я не думала о нём. Честно. Я даже имя его забыла — то самое, которое когда-то обожгло язык. Леви. Оно стерлось из памяти, как надпись на асфальте под дождём. Четыре года я жила в мире, где были только Микаса, Эрен, школа, подруга, уроки, запреты, дурацкие сериалы и первая помада, которую я тайком купила в киоске, пока Микаса была на работе. Его не существовало. Он был тенью из того дня, когда пахло дождём и табаком, но тени не живут в памяти четырнадцатилетней девочки. У нас слишком много своих демонов.
Микаса за эти годы стала
старше.
Это глупое слово, но оно точнее всего. Она не изменилась внешне — всё та же прямая спина, тёмные волосы до плеч, взгляд, который я научилась читать как открытую книгу. Усталость пряталась в уголках её глаз, но она никогда не жаловалась. Микаса не умела жаловаться. Это было выше её сил — слабость.
Для неё слабость была роскошью, которую она не могла себе позволить, потому что у неё был я.
Дома она была моей матерью. Не биологической, не приёмной даже — кем-то большим. Тем, кто выбирает тебя каждое утро, хотя мог бы не выбирать. Она делала со мной уроки, даже когда её глаза слипались от усталости после ночных смен. Она готовила завтрак, даже если сама не ела. Она водила меня в кино на премьеры, которые ей были глубоко безразличны, и сидела в кресле с каменным лицом, пока я давилась попкорном и смеялась над тупыми шутками. Она была идеальной. И от этого её идеала иногда хотелось выть.
Потому что идеальная мать —
это тюрьма. Тюрьма, в которой нет решеток, нет надзирателей, нет расписания звонков, но ты все равно чувствуешь себя заключенной. Потому что как можно восстать против человека, который никогда не ошибается?
Как можно крикнуть:
«Ты меня душишь!» — когда она просто… Любит?
Когда она просто делает все, чтобы у тебя было детство, которого у нее самой никогда не было? Когда она жертвует собой, своей жизнью, своими желаниями, своими мужчинами, которых я никогда не видела, своими выходными, своими снами — всем, всем, всем, — только чтобы я не знала голода, холода и страха.
Как можно ненавидеть человека, который дал тебе все?
А я иногда ненавидела. Тихо, по ночам, уткнувшись в подушку, чтобы она не услышала. Ненавидела за то, что она делает меня должницей. За то, что я никогда не смогу расплатиться. За то, что каждое ее движение говорит:
«Смотри, как я стараюсь. Не смей быть неблагодарной».
Эрен… Эрен был моим
«братом». Братом, которого хочется убить.
Каждый.
Божий.
День.
Нет, это неправда. Не каждый.
Иногда — каждый час. Иногда — каждую минуту, когда его гитара орет в стене в час ночи, а наутро у меня контрольная по алгебре, и я не выспалась, и голова раскалывается, и я готова выйти в коридор с кастрюлей и опустить эту кастрюлю на его дурацкую, вечно взлохмаченную башку с такой силой, чтобы струны запели Requiem.
Иногда — каждую секунду, когда он в очередной раз забывает купить хлеб, потому что
«заигрался», и мы с Микасой ужинаем пустым супом, а он потом смотрит на нас своими щенячьими глазами, и Микаса — железная, непробиваемая Микаса — тает, как мороженое на солнце, и говорит:
«Ничего страшного, Эрен, в следующий раз купишь».
— Эрен, ты дебил? — кричала я ему в коридор, когда он в очередной раз проходил мимо моей комнаты в грязных кроссовках. — Я пол мыла!
— А ты не мой под носом, — отмахивался он, даже не оборачиваясь.
Я ненавидела его. И любила. Потому что он был единственным, кто смеялся над моими дурацкими шутками, когда Микаса лишь качала головой. Потому что он тайком совал мне деньги на мороженое, когда сам сидел на мели. Потому что, когда мне было двенадцать и меня впервые обидели в школе, он хотел идти
«разбираться» с обидчиком, и Микасе, чуть ли, не пришлось привязать его к батарее, чтобы он не наделал глупостей.
Эрен был ржавым, гремящим, бестолковым механизмом, но без него наша квартира превратилась бы в стерильный бокс.
Микаса продолжала работать в Федеральном бюро расследований. Для меня это всегда было просто работой — таким же абстрактным понятием, как
«инфляция» или
«международные отношения», о которых говорят по телевизору, когда уже закончились мультики.
Она уходила в форме — темно-синей, с какими-то нашивками и бляхами, которые я в детстве пыталась рисовать в тетрадке, но никогда не могла запомнить расположение звезд. Возвращалась в усталости — такой тяжелой, будто она не просто сидела в офисе, а разгружала вагоны с углем.
Иногда приносила папки с грифом
«секретно», которые пахли типографской краской и чем-то казенным, безличным, и которые я не имела права даже трогать. Даже случайно провести по ним пальцем, даже посмотреть на них слишком долго. Они лежали на ее столе, как мины замедленного действия, и я научилась обходить этот стол по большой дуге, как будто между мной и этими папками была натянута невидимая, но смертоносная проволока.
Я не спрашивала. Я научилась не спрашивать, когда мне было одиннадцать, и впервые увидела синяк под ее глазом. Не тот нежный, лилово-желтый синяк, который можно поставить, неловко стукнувшись о дверцу шкафа.
Нет.
Это был профессиональный, умело поставленный, жестокий синяк — с рваными краями, с темным, почти черным центром, который она пыталась замазать тоналкой. Тоналка ложилась неровно, собиралась в складках, предательски выдавая то, что Микаса так отчаянно хотела скрыть.
Я спросила тогда. Голос у меня дрожал, но я спросила, потому что мне было одиннадцать и я еще верила, что правда лечит.
— Что случилось?
Она ответила, не поднимая глаз, продолжая размазывать косметику пальцами с такой сосредоточенностью, будто писала икону:
— Упала.
В этом слове было столько лжи, что воздух в ванной стал вязким, как кисель.
Упала.
Микаса, которая передвигалась по квартире с грацией танкового снаряда, которая могла пройти по комнате, заставленной детскими игрушками, не задев ни одной, — эта Микаса вдруг
«упала».
Смешно. По-детски, по-идиотски смешно.
Но я не стала спорить. Я не стала кричать:
«Врешь!». Я не стала требовать правды, потому что в мои одиннадцать лет, вдруг поняла то, что некоторые взрослые не понимают до самой смерти: иногда ложь — это единственная броня, которую мы можем дать тем, кого любим.
Это не предательство. Это защита. Кривая, дырявая, но своя. Я сделала вид, что поверила. Кивнула, сказала что-то вроде
«будь осторожнее»и вышла из ванной, закрыв за собой дверь. А потом сидела на кухне, смотрела на остывающий чай и чувствовала, как внутри меня что-то затягивается тугим, холодным узлом. Страх. Нет, не страх. Предчувствие. То самое, которое шепчет:
«Это не кончится. Это только начало».
Я росла. И с каждым годом стены нашей квартиры становились всё теснее. Они не двигались, конечно, эти стены, — глупое, детское выражение, которое взрослые используют, когда хотят сказать, что им душно. Но оно было точным. С каждым годом я занимала всё больше места — своими книгами, своей музыкой, своими желаниями, своими вопросами, на которые Микаса не хотела или не могла отвечать.
А она занимала всё меньше — сжималась, уходила в себя, превращалась из матери-наседки в тень, которая мелькала по коридору с папками под мышкой и вечно горячей кружкой кофе в руке. Мы жили в одной квартире, но между нами пролегала невидимая граница, которую я не умела, а она не хотела пересекать.
Запреты, которые Микаса устанавливала, казались мне разумными, когда я была маленькой. Я принимала их как данность, как то, что снег белый, а трава зеленая.
«Не открывай дверь незнакомцам» — логично, я и сама не открывала, потому что боялась.
«Не разговаривайте с посторонними» — легко, потому что все посторонние были взрослыми, а взрослые — скучными и опасными одновременно.
«После семи вечера — дома» — ну, и пожалуйста, в семь по телевизору начинались мультики, и я не понимала, чего можно хотеть от улицы после заката.
Но в четырнадцать эти запреты превратились в удавку. В тугую, противную, скользкую удавку, которая затягивалась на шее с каждым прожитым днем.
Я смотрела на одноклассниц — на их развязные улыбки, на их громкие, никому не интересные секреты, на их гулянки до десяти, на их поцелуи с мальчишками в подворотнях, на их первую косметику, которую они покупали открыто, а не прятали в карманах, на их свободу — дешевую, показную, может быть, даже глупую, но свободу, — и чувствовала, как во мне закипает глухая и липкая злоба. Она поднималась из желудка, заполняла грудь, подступала к горлу и требовала выхода.
Выхода любой ценой.
— Почему они могут, а я нет? — кричала я Микасе в очередной вечер, когда она заперла входную дверь на два оборота, проверила ручку, дернула ее три раза, как делала всегда, и спрятала ключ в карман — в тот самый, к которому у меня никогда не было доступа.
Она даже не подняла головы от документов. Сидела за кухонным столом, в очках для чтения, которые носила только дома, потому что на работе, видимо, считала их проявлением слабости, и водила ручкой по бумагам, оставляя за собой аккуратные, казенные закорючки.
Ее голос был спокойным. Таким спокойным, что хотелось разбить тарелку об стену, лишь бы пробить эту броню.
— Потому что, я не их опекун.
— Ты не моя мать!
Это вырвалось. Я не хотела этого говорить. Я даже не думала об этом — просто слова вылетели раньше, чем мой мозг успел их остановить, как пули из разряженного, как я думала, пистолета.
Но пистолет оказался заряжен. И я попала прямо в цель.
Это было запрещенное оружие. Я знала это. Я узнала это еще в тот момент, когда слова уже повисли в воздухе, тяжелые, злые, необратимые.
Я выстрелила ими впервые, когда мне было тринадцать, в приступе подростковой истерики, когда весь мир казался несправедливым, а Микаса — главным тюремщиком в этом мире. И потом три дня ходила, чувствуя, как она смотрит на меня иначе.
Не зло. Злость я бы выдержала. Злость — это честно. Злость — это понятно. Она смотрела разочарованно. И больно. Так смотрят на человека, который только что доказал, что ты для него — никто. Что все твои годы, все твои бессонные ночи, вся твоя любовь, которую ты вкладывал в него, как в бездонную бочку, — это просто твоя ошибка.
Я поклялась себе больше никогда этого не говорить.
Я повторяла эту клятву каждое утро, глядя в зеркало, каждую ночь, засыпая, каждый раз, когда Микаса делала что-то, что бесило меня до скрежета зубовного. Я поклялась. Но мы, люди, — смешные, жалкие, слабые создания. Мы всегда клянемся в том, что нарушим при первой же возможности. И всегда находим себе оправдание:
«Это был не я, это были гормоны», «Она меня спровоцировала», «Я не хотела, так вышло». А потом смотрим в глаза человеку, которого ранили, и видим там отражение собственного ничтожества.
Оно накапливалось, как грозовой фронт, — это мерзкое, липкое, давящее на виски ощущение, что день с самого утра пошел по пизде, и ничего уже не исправить. С утра Микаса ушла на работу, даже не позавтракав — просто выскользнула из квартиры тенью, бросив на ходу короткое, рубленое:
«Ужин в холодильнике, не выходи из дома».
Даже не взглянула на меня. Даже не попрощалась нормально. Я смотрела, как захлопывается дверь, и чувствовала, как что-то внутри меня — какой-то крошечный, но важный клапан — медленно закручивается в тугую спираль.
Эрен, который должен был отвезти меня в школу на своей развалюхе, проспал, естественно. Проспал, как всегда, когда это было нужно. Я стояла у его комнаты, колотила в дверь кулаком, слышала за фанерой его тяжелое, пьяное или не пьяное, просто мертвецкое дыхание и понимала, что бесполезно.
Пришлось топать пешком. Через полгорода. В первых осенних лужах, которые оказались глубже, чем можно было предположить, глядя из окна. Мои кроссовки — белые, любимые, единственные, в которых я чувствовала себя человеком, — промокли мгновенно, как только я ступила за порог подъезда. Вода была ледяной, мерзкой, она заливалась внутрь, хлюпала при каждом шаге, и к тому моменту, когда я добралась до школы, ноги уже не чувствовали ничего, кроме тупого, ноющего холода.
В школе меня вызвали к доске по алгебре. Просто наугад, ткнули пальцем в журнал, и моя фамилия выплыла, как приговор. А я не выучила ровным счетом - ничего. Потому что всю ночь, вместо того чтобы открыть учебник, я читала дурацкий роман, который сунула мне подруга. Мелодраматический, пошлый, полный идиотских страданий и любви, которая в жизни выглядит совсем не так, как на этих страницах.
Я читала, пока не слипались глаза, плакала над судьбами выдуманных героев, а теперь стояла у доски, смотрела на цифры, которые плыли перед глазами, как рыбы в мутной воде, и чувствовала, как затылок заливает краска стыда. Учительница по алгебре — вечно недовольная тётка с голосом, который царапал по нервам, — посмотрела на меня поверх очков и сказала то, что я запомнила на всю жизнь:
— Мира, вы меня разочаровываете.
Это слово —
«разочаровываете» — засело в голове занозой. Оно было хуже двойки. Хуже любого крика. Потому что в нем была правда. Я разочаровывала. Я всегда всех разочаровывала. Микасу — когда кричала, что она мне не мать. Учителей — когда не учила уроки. Себя — когда обещала, что буду лучше, и на следующий день находила тысячу причин остаться прежней.
Потом был обед, на котором я сидела одна. Моя единственная подруга, Эли, заболела — или сказала, что заболела, чтобы не идти в школу, с нее станется. Я сидела в столовой с пластиковым подносом, на котором плавали жалкие огрызки того, что здесь называлось едой, смотрела, как одноклассницы перешептываются за соседними столами, и чувствовала себя прозрачной.
Невидимкой. Человеком, который есть, но которого никто не замечает, пока он не сделает что-то не так.
Потом были еще два урока. Я не слушала. Я смотрела в окно на серое, свинцовое, бесконечное небо, которое висело над городом, как бетонная плита, готовая рухнуть в любую секунду.
Оно давило. Давило так, что хотелось зажмуриться, зажать уши, съежиться в комок и исчезнуть. Но я не исчезала. Я сидела, чертила ручкой на полях тетради дурацкие узоры, которые потом размазывала пальцем, и ждала, когда этот день кончится. Потому что дни должны кончаться. Это единственное, что в них хорошего.
Потом была дорога домой под дождем, который начался внезапно — как всегда бывает в этом гребаном городе, где небо никогда не предупреждает о своих планах. Он хлынул, когда я была уже на полпути, и я бежала, перепрыгивая лужи, которые стали похожи на маленькие озера, сжимая в руках рюкзак. Я влетела в подъезд мокрая, как мышь, дрожащая от холода и злости на весь мир, на Микасу, которая не дала мне зонт, на Эрена, который проспал, на учительницу, на дождь, на себя.
Я зашла в квартиру, скинула промокшие кроссовки, которые жалобно хлюпнули в прихожей, прошлепала на кухню босыми ногами по холодному линолеуму. Холодильник встретил меня пустыми полками, запахом вчерашнего супа, который Эрен, как всегда, забыл убрать, и той особой, тоскливой пустотой, которая бывает, когда открываешь дверцу в надежде найти что-то, а там — только холод и свет лампочки, желтый, больной, обманчивый. Я налила себе чай из заварника, который стоял на плите с утра. Села у окна, поджав под себя ноги, и уставилась на улицу.
Стукнуло восемь вечера.
За окном уже темно. Темно так, что не видно неба — только тусклые, больные фонари, которые горят каким-то желтоватым, чахоточным светом, отражаясь в лужах маслянистыми, расплывчатыми кругами. Дождь кончился, но воздух остался тяжелым, влажным, пропитанным тоской. Я смотрела на эту картинку, пила чай, который с каждым глотком становился все противнее, и думала о том, что в этой жизни нет ничего моего. Ничего, что я выбрала сама. Ни школы, ни друзей, ни времени, когда мне можно выходить из дома.
Ничего.
И тут зазвонил телефон.
Я дернулась, чуть не пролив чай на колени. Экран засветился, и на нем высветилось имя:
Элька.
— Мира! — Голос подруги был взволнованным, срывающимся на тот самый девичий визг, от которого у Микасы, наверное, лопалась барабанная перепонка. — Ты не поверишь! Я сегодня видела эту группу — ну, про которую мы говорили! Они в парке! Прямо сейчас! Давай, выходи, я уже почти у твоего дома!
Я замерла с чашкой в руке, на полпути между столом и губами. В парке. Восемь вечера. Запретный час, который Микаса вбила в мою голову, как гвоздь в стену. Тот самый час, который я ненавидела всем своим четырнадцатилетним существом.
— Я не могу, — сказала я, и мой голос прозвучал жалко. Жалко, тонко, по-детски — так, что мне самой захотелось себя ударить.
— Мира, блин, сколько можно? — Эли не сдавалась. В ее голосе была та особая, подростковая насмешка, которая хуже любого оскорбления. — Тебе четырнадцать! Твоя тётя не узнает. Она же на работе, да?
— Она не тётя, — машинально поправила я, потому что это слово всегда резало слух, как нож по стеклу.
Я не знала, как закончить. Микаса.
Кто она мне? Сестра? Мать? Надзиратель? В моей голове не было слова, которое уместило бы все то, чем она была для меня. И тем более не было слова, которое уместило бы всю ту злость, которую я на нее копила.
— Короче, выходи, — Эли даже не заметила моей паузы. Или не захотела замечать. — Я жду у твоего подъезда. Если не выйдешь, я сама зайду и вытащу тебя.
Короткие гудки. Она отключилась.
Я смотрела на экран телефона, на потухающий свет, на свое отражение в черном стекле — бледное, растерянное, с огромными глазами, в которых боролись два человека. Один — послушная Мира, которую воспитала Микаса, которая знает, что
«после семи — дома» и что
«это не обсуждается». Второй — тот, кто проснулся во мне в последние месяцы, кто требовал свободы, кто кричал, что я задыхаюсь в этих стенах, в этих запретах, в этой жизни, которая не моя.
Юношеский максимализм. Гремучая смесь из гордости, обиды, желания доказать всему миру, что ты уже взрослый. Что ты имеешь право на свою жизнь. На свои ошибки. На свой парк в восемь вечера. На то, чтобы быть как все. На то, чтобы не быть как все. На то, чтобы просто выйти из дома, когда захочется, а не когда разрешат.
Я поставила чашку на стол. Встала. Подошла к шкафу, где висели мои джинсы — те самые, с дырами на коленях, которые Микаса терпеть не могла. Она говорила:
«Ты выглядишь как беспризорница». Я надевала их, и в этом маленьком, глупом бунте было что-то сладкое, запретное, пьянящее. Натянула толстовку с капюшоном — черную, бесформенную, в которой я терялась, становилась просто тенью. Сунула ноги в кроссовки — все еще влажные после утреннего дождя, но плевать.
Ключи от квартиры висели на крючке в прихожей. Три ключа на одном кольце. Я сняла их. Кольцо было холодным, тяжелым, оно лежало на ладони, как вещдок. Я открыла дверь, вышла в подъезд и закрыла ее за собой — тихо, плавно, чтобы не потревожить соседей. Потом повернула ключ в замке, провернула его дважды, как делала Микаса. Заперла. Ключи звякнули в кармане, когда я шагнула к лестнице.
Сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать. В ушах шумело. Перед глазами плыли круги.
Страх. Азарт. Глупая, пьянящая свобода, которая в четырнадцать лет пахнет как первый глоток вина, украденный у взрослых: горько, запретно и сладко одновременно. Я сбегала по ступенькам, перепрыгивая через две, и на каждом пролете чувствовала, как стены нашей квартиры, наши стены, которые должны были меня защищать, остаются позади. А впереди была улица. И темнота. И парк. И Эли. И этот дурацкий мальчишка из группы, который даже не знает, что я существую.
Подъезд пах сыростью. Лампочка на лестничной клетке мигала, как будто тоже сомневалась. Я спустилась на первый этаж, толкнула тяжёлую железную дверь и выдохнула холодный осенний воздух.
Я вылетела из подъезда, и осенний воздух ударил в лицо — влажный, холодный, пахнущий прелыми листьями и той особенной, щемящей свободой, от которой кружится голова. Небо нависало над городом черной, бархатной тяжестью, фонари разливали по лужам маслянистые, дрожащие круги, и в этом сумрачном, промозглом великолепии я чувствовала себя живой. Настоящей. Впервые за долгое время.
Эли была вдалеке, у фонаря, и прыгала на месте, размахивая руками, как сумасшедшая. Ее ярко-розовая куртка светилась в темноте, словно сигнальный огонь, словно маяк для заблудившихся кораблей, словно крик:
«Я здесь! Я жду! Давай же!». Она была такой нелепой, такой громкой, такой нормальной. Обычной девочкой, которая гуляет в парке в восемь вечера, потому что ей так захотелось.
Без папок с грифом
«секретно». Без синяков, замазанных тоналкой. Без запретов, которые душат, как удавка.
Я улыбнулась. Сделала шаг вперед.
И замерла.
У самого подъезда, прислонившись к стене, стоял мужчина. Невысокий, в черной куртке, с руками, засунутыми в карманы. Он смотрел не на меня — куда-то в сторону, на дорогу, на пустоту, на серую ленту асфальта, блестящую после дождя. И казалось, что он вообще не замечает ни дождя, который уже кончился, но все еще висел в воздухе мелкой, холодной взвесью, ни ветра, который трепал его темные волосы, ни меня — маленькую, замершую, с колотящимся сердцем. Он был частью этой серой, промозглой, тоскливой осени. Он вписывался в нее так органично, словно родился из нее. Из этих мокрых стен, из этого тусклого света, из этого запаха металла и увядания.
Мое сердце ёкнуло. Не от страха — нет, страх пришел бы позже, если бы пришел вообще. От чего-то другого. Смутного, давно забытого, зарытого так глубоко, что я думала, оно уже не поднимется на поверхность. Какое-то шевеление в груди, щелчок, как тогда, на кухне, четыре года назад, когда напарник Микасы подмигнул, и мое детство разлетелось вдребезги.
Я натянула капюшон чуть ли не на глаза, опустила голову, ссутулилась, втянула плечи — сделала все, чтобы стать меньше, незаметнее, прозрачнее. И попыталась прошмыгнуть мимо, делая вид, что меня не существует. Что я — тень. Что я — ветер. Что меня здесь нет.
Я уже почти проскочила, когда почувствовала, как чья-то рука вцепилась в капюшон и дернула назад. Дернула с такой силой, с такой уверенной, хищной резкостью, что я едва не упала, едва не завалилась на спину, едва не взвизгнула от неожиданности и боли — ткань впилась в горло, перехватила дыхание, заставила сделать шаг назад, споткнуться, выровняться.
— Ах ты ж... — вырвалось у меня. Злость вспыхнула мгновенно, обжигая грудь изнутри, вытесняя страх, вытесняя память, вытесняя все, кроме желания вырваться, ударить, укусить, убежать.
Но я осеклась, когда меня развернули. Развернули легко, как куклу, как пушинку, как неодушевленный предмет, который не имеет права на собственное движение. Лицом к этому человеку.
Он был близко. Слишком близко. Я видела его лицо — острое, бледное, выточенное из старой кости, с глубокими, провальными тенями под глазами, которые в тусклом свете фонаря казались черными, бездонными ямами. Я видела его глаза. Стальные. Холодные. Похожие на те самые, которые смотрели на меня четыре года назад сквозь челку и оценивали, как объект:
«Не опасен. Игнорировать». Но эти они не игнорировали. Они смотрели. В упор. С высоты его роста — такой давящей и всесокрушающей.
— А, малявкам, можно шлындать по темным улицам?
Голос был низким, хрипловатым, с той особенной, ленивой, насмешливой интонацией, которая не предполагает возражений. Которая говорит:
«Я спросил не потому, что мне интересно. Я спросил, чтобы ты поняла, как глупо выглядишь».
Я не сразу узнала голос. Я вообще не сразу поняла, кто это. Четыре года — это пропасть. Четыре года — это век для девочки, которая была ребенком, а теперь носит джинсы с дырами на коленях и красит губы вишневой помадой, купленной тайком. Но тело помнило. Тело помнило, и сейчас оно дрожало — мелкой, противной дрожью, которую невозможно было унять.
— Вы ошиблись, — выпалила я, сбрасывая его руку. Капюшон упал, и холодный ветер ударил по затылку, по шее, по ушам, заставляя съежиться. — Не трогайте меня.
Я попыталась сделать шаг назад. Один шаг. Просто отступить, вырваться из этого круга, из этого запаха — табак, металл, опасность, — который вдруг снова, спустя четыре года, ударил в ноздри, вызывая головокружение.
Но он снова схватил меня за капюшон. На этот раз крепче. Так, что ткань впилась в шею, перекрывая дыхание, заставляя встать на цыпочки, как нашкодившего котенка. Я дернулась, но он держал мертво.
Я повернула голову — насколько могла, насколько позволяла впившаяся в горло ткань, — и увидела Эли. Она стояла вдалеке, у того самого фонаря, где только что прыгала и махала руками. Теперь она не прыгала. Она стояла, вцепившись в лямку рюкзака обеими руками, с широко открытыми глазами, и ее лицо было белым, как мел, как молоко, как та самая каша, которую я доедала четыре года назад на кухне. Ее розовая куртка больше не казалась маяком. Она казалась мишенью.
Она явно думала, что меня похищают. Что сейчас меня засунут в машину, увезут в подвал, сделают что-то страшное, о чем пишут в новостях и о чем шепчутся в школьных коридорах. Я отрицательно покачала головой — насколько могла, — поднесла палец к губам, потом показала жестом:
«Уходи. Я позвоню. Все нормально. Уходи».
Она колебалась секунду. Секунду, которая растянулась в вечность, в которой я видела ее глаза — огромные, наполненные ужасом, непониманием, готовностью то ли броситься на помощь, то ли бежать за полицией. Потом она развернулась и побежала. Ее розовая куртка мелькнула за углом, как последний крик надежды, и исчезла. Оставив меня одну.
— Умная подруга, — прокомментировал мужчина у меня за спиной. — А вот ты — нет.
Я дернулась. Дернулась так, что капюшон натянулся еще сильнее, почти задушил, почти оторвал от земли. Я попыталась вывернуться, укусить, ударить локтем, ногой — чем угодно, куда угодно, лишь бы освободиться. Но его хватка была железной. Не жестокой, нет. Жестокость подразумевает эмоции, желание сделать больно. Здесь не было боли. Была абсолютная, безжалостная уверенность. Он держал меня так, как держат непослушного щенка — без злобы, но и без капли сомнения в своем праве. Как будто я принадлежала ему. Как будто всегда принадлежала.
— Слушайте, — процедила я сквозь зубы, чувствуя, как в груди разгорается злость. Настоящая, взрослая, тяжелая злость, которая не знает, куда себя деть. — Заведите себе своего ребенка и хватайте его за капюшоны. А меня отпустите!
Он молчал. Я слышала только его дыхание — ровное, спокойное, механическое, как тиканье часов, которым плевать, который сейчас час. И шум дождя, который вдруг усилился, словно небо наконец прорвало, словно оно копило эту ярость весь день и теперь решило выплеснуть ее разом. Вода стекала с моего капюшона на лицо, на ресницы, на губы, и я злилась еще больше от того, что выгляжу, наверное, как мокрая курица.
Жалкая, смешная, беспомощная мокрая курица, которую какой-то мрачный тип держит за шкирку, а она даже не может вырваться.
— Отпустите, я сказала! — Я попыталась ударить его локтем — резко, со всей дури, вложив в этот удар всю свою четырнадцатилетнюю злость, все унижение этого дня, всю обиду на Микасу, на Эрена, на учительницу, на себя, на этот гребанный мир, который с самого утра плясал на моих нервах.
Но он просто отклонился. Даже не напрягся. Даже не вздрогнул. Так отодвигаются от назойливой мухи, которая жужжит над ухом, — лениво, с легким раздражением, без малейшего усилия. Я промахнулась. Рука прочертила дугу в пустоте, и я едва не потеряла равновесие, дернувшись в его хватке.
— Ну, хорошо, — сказал он, и в его голосе прорезалась та самая усмешка, которую я уже слышала когда-то. — Давай поиграем в собачку. Подержу тебя на поводке, пока твоя мамка не приедет.
Мамка.
Слово обожгло меня. Не так, как тогда, когда я сама крикнула Микасе: «
Ты не моя мать!». Нет, это было другое. В его устах это слово звучало как пощечина, как издевательство, как напоминание о том, что я — никто. Не дочь, не сестра, не племянница. Просто
«мамкина» девочка, которую надо удерживать на поводке, потому что она сама не способна понять, что для нее хорошо, а что — плохо.
Я замерла. Перестала дергаться. Перестала дышать. Перестала быть.
И только тогда до меня дошло.
Я подняла голову. Посмотрела на него в упор. В тусклом, мигающем, больном свете фонаря я разглядела его лицо. Те же острые скулы — время не смягчило их, не стерло, не сделало более человеческими. Те же глаза — серые, холодные, как сталь, как лезвие ножа, который только что вытащили из тела. Тот же рот с вечно кривой, насмешливой, опасной усмешкой, которая говорит:
«Я знаю о тебе больше, чем ты сама. Я знаю, чего ты боишься. Я знаю, что ты слабая. Я знаю, что ты никуда не денешься».
Четыре года.
Четыре года он был никем. Пустым местом в моей памяти, которое я засыпала другими лицами, другими именами, другими событиями. Я почти поверила, что его не существует. Что он — плод моего воображения, страшная сказка, которую я рассказала себе сама. И вот он снова стоял передо мной, держал меня за капюшон, и время свернулось в петлю. Замкнулось. Ударило по затылку, как битой.
— Вы… — выдохнула я. Воздуха не хватало. Голос сел, превратился в хрип, в скрип, в жалкое подобие человеческой речи. — Вы тот… Напарник Микасы.
— О, очнулась, — он чуть ослабил хватку, но не отпустил. Только перехватил капюшон удобнее, чтобы я не выскользнула. В его голосе было что-то похожее на одобрение. Или на насмешку. С ним никогда нельзя было понять. — А я уж думал, придется объяснять. Представляешь, как бы я заколебался?
— Как вы меня узнали? — вырвалось у меня. Вопрос прозвучал глупо даже для меня самой. Но я не могла не спросить. — Четыре года прошло! Я была маленькой! Я изменилась!
Он посмотрел на меня так, будто я спросила, почему небо голубое, а трава зеленая. В его взгляде мелькнуло что-то — не удивление, скорее легкое презрение. То самое, с которым взрослые смотрят на детей, когда те задают вопросы, ответы на которые очевидны для любого, кто прожил на свете больше пятнадцати лет.
— Ты похожа на нее, — сказал он. Голос его был ровным, как струна. — Как две капли. И такая же тупая.
Я не знала, что ответить. Обида смешалась со странным, неуместным, почти болезненным любопытством.
Похожа на нее. На Микасу. Значит, он помнил, как она выглядела четыре года назад. Значит, он помнил ее лицо настолько хорошо, что мог узнать его в моем — детском, не сформированном, еще не ставшем ничьим. Или он видел не лицо. Видел что-то другое. Что-то, что не меняется с годами. Что-то, что Микаса передала мне, даже не заметив этого.
Я смотрела на его руку, сжимающую мой капюшон, и вдруг заметила вновь, какие у него пальцы. Длинные. Тонкие. С идеально чистыми ногтями. Такие же, как тогда. Как будто он не имел права пачкаться, даже когда держал в грязных руках таких, как я. Контраст был почти гротескным — эти пальцы пианиста, эти пальцы хирурга, эти пальцы киллера, сжимающие дешевую ткань моего капюшона, на котором от дождя расплылись чернильные пятна.
— Отпустите, — повторила я, но уже тише. Без прежней ярости.
Потому что поняла:
это бесполезно. Потому что поняла:
он сильнее. Потому что поняла:
он не отпустит, пока не придет Микаса. Или пока не решит, что я достаточно наказана. Или пока небеса не рухнут на землю и не смоют нас всех к чертовой матери.
Он не ответил. Просто стоял, держа меня, и смотрел куда-то в сторону — на дорогу, на фонарь, на бесконечную серую ленту асфальта, которая уходила в никуда.
Мы стояли так минут двадцать. А может, и все полчаса. Я сбилась со счета. Время в его присутствии текло иначе — вязко, тягуче, как патока, как смола. Дождь моросил, ветер гнал по асфальту мокрые листья, и они шуршали, как шепот, как предупреждение, как голоса тех, кто уже не мог говорить. Фонарь мигал — то загорался ровным, желтым, больным светом, то почти гас, погружая нас в полумрак, то снова вспыхивал, выхватывая из темноты его лицо. Он мигал так, будто хотел выключиться, но боялся темноты. Или боялся оставить меня с ним наедине в полной тьме.
Леви.
Я вспомнила его имя. Оно всплыло из глубин памяти, как утопленник, которого выносит на поверхность через много лет после кораблекрушения. Леви. Короткое. Острое. Как удар плетью. Как щелчок взведенного курка. Я попробовала прошептать его про себя, и оно снова обожгло язык — так же, как тогда, четыре года назад. Острые буквы. Короткое имя. Имя человека, который держал меня за капюшон, как нашкодившего котенка, и смотрел куда-то вдаль, и, кажется, вообще забыл о моем существовании.
— Скучно вам, что ли? — бросила я, чтобы нарушить тишину. Она давила на уши, на виски, на плечи, и я не могла больше выносить этого молчаливого стояния под мигающим фонарем, этой странной, почти интимной близости человека, который держал меня, как вещь. — Нечем заняться, кроме как, детей ловить?
Голос мой прозвучал резче, чем я хотела, — в нем слышалась та самая подростковая наглость, которой я прикрывалась, как щитом, когда становилось страшно.
— Работа такая, — ответил он, не поворачивая головы.
Даже не шевельнулся. Стоял, как изваяние, как часть этого мокрого, серого, тоскливого пейзажа, и смотрел куда-то вдаль, где черное небо сливалось с черной землей.
— Какая работа? — фыркнула я, чувствуя, как во мне закипает злость от его равнодушия. — Вы же не полицейский. У вас ни формы, ни значка, ни даже дурацкой фуражки, чтобы важничать.
— Нет, — сказал он, и в этом коротком, рубленом
«нет» прозвучало столько презрения к полиции, к форме, к знакам отличия, ко всей этой казенной, показной, бесполезной атрибутике, что я невольно усмехнулась.
Усмехнулась, хотя должна была бояться. Должна была дрожать. Должна была молиться, чтобы он отпустил меня. Но вместо этого я стояла и ловила себя на мысли, что мне интересно.
Интересно, кто он. Интересно, почему Микаса, моя железная, непробиваемая Микаса, работает с таким, как он. Интересно, что у него в тех папках, которые она приносит домой и прячет в ящик стола, ключ от которого висит у нее на шее, даже ночью.
— А кто? — спросила я. И в моем голосе, кажется, прозвучало что-то, кроме злости. Любопытство. То самое, опасное, которое толкает котов на утюги, а девочек — в объятия монстров.
Он посмотрел на меня. Медленно. Оценивающе. Так смотрят на вещь, которую собираются купить или выбросить. И он сказал. Сказал таким тоном, будто выносил приговор, но приговор был не мне — всему миру, который позволяет таким, как я, выходить на улицу после восьми.
— Тот, кто не дает таким малявкам, как ты, сдохнуть в канаве. Хотя, возможно, стоило бы.
Эти слова повисли в воздухе, тяжелые, как свинцовые пули. Я смотрела на него, и в груди у меня что-то сжалось — то ли от обиды, то ли от странного, почти болезненного понимания, что он говорит правду. Ту самую, которую взрослые скрывают за запретами, а дети — за капюшонами и дерзкими взглядами. Ту, что канавы существуют. И люди в них дохнут. И он, этот человек с глазами могильщика, их оттуда вытаскивает. Или не вытаскивает. Смотря по настроению.
— Зачем вы вообще меня держите? — я снова дернулась, но безуспешно. Его хватка была мертвой, железной, нерасторжимой. — Микаса вас попросила? Она же не знала, что я выйду. Она на работе. Она даже не…
— Не знала, — перебил он. Голос его был спокоен, как замерзшее озеро. — Но у нее есть чуйка на идиоток.
Я открыла рот, чтобы ответить какой-нибудь гадостью. Что-то про его чуйку, которая, видимо, завязана где-то между ног, про то, что он сам похож на идиота, про то, что я не его собственность, не Микасина, не чья бы то ни было, что я — это я, и я имею право гулять, когда хочу, с кем хочу, где хочу. Слова уже вертелись на языке, острые, колючие, готовые вылететь и ужалить.
Но в этот момент на дорогу, разбрызгивая лужи, вылетела черная машина.
Она не ехала — она влетела, как пуля, как снаряд, как возмездие на колесах. Фары резанули по глазам, ослепили, заставили меня зажмуриться. Шины взвизгнули на мокром асфальте, и машина резко затормозила у нашего подъезда — в сантиметре от бордюра, в сантиметре от фонарного столба, в сантиметре от той тонкой, невидимой грани, за которой — катастрофа.
Дверь открылась, и из нее вышла Микаса.
Я увидела ее лицо. Сначала она улыбалась — наверное, что-то говорила по телефону, или просто была в хорошем настроении, или, может быть, тот конверт, который Леви привез, был чем-то хорошим, чем-то, что она ждала. Ее губы были чуть приоткрыты, в уголках глаз собрались теплые, почти нежные морщинки — те, которые появляются, когда человек забывает, что он должен быть сильным, и просто радуется чему-то простому, человеческому.
А потом она заметила меня.
В руках Леви. С капюшоном, сползшим на плечи. С мокрыми волосами, прилипшими к щекам. С лицом, на котором, наверное, было написано всё: и злость, и стыд, и страх, и то унизительное чувство, когда тебя поймали на месте преступления, а преступление — это просто желание погулять, как все нормальные дети.
Ее улыбка исчезла.
Не растаяла, не померкла, не сползла — исчезла. В одно мгновение. Как если бы кто-то могучей, безжалостной рукой стер ее ластиком с лица Микасы, оставив только голую, незащищенную, страшную правду. Ее глаза расширились, потом сузились. В них полыхнуло что-то, что я не могла прочитать с первого взгляда. Гнев? Боль? Испуг? Все вместе, смешанное в ядерную смесь, которая могла либо взорваться, либо застыть навеки.
Леви разжал пальцы.
Он сделал это медленно. Неохотно. Как будто отпускал то, что принадлежало ему по праву, но вынужден был отдать. Я почувствовала, как ткань капюшона ослабевает, как воздух снова начинает циркулировать вокруг моей шеи, как кровь возвращается в затекшие плечи. А потом он толкнул меня. Не сильно, но уверенно — так, что я сделала два шага вперед, споткнулась о собственные ноги, едва не рухнула на мокрый асфальт, но удержалась, вцепившись в воздух.
— Держи своего щенка, — сказал он. Голос его был ленивым, почти скучающим, но в нем сквозило что-то еще. — А то, сбежать хотела.
Микаса посмотрела на него. В ее глазах полыхала ярость — та самая, которую я видела четыре года назад на кухне, когда он назвал ее ненормальной, и она обещала спустить его с лестницы. Ярость, которая могла испепелить, раздавить, уничтожить. Но Микаса сдержалась. Она вообще умела сдерживаться, когда речь шла о посторонних. О тех, кто не имел права видеть ее слабость. Она сжала челюсти так, что на скулах заиграли желваки, перевела взгляд с него на меня, и…
Я увидела в ее глазах нечто худшее, чем гнев.
Гнев — это честно. Гнев — это понятно. Гнев можно перекричать, переждать, переспорить. А здесь было разочарование. Такое тяжелое, густое, вязкое, что я физически почувствовала, как оно накрывает меня, давит, сжимает горло, не дает дышать. И боль. Не та, которую причиняют враги, — ту можно вытерпеть, можно превратить в ненависть, можно использовать как топливо. Боль, которую причиняют те, кого любишь. Потому что они знают, куда ударить. Потому что они бьют наверняка.
— Ты привез документы? — спросила Микаса у Леви. Ее голос был ледяным.
Не тем холодом, который обжигает, а тем, который убивает медленно, замораживая кровь в жилах.
— Да, — он достал из внутреннего кармана куртки запечатанный конверт. Обычный, канцелярский, желтоватый, с казенной печатью, которая, наверное, значила больше, чем все слова, сказанные в этот вечер. Он протянул его Микасе, и в этом жесте не было ни спешки, ни торжественности. Просто передача. Просто работа. — Эрвин сказал, срочно.
Микаса взяла конверт, даже не взглянув на него. Ее пальцы сжали бумагу так, что побелели костяшки. Она сунула его в сумку — ту самую, в которой носила свои секретные папки, свои тайны, свою другую жизнь, в которую меня не пускали. И только после этого она посмотрела на меня. В упор. Так, что я захотела провалиться сквозь землю, раствориться в дожде, стать тенью, фонарем, лужицей на асфальте — чем угодно, только не тем человеком, на которого она сейчас смотрит.
Потом она схватила меня за руку.
Крепко. Жестко. Так, что я поморщилась от боли. Ее пальцы впились в мое запястье, как стальные клещи, и я поняла, что этот хват не отпустит меня, пока она не решит, что я достаточно наказана. Что я достаточно поняла. Что я достаточно пожалела о том, что вышла из дома, что ослушалась, что посмела быть свободной.
— Домой, — сказала она.
Я обернулась, уже уходя, и увидела Леви. Он все так же стоял под фонарем. Руки в карманах, плечи чуть расслаблены, голова слегка набок. Он смотрел нам вслед. На Микасу, которая тащила меня за руку. На меня, которая оборачивалась, хотя должна была бы смотреть вперед. На нас — двух женщин, двух половин одного целого, которые только что разбились друг о друга, и осколки еще не успели упасть на асфальт.
Его лицо было непроницаемым, как стена. Как стена, за которой нет ничего, кроме пустоты и ветра. Как стена, которую строили годами, чтобы никто, никогда, ни при каких обстоятельствах не увидел того, что скрыто внутри.
Но в глазах — я увидела что-то. Не жалость. Леви не жалел никого, особенно тех, кто сам лезет в петлю. Не сочувствие. Сочувствие требует души, а его душа, если она у него вообще была, давно выжжена дотла, превращена в пепел и развеяна по тем самым канавам, где дохнут такие, как я.
А потом он подмигнул.
Так же, как четыре года назад. Одно неуловимое движение века — и время снова свернулось в петлю. В тот же самый миг, ту же секунду, тот же удар сердца. Его веко дрогнуло, и в этом жесте было всё то же: насмешка, вызов, презрение к миру, который заставляет четырнадцатилетних девочек врать матерям, убегать из дома и мечтать о свободе, которую они не умеют нести. И что-то еще. То самое, что будет сниться мне по ночам, когда я вырасту, когда научусь пить, курить, врать, когда перестану быть девочкой и стану тем, кого нельзя сломать, но все равно сломают.
Дверь подъезда захлопнулась, и я осталась наедине с Микасой, которая тащила меня вверх по лестнице, не говоря ни слова.
Она молчала, пока мы поднимались. Молчала, пока я, спотыкаясь, сдирала с ног промокшие кроссовки в прихожей, оставляя на полу мокрые, грязные следы, которые она потом будет оттирать, как всегда, молча, не жалуясь, не упрекая. Молчала, пока я прошлепала на кухню, чувствуя, как холод линолеума обжигает пятки, как вода стекает с волос на шею, как ком в горле становится все больше, все тверже, все невыносимее.
Я села за стол. Тот самый, за которым четыре года назад ела остывшую кашу и смотрела на пустой дверной проем. Тот самый, за которым мы пили чай с Эреном по ночам, когда мне снились кошмары. Тот самый, который был центром нашей маленькой, тесной, душной вселенной, где запреты душили, а свобода пахла дождем и табаком.
Я сидела, сложив руки на коленях, опустив голову, чувствуя себя нашкодившей собакой, которая знает, что ее сейчас накажут, и покорно ждет. Ждет, когда свершится правосудие. Когда слова, которые она наговорила, вернутся к ней бумерангом. Когда Микаса, наконец, заговорит.
Тишина была вязкой, тяжелой, как патока. Как тот самый страх, который я чувствовала в детстве, когда за окном мёл снег, а в кухне пахло корицей и Эреновыми сгоревшими тостами, и я думала, что тишина — это безопасность. Теперь я знала, что тишина — это ложь. Тишина — это ожидание взрыва. Тишина — это когда стены еще стоят, но трещина уже пошла, и никакой силой, никакой любовью, никакими запретами ее не заделать.
Микаса вошла на кухню. Я не слышала ее шагов — она всегда двигалась бесшумно, как тень. Она встала напротив меня, скрестив руки на груди. Ее волосы, вновь растрепались, и темные пряди падали на лицо, делая его еще более бледным, еще более чужим. Ее губы были сжаты в тонкую, белую линию.
Ее глаза блестели. Не от слез — Микаса не плакала никогда, я не помнила ее слез, даже когда она думала, что я сплю, даже когда запиралась в ванной и включала воду, чтобы заглушить звуки. Она блестели от ярости. От той самой, которую она сдерживала из последних сил, которая копилась годами, которая рвалась наружу, но не могла, не имела права, потому что у нее был я.
Потому что если она сорвется, кто меня удержит?
— Что это было? — спросила она. Голос тихий, ровный, как струна перед тем, как лопнуть. И от этого тихого, ровного, почти спокойного голоса мне стало страшнее, чем если бы она кричала.
— Я просто хотела… — начала я, подбирая слова, которые могли бы объяснить, оправдать, смягчить. Слова, которые превратили бы мой побег в невинную прогулку, мою ложь — в маленькую шалость, мое предательство — в ошибку молодости.
— Я не спрашиваю, что ты хотела, — перебила она. Голос ее стал жестче, но все так же тих. Так говорят палачи перед казнью — не повышая тона, потому что им не нужно кричать, чтобы тебя услышали. — Я спрашиваю, что это было. Ты вышла на улицу в восемь вечера. Без разрешения. Без сопровождения. Ты нарушила единственное правило, которое я просила тебя соблюдать. Единственное, Мира.
— Единственное? — во мне вскипело. Страх вдруг трансформировался. Он переплавился во что-то другое. В злость. В ту самую, глухую, тягучую, которую я копила годами, которую носила в себе, как бомбу замедленного действия, и которая наконец-то нашла свою цель. — Ты сотню правил придумала! Не выходи, не разговаривай, не открывай, не ходи, не дыши! Я не в тюрьме!
Я вскочила. Стул отлетел назад, ударился о стену, и этот звук — глухой, резкий, громкий — показался мне выстрелом. Выстрелом, который я сделала. В Микасу. В нас. В то, что у нас было.
— Ты в моем доме, — сказала Микаса, и ее голос дрогнул. Впервые за этот вечер, впервые за этот год, впервые за все время, что я ее помнила, ее голос дрогнул. Она не отступила, не опустила руки, не отвела взгляд. Но дрожь в голосе была. И я ее услышала. И это сделало меня только злее. — Под моей ответственностью.
— А я тебя об этом просила? — выкрикнула я. Я не могла остановиться. Я не хотела останавливаться. — Я просила, чтобы мои родители сдохли, и ты меня забрала? Я просила, чтобы ты играла в мамочку, пока я не сдохну от твоей заботы? Я просила, чтобы ты превратила мою жизнь в тюремную камеру, где каждый шаг на счету, каждый вздох под контролем, каждый выход — преступление?
Я видела, как лицо Микасы меняется. Как что-то в ней ломается. Что-то внутри, там, где она прятала меня, где она прятала себя, где она прятала ту девочку, которая когда-то сама была такой же — одинокой, злой, потерянной. Она не плакала. Но сейчас она побледнела так, что стали видны все веснушки, которые она обычно прятала тоналкой. Те самые, которые делали ее человеком, а не железной стеной. Те самые, которые появлялись, когда она забывала, что должна быть сильной. Те самые, которые она, наверное, ненавидела, потому что они выдавали ее слабость.
— Ты… — начала она, но голос сел.
Слово застряло в горле, как кость, как камень, как та самая ложь, которую мы обе произносили каждый день, делая вид, что все хорошо, что мы семья, что нас не разорвет на части от первого же удара.
— Что — я? — я уже не могла остановиться. Горечь, копившаяся годами, рвалась наружу. Все те ночи, когда я хотела быть как все. Все те дни, когда я смотрела на одноклассниц и завидовала их свободе. — Ты думаешь, если ты меня кормишь и поишь, то можешь мной командовать? Ты мне не мать, Микаса! Ты просто… Просто женщина, которая меня подобрала, как котенка, и теперь делает вид, что у нее есть право на мою жизнь!
Я замолчала. Потому что воздух в кухне стал другим. Он стал тяжелым, вязким, невозможным. Потому что я увидела ее руки. Они дрожали. Микаса, которая держала пистолет, которая ходила в самые опасные места, которая смотрела смерти в лицо и не моргала, — ее руки дрожали. Мелко, часто, как у старого человека, как у больного, как у того, кто потерял все, что имел, и не знает, как жить дальше.
— Хорошо, — сказала она тихо. Так тихо, что я едва расслышала сквозь шум в ушах, сквозь стук собственного сердца, сквозь ту пропасть, которая вдруг разверзлась между нами. — Если ты так считаешь.
Она развернулась и вышла из кухни.
Я смотрела ей вслед. Смотрела на ее спину — прямую, напряженную, такую же, как всегда. Смотрела, как она идет по коридору, как заходит в свою комнату, как закрывает за собой дверь.
Тихо. Без стука. Без хлопка. Просто закрывает, и все.
Я сидела одна за столом. Стул так и стоял у стены, где я его отбросила. Чай, который я налила перед уходом, давно остыл, на его поверхности плавала какая-то пленка, серая, маслянистая, отвратительная. За окном моросил дождь, и капли стекали по стеклу, как слезы, которые никто не проливает. Я чувствовала, как внутри меня все рушится. Что-то, что держало меня на плаву все эти годы. Что-то, что я называла
«дом».
Ком в горле мешал дышать. Я хотела побежать за ней. Я хотела упасть перед ней на колени, обнять ее, сказать, что я не это имела в виду, что я просто злая, что я просто дура, что я люблю ее, что она моя мать, единственная, настоящая, что я умру без нее, что я уже умираю, что я…
Но я не пошла. Гордость. Проклятая подростковая гордость, которая дороже любых слез. Которая не дает сделать первый шаг, сказать первое слово, признать первую ошибку. Которая заставляет нас сидеть и ждать, пока другой сделает это за нас. Которая превращает любовь в войну, а войну — в пустыню, где нет места ничему живому.
Я поднялась, прошла в свою комнату, закрыла дверь и села на кровать. Не раздеваясь, не снимая мокрую толстовку, не выжимая волосы, с которых все еще капала вода. За окном все так же моросил дождь. Я смотрела на темное стекло и видела в нем отражение себя — растрепанную, злую, с горящими глазами, с дрожащими губами, с комом в горле, который не проглатывался, не выкашливался, не выдыхался.
И почему-то вместо Микасы я видела его лицо. Леви. Его холодные глаза, его усмешку, его подмигивание. Его пальцы, сжимающие мой капюшон. Его голос, ровный, спокойный, насмешливый.
«Ты похожа на нее, — сказал он. — И такая же тупая»
Я не знала, что он имел в виду. Я не знала, почему он вообще меня запомнил — ту маленькую девочку в пижаме с зайчиками, которая сидела на кухне с ложкой в руке и смотрела на него, как на чудовище. Я не знала, почему он схватил меня сегодня, почему держал, почему не отпустил, даже когда понял, кто я. Я не знала, почему он стоял под фонарем и смотрел нам вслед, пока Микаса тащила меня в подъезд. Я не знала, почему он подмигнул. Почему снова.
Но я знала одно: в ту секунду, когда его веко дрогнуло, когда в его глазах мелькнуло что-то, что я не умела называть, я почувствовала то же, что и четыре года назад. То же странное, пугающее, сладкое чувство. Будто я стою на краю пропасти, и кто-то толкает меня в спину. Будто я падаю, но не боюсь, потому что в падении есть что-то освобождающее. Будто я, наконец, перестаю быть тем, кем меня хотят видеть, и становлюсь тем, кем мне суждено быть. Сломанной. Злой. Свободной.
Я легла на кровать, не раздеваясь, и уставилась в потолок. Из коридора не доносилось ни звука. Микаса, наверное, сидела в своей комнате, и я знала, что она не плачет. Она просто смотрит в стену, и ее руки все еще дрожат. А может, она уже успокоилась. Может, она уже приняла решение. Может, она уже поняла, что я — не ее. Никогда не была. Что я — просто чужой ребенок, который занял слишком много места в ее жизни. Что ей пора меня отпустить.
А я лежала и думала о том, что жизнь — это не та гора, на которую я так стремилась взобраться, когда мне было десять. Жизнь — это лестница вниз, в темноту, и каждый шаг, который я делаю, приближает меня к тому, чего я боюсь больше всего.
Я боялась не Микасу. Не ее запреты. Не ее контроль. Не ее любовь, которая давила, как бетонная плита. Я боялась, что однажды она перестанет меня держать. И тогда я упаду. Упаду в ту самую пропасть, на краю которой стояла все эти годы. Упаду в темноту, где нет ни стен, ни правил, ни тишины, которая лжет. Упаду и разобьюсь.
А Леви будет стоять рядом и смотреть на мое падение. Потому что такие, как он, не ловят падающих. Они смотрят, как разбиваются. Они стоят под фонарями, сунув руки в карманы, и ждут, когда очередная глупая девочка сделает шаг в пустоту. И в их глазах нет ни жалости, ни сочувствия. Только насмешка. И обещание боли.
Я закрыла глаза и провалилась в сон, тяжелый, как камень, как свинец, как та самая плита, которая давила на город весь день. И в этом сне я снова была маленькой девочкой, которая стояла на кухне с ложкой в руке и смотрела на незнакомца в дверях. А он смотрел на меня, и в его глазах не было ничего. Ничего, кроме бездны. Ничего, кроме холода. Ничего, кроме той самой тишины, которая лжет, что она — безопасность.
И я улыбалась. Потому что в четырнадцать лет мы все немножко самоубийцы. Мы идем туда, где нас сломают. Мы бежим к краю, думая, что научились летать. Мы смотрим в глаза монстрам и думаем, что сможем их приручить. Мы не знаем, что монстры не приручаются.
Они просто ждут. Ждут, когда мы устанем бояться. Ждут, когда мы сделаем шаг. Ждут, когда мы упадем.
А потом приходят, чтобы мы запомнили их лица. Потому что запомнить — это единственное, что нам останется, когда мы разобьемся.
Я спала, и в моем сне не было Микасы. Не было Эрена. Не было школы, подруги, дождя, запретов. Был только он. И его глаза. И его руки, которые держали меня, а потом отпустили:
«Добро пожаловать во взрослую жизнь, девочка. Здесь только падение».