Глава 2. Яд и сахар
29 марта 2026 г., 10:40
Два года — это вечность. В шестнадцать ты смотришь на свои четырнадцать, как на другую жизнь, населенную чужими людьми с чужими ошибками, с чужими истериками, с чужим, таким дурацким, таким наивным бунтом.
Та девочка, которая стояла на кухне и кричала Микасе в лицо: «Ты мне не мать», — была мне сейчас почти незнакома. Я помнила ее, как помнят героиню глупого сериала, которую хочется трясти за плечи и орать: «Да очнись ты, идиотка! Она же тебя любит! Она же единственная, кто у тебя есть!»
Но тогда, в четырнадцать, я была глуха. Глуха к любви, глуха к страху, глуха к голосу разума, который шептал: «Остановись. Ты пожалеешь».
Я извинилась. На следующий же день, когда утренний свет, застал меня с опухшими глазами, с красными, воспаленными веками, с комом стыда в горле, который не проглатывался, не выкашливался, не выдыхался. Я встала, прошла по коридору, где все еще пахло вчерашним дождем и табаком, где в углу стояли мои промокшие кроссовки, которые Микаса, наверное, уже набила газетами, чтобы не потеряли форму, и постучала в ее дверь.
Она не спала — Микаса вообще почти не спала, я знала это, — и когда я вошла, она сидела на кровати, поджав ноги, и смотрела в окно. На то самое окно, из которого я вчера смотрела на дождь и видела в отражении не себя, а его лицо.
— Прости, — сказала я, и голос мой был хриплым, чужим, как у человека, который только что вылез из ледяной воды. — Я не это имела в виду. Ты для меня больше, чем мать. Ты единственная, кто у меня есть.
Она тогда не заплакала. Микаса не плачет. Я не помню ее слез. Она не плачет. Но она обняла меня. Крепко. Так, как тогда, в детском доме, когда впервые пришла за мной. Она обняла меня, и я почувствовала, как ее пальцы впиваются мне в спину, как ее дыхание сбивается, как ее сердце колотится где-то у самого горла. И в этом объятии было всё: и прощение, и боль, и обещание, что она никогда меня не отпустит, даже когда я буду вырываться, даже когда я буду кусаться, даже когда я буду кричать слова, которые нельзя прощать.
Но запретов меньше не стало. Стало только больше.
Казалось, после того вечера Микаса удвоила бдительность.
Утроила.
Учетверила.
Она сжала кольцо вокруг меня так, что я начала задыхаться. Комендантский час, который раньше был «после семи», сдвинулся на шесть, хотя на улице летом солнце висело в зените до десяти, и мне казалось, что я слышу, как смеются мои одноклассницы, гуляющие в парке, пока я сижу на подоконнике и смотрю на их свободу через стекло, как в витрину.
Она звонила мне каждый час, даже когда я сидела в библиотеке, даже когда была на уроке, даже когда я, прижав телефон к уху, шептала: «Мам, я же сказала, я учусь». Она проверяла мои соцсети, мои сообщения, моих друзей — она знала, с кем я общаюсь, где бываю, о чем говорю, о чем молчу, о чем боюсь сказать вслух. Она была везде. Она была всюду. Она была моей тенью, моей стеной, моей тюремщицей, моей матерью.
Я знала, что это от любви. От страха. От того животного, первобытного ужаса, который живет в каждой матери, которая знает, что мир — это не песочница, а минное поле. Она видела на своей работе такое, от чего у нормальных людей лопается рассудок, — тела, которые еще вчера были людьми, глаза, которые смотрели в пустоту, истории, которые невозможно рассказать вслух, потому что язык отказывается произносить такие слова.
Она видела смерть в упор, и она пыталась защитить меня от нее.
Она думала, что если запретить мне выходить, запретить мне дышать, запретить мне жить, то смерть пройдет мимо. Но в шестнадцать любовь, которая душит, превращается в ненависть. Медленно, как раковая опухоль. Ты не замечаешь этого, пока не становится слишком поздно. Пока ты не просыпаешься однажды утром и понимаешь, что человек, который спас тебе жизнь, стал тем, от кого ты хочешь сбежать.
Мой бунтарский дух, который проснулся в четырнадцать и только креп за эти два года, питался этой ненавистью. Я извинилась за слова — за те слова, которые вылетели, как пули, и попали в цель, и оставили шрамы, которые, наверное, не заживут никогда. Но я не извинилась за поступки. Поступки стали только хуже. Я делала назло. Я делала наперекор. Я делала так, чтобы ей было больно, потому что мне было больно, и я не знала другого способа разделить эту боль.
Оценки полетели в бездну, как самолеты, у которых отняли крылья. Я смотрела на свои двойки, на тройки, на четверки, которые когда-то были гордостью, и мне было плевать. Я сидела на уроках, рисовала стрелки на веках — черные, острые, хищные, как у тех девушек, которых Микаса называла «потерянными», — и смотрела в окно. В то самое окно, за которым был мир. Мир, где не было Микасы. Мир, где можно было гулять до десяти, целоваться с мальчишками в подворотнях, курить тонкие сигареты на заднем дворе школы и чувствовать себя взрослой, чувствовать себя свободной, чувствовать себя живой. Учителя вздыхали, ставили двойки, вызывали родителей.
«Родителей»
Смешное слово. Оно скользило по языку, как рыбья чешуя, — неудобное, чужое, не мое. Микаса приходила на собрания. Я сидела в коридоре, прижимаясь спиной к холодной стене, и слышала сквозь закрытую дверь ее голос — спокойный, ровный, стальной. Она не оправдывалась, не просила, не умоляла. Она просто слушала. Слушала, как учителя перечисляют мои грехи: прогулы, несданные домашние задания, разговоры на уроках, дерзкий взгляд, который я, оказывается, научилась бросать так, что у взрослых опускались руки. А потом она выходила, смотрела на меня долгим, тяжелым взглядом, и мы шли домой молча.
Она не кричала. Она вообще перестала кричать после того случая. После того, как я сказала ей, что она не мать, и ее руки дрожали, и она побледнела так, что стали видны все веснушки. Она перестала кричать. Она перестала спорить. Она просто смотрела. Смотрела на меня, на мои джинсы с дырами, на мои черные стрелки, на мои руки, которые дрожали от никотина, на мои глаза, которые стали такими же пустыми, как у тех, кого она вытаскивала из канав.
И в этом взгляде я читала всё: разочарование, усталость, любовь, которая уже не знала, что делать с объектом своей нежности. Которая уже не могла его спасти, но не могла и отпустить. Которая ждала, когда он очнется. Когда перестанет быть идиотом. Когда поймет, что мир не вращается вокруг ее шестнадцати лет.
И это было хуже любых криков.
— Ты должна определиться, куда будешь поступать, — говорила она за ужином, пододвигая ко мне тарелку с супом. Я смотрела на тарелку, на пар, который поднимался к потолку, и чувствовала, как внутри меня закипает злость. Злость на то, что она все еще пытается меня кормить. Злость на то, что она все еще пытается меня спасать. — Ты должна узнать, кем хочешь быть.
— Мам, мне шестнадцать, — закатывала я глаза, отодвигая тарелку. Суп остывал, покрываясь тонкой, мертвенной пленкой, как и наши разговоры. Как и наши жизни, которые шли параллельно, но никогда не пересекались. — У меня еще два года.
— Они пролетят быстрее, чем ты думаешь.
— Ты всегда так говоришь.
Потому что она всегда так говорила. С тех пор как мне исполнилось двенадцать, с тех пор как я впервые спросила себя, кем хочу быть, и не нашла ответа, с тех пор как мир стал казаться мне слишком маленьким для моих желаний и слишком большим для моих сил.
Она твердила про будущее, про выбор, про ответственность. А мне было плевать. Мне было шестнадцать. В моей голове не было места для институтов и профессий. Там царил хаос, прекрасный и разрушительный, из которого состояла моя жизнь.
Подруги, которые научили меня курить тонкие сигареты на заднем дворе школы, и я вдыхала дым, чувствуя, как кружится голова, и думала, что это и есть взрослость. Первая любовь — мальчик из параллельного класса с дурацкой улыбкой и руками, которые я так и не позволила себя коснуться, потому что в моей голове был кто-то другой. Кто-то с холодными глазами и кривой усмешкой. Кто-то, кто подмигивал мне в темноте. Тусовки в заброшенных зданиях, где мы пили дешевое пиво и слушали музыку, которая казалась нам бунтом, а была просто шумом, просто попыткой заглушить тишину, которая преследовала нас по пятам. Первые сигареты, от которых кружилась голова и хотелось быть взрослой. Первый алкоголь, который на вкус был как отрава, но мы пили его, потому что взрослые пьют, потому что это запрещено, потому что это — еще один способ сказать «нет» тем, кто нас растил.
Ну, черт, поймите. Мне было шестнадцать. Я была бессмертной. Или думала, что бессмертной. Разве есть разница? Разве есть разница между «я не умру» и «я не думаю о смерти»?
Разве есть разница?
Он всё это время был рядом. Не рядом со мной — рядом с Микасой. Ее напарник, этот Леви, который впервые появился в моей жизни, когда мне было десять, а потом вынырнул из темноты, когда мне стало четырнадцать, и схватил меня за капюшон, и держал под фонарем, пока Микаса не приехала, — теперь приходил всё чаще.
Сначала раз в неделю. Потом два. Потом я перестала считать. Перестала замечать. Перестала обращать внимание на черную машину у подъезда, на его низкий голос в коридоре, на запах табака и металла, который въелся в нашу прихожую так же прочно.
Они закрывались в комнате Микасы и говорили часами. Я слышала сквозь дверь приглушённые голоса, иногда — резкие, рубленые фразы, которые пробивали стены, как пули. Я не знала, над каким делом они работали. Меня это не интересовало. Их мир — мир крови, документов с грифами, синяков, которые Микаса переставала скрывать, — был для меня чужим. Я жила в своём. Там, где главная опасность — получить нагоняй от классной руководительницы или потерять любимую помаду.
Но его присутствие в квартире стало привычным. Раздражающе привычным.
Он садился на кухне, пил чёрный чай без сахара, который заваривал сам, потому что Микаса, по его словам, «не умеет даже воду кипятить нормально». Он никогда не здоровался, когда входил. Просто проходил мимо меня, если я попадалась на пути, и я чувствовала этот его запах — табак, металл, холод. Иногда он смотрел на меня. Мельком. Оценивающе. И я вздрагивала, потому что в его взгляде было что-то, что заставляло мою кровь быстрее бежать по венам. Страх. Самый настоящий страх.
К шестнадцати годам я научилась его ненавидеть.
Это было не то чувство, которое рождается из обиды или злости, из несправедливости или непонимания.
Нет. Это была та самая, взрослая, выверенная, отточенная до совершенства ненависть, которую лелеешь в себе. Он был воплощением всего, что меня душило. Он был частью мира Микасы — того самого, черного, воняющего порохом и озоном, который держал меня в клетке правил и запретов, который не пускал меня гулять после семи, который проверял мои сообщения, который звонил каждый час, который смотрел на меня долгим, тяжелым взглядом и говорил: «Ты еще маленькая».
Он приходил в наш дом, как к себе — не стучась, не спрашивая, не извиняясь за то, что вторгается в единственное пространство, где я могла чувствовать себя в безопасности. Садился на мой любимый стул — тот самый, продавленный, уютный, у окна, где я любила сидеть. Пил из моих чашек — тех, которые я выбирала сама, с дурацкими рисунками, которые теперь казались мне такими детскими, такими стыдными. И даже не смотрел на меня как на человека. Для него я была «малявкой». Щенком. Досадной помехой, которую терпят, потому что некуда деть, потому что Микаса не позволяет ее вышвырнуть, потому что, в конце концов, я — часть этого дома, а он — только гость.
Но вел он себя так, будто это он здесь хозяин. Будто это я — гостья, которую терпят из милости.
Я ненавидела его холодные глаза. Я видела только пустоту. Только ту самую пропасть, на краю которой стояла в десять лет, в четырнадцать, в шестнадцать.
Я ненавидела его вечную усмешку — кривую, опасную, насмешливую, которая говорила: «Я знаю о тебе больше, чем ты сама. Я знаю, что ты слабая. Я знаю, что ты боишься. Я знаю, что ты никуда не денешься». Я ненавидела его руки — те самые, которые я помнила с десяти лет.
Я ненавидела то, как он говорил с Микасой. На равных. Резко. Иногда переходя на личности, называя ее «ненормальной», «идиоткой», «тупой бабой», и Микаса не возражала. Микаса, которая могла убить одним взглядом, которая спустила бы с лестницы любого, кто посмел бы так с ней разговаривать, — она молчала. Она слушала. Она кивала. И в этом было что-то, что делало меня бессильной. Что-то, что говорило: между ними есть что-то, чего я никогда не пойму. Что-то, что связывает их крепче, чем кровь, крепче, чем семья, крепче, чем любовь.
Что-то, что называется «работа». Или, может быть, «война». Или, может быть, просто — «общая могила».
Я ненавидела то, что он был здесь. В нашем доме. В нашей жизни. В моей жизни. От него пахло смертью. Но почему-то, когда он уходил, этот запах оставался. Он въедался в стены, в ковер, в мою одежду, в мои волосы. Он преследовал меня, даже когда его не было рядом. И я ненавидела себя за то, что не могла его выветрить.
Ненависть — это тоже страсть. Просто вывернутая наизнанку.
В тот день — день, который я запомню как начало конца или, может быть, как первый настоящий шаг в пропасть, с которой нет возврата, — я собиралась на тусовку.
Настроение было отличное. Солнце, наконец, пробилось сквозь весеннюю серость, которая висела над городом две недели и залило нашу маленькую прихожую желтоватым, болезненно-радостным светом. Оно било в зеркало, в котором я разглядывала себя, в пол, в стены, в потолок, превращая знакомое с детства пространство в какую-то театральную сцену, где я была главной героиней. Я стояла перед зеркалом и оценивала результат.
Юбка — короткая, черная, та самая, которую Микаса терпеть не могла, потому что «в ней можно простудить почки», потому что «ты выглядишь как...», потому что она не договаривала, а я договаривала про себя: «как шлюха».
Ну и пусть. Мне нравилось, как она сидит. Мне нравилось, как она подчеркивает ноги, которые стали длинными, стройными, не детскими. Мне нравилось, как она заставляет меня чувствовать себя другой. Не той Мирой, которая сидит за уроками, которая слушается, которая извиняется. Той, которая может все. Той, которая не боится.
Топ — облегающий, с глубоким вырезом, который я надела, потому что знала: Микаса будет в ярости. Потому что мне хотелось ярости. Мне хотелось реакции. Мне хотелось, чтобы кто-то заметил, что я — не просто «малявка», не просто «щенок», не просто «досадная помеха». Что я расту, меняюсь, становлюсь кем-то другим. Кем-то, кого нельзя держать за капюшон и тащить домой. Кем-то, кого нельзя запереть на два оборота и спрятать ключ. Кем-то, кого нужно видеть. Кого нужно бояться. Кого нужно желать.
Я накрасилась ярко. Черные стрелки, которые учительница рисования назвала бы «экспрессионизмом», — острые, хищные, уходящие к вискам, как крылья чайки. Красная помада, которую я купила вчера тайком, в том самом киоске, где два года назад покупала свою первую — вишневую, детскую, невинную. Теперь помада была взрослой. Цветом крови. Цветом запрета. Цветом того, что нельзя, но так хочется.
В зеркале на меня смотрела чужая девушка. Взрослая. Дерзкая. Готовая к бою. С горящими глазами, с распущенными волосами, которые падали на плечи темными водопадом, с изгибом губ, который я не узнавала. Я улыбнулась себе — и улыбка вышла кривой, опасной, почти его улыбкой.
— Мира, ты дома? — голос Микасы донесся из комнаты.
Спокойный, ровный, стальной. Но в нем было что-то — какое-то напряжение, какое-то предчувствие, которое я, в своей шестнадцатилетней глухоте, не хотела слышать.
— Да! — крикнула я, натягивая на ногу кед. — Я ухожу!
Я искала второй кроссовок. Тот, который только что был здесь, под вешалкой, куда я его бросила, когда вернулась вчера. Но его не было. Я заглянула под стул — пусто. На полку — пусто. В угол, где Эрен обычно прятал мои вещи, когда хотел меня наказать, — пусто.
Черт.
Черт, черт, черт.
— Эрен! — заорала я в сторону его комнаты, чувствуя, как злость, которую я сдерживала весь день, наконец находит выход. — Ты опять спрятал мою обувь?
Из-за двери донеслось приглушенное хихиканье. Этот звук — довольный, самодовольный, братский — ударил по нервам, как молоток по стеклу.
— Я тебя убью, придурок! — я пнула стену ногой, и боль от удара пробила ступню, разлилась по голени, но только раззадорила меня. — Отдай, мне некогда!
Эрен, который за два года не стал ни на грамм взрослее, изобрел новый способ воспитания: он прятал мою обувь, когда собирался наказывать меня за что-то.
Сейчас я была наказана, кажется, за вчерашний скандал. За то, что я пришла в час ночи, когда комендантский час был в десять, за то, что от меня пахло дымом и дешевым пивом, за то, что я, когда Микаса открыла дверь, посмотрела на нее с вызовом и сказала: «Что, мамочка, заждалась?».
Она не ударила меня. Она никогда меня не била. Но она смотрела. Смотрела так, что я хотела провалиться сквозь землю, стать тенью, стать ничем. И потом сидела на кухне с холодным чаем и ждала, пока я, наконец, перестану быть идиоткой и скажу: «Прости». Я не сказала. Я прошла в свою комнату, хлопнула дверью и заснула, чувствуя ее взгляд сквозь стену.
— Скажи, куда идешь, — донеслось из-за двери. Голос у него был ленивый, насмешливый, такой же, как всегда.
— В библиотеку!
— В библиотеку в такой юбке? — его голос стал выше от удивления, и я представила его лицо — дурацкое, с вечно взлохмаченными волосами, с этой его вечной усмешкой, которая, наверное, должна была меня бесить, но иногда — очень редко — заставляла улыбаться. — Я не дебил.
— Эрен, мать твою, я сейчас дверь вынесу!
Я уже занесла кулак, чтобы постучать — или ударить, или выломать дверь с корнем, — когда дверь в комнату Микасы открылась.
Сначала я услышала голос. Низкий, хриплый, с той интонацией, которая заставляла меня внутренне сжиматься, как пружину, как кошку, которая почуяла опасность, но не знает, с какой стороны ждать удара. Голос, который я научилась ненавидеть.
— Что за шум?
Он вышел в коридор.
Леви.
Как всегда, в черном. Черная футболка, черные джинсы. Черный, как та самая пропасть, на краю которой я стояла. Черный, как его душа, если она у него была. Черный, как та тишина, которая лжет, что она безопасна. Руки в карманах, плечи расслаблены, голова чуть набок. И это вечное выражение лица, будто он только что выкурил сигарету и не нашел ничего, ради чего стоило бы ее затушить. Будто весь мир — это пепельница, полная окурков, и он уже перестал замечать запах.
Его глаза скользнули по коридору. Задержались на Эрене, который высунул голову из комнаты с виноватым лицом — как нашкодивший пес, который знает, что сейчас получит, но надеется, что пронесет. И наконец упали на меня.
Я замерла с кулаком на весу. Мой кулак, сжатый до белых костяшек, дрожал в воздухе в нескольких сантиметрах от двери Эрена, но я уже не думала о нем. Я не думала о своем дурацком брате, который спрятал мой кроссовок, чтобы наказать меня за вчерашний скандал. Я не думала о тусовке, где меня ждали, о дешевом пиве, которое будет обжигать горло, о мальчишках, которые будут смотреть на меня в этой юбке и, может быть, впервые увидят не школьницу, не «малявку», а девушку.
Я чувствовала его взгляд. Он проходил по мне — медленно, лениво, с той хищной, пугающей неторопливостью, которая была его второй натурой. Сверху вниз. От моих накрашенных глаз, которые я так старательно подводила черными, острыми, как бритва, стрелками, к красному рту — помада, которую я купила тайком и нанесла дрожащими руками, представляя, как буду выглядеть, когда он меня увидит.
От выреза топа — облегающего, глубокого. До черной юбки, которая задиралась выше, чем следовало, обнажая бедра, которые я так гордо демонстрировала, потому что они стали моим главным оружием. Потому что я больше не была той девочкой с ложкой овсяной каши. Я была кем-то другим.
Но в его глазах не было ничего.
Я опустила кулак. Медленно, как опускают руки перед неизбежным. Одёрнула юбку — жест автоматический, стыдливый, которого он, наверное, даже не заметил. Наклонилась, чтобы найти второй кед. Он был под вешалкой, в самом углу, куда я заглядывала трижды, и его там точно не было минуту назад. Эрен, успел перепрятать, пока я стояла, парализованная его взглядом. Я сунула ногу в кроссовок, не развязывая шнурки, чувствуя, как пятка упирается в жесткий задник, как пальцы сжимаются от неудобства, но мне было плевать. Мне нужно было уйти. Сейчас. Немедленно.
Я выпрямилась и направилась к выходу. Три шага до двери. Два. Один.
— Малявка.
Его голос остановил меня у самой двери. Я замерла, не оборачиваясь. Слышала, как он стоит у меня за спиной — не двигается, не дышит, просто существует, заполняя собой весь коридор, всю квартиру, всю мою жизнь. Я смотрела на дверную ручку. Холодную, металлическую, ту, которую я крутила сотни раз, выходя в школу, в магазин, к подруге, к своей ненавистной свободе. Сейчас она казалась мне единственным спасением. Единственным выходом из этого коридора, который вдруг стал таким узким, таким душным, таким невозможным.
Я посмотрела на часы. Время поджимало. Компания уже ждала меня у торгового центра — там, где начиналась моя настоящая жизнь, там, где я могла быть собой, там, где не было Микасы, не было Эрена, не было его. Эли писала в мессенджере: «Ты где? Мы уже собрались, без тебя не начинаем».
Сообщение висело на экране, и я смотрела на него, как на якорь, как на спасательный круг, как на последнюю ниточку, которая связывала меня с миром, где я была не «малявкой».
Я хотела промолчать. Хотела просто открыть дверь и уйти, не оборачиваясь, не отвечая, не давая ему права голоса в моей жизни. Но он стоял у меня за спиной, и я чувствовала его взгляд — этот пустой, ледяной взгляд, который жег затылок, прожигал кожу, добирался до самого нутра, до того места, где пряталась та девочка, которая когда-то смотрела на него с ложкой в руке и думала, что парни могут быть красивыми.
— Малявка, — повторил он, и в его голосе появилась сталь. Та самая, которой он, наверное, разговаривал с преступниками, с теми, кто не хотел отвечать на вопросы. Та самая, которая не оставляла выбора. — Я задал вопрос.
Я развернулась. Медленно, как разворачивается пружина, которую сжимали слишком долго. Злость, копившаяся два года, два месяца, две недели, два дня, два часа, две минуты — с того самого момента, как он впервые вошел в нашу квартиру, — поднялась изнутри, как лава, как кислота.
— А вам какое дело? — мой голос прозвучал резче, чем я планировала. Он прозвучал как пощечина. Я скрестила руки на груди, выставив вперед подбородок, приняв ту позу, которая всегда работала с Микасой — позу вызова, позу «я не боюсь», позу «ты мне никто». — И кстати, может, вы уже пропишетесь у нас в квартире? А то ходите к нам с мамой домой, как к себе.
Слово «мама» вылетело случайно. Или нет. Я стала называть Микасу мамой где-то два года назад — сначала для чужих, чтобы не объяснять каждый раз нашу сложную, запутанную, полную шрамов генеалогию, потом для всех.
Это было удобно — одно слово, которое закрывало все вопросы, которое делало меня нормальной, которое защищало от сочувственных взглядов и дурацких вопросов: «А где твои настоящие родители?». Это было правдой — Микаса была мне матерью. Не биологической, не приемной даже, а той, которую выбирают, той, которая выбирает, той, чья любовь не зависит от крови. И это было моим оружием. Против него.
Потому что я знала: он считает Микасу своей коллегой, напарницей, женщиной, которая умеет держать пистолет и не плакать, когда нужно стрелять. Но не матерью-одиночкой с бунтующим подростком, не той, кто варит суп и проверяет дневник, не той, кто не спит по ночам, потому что ее дочь вышла на улицу в короткой юбке. Я вколола это слово, как иглу, как скальпель, как то самое оружие, которое у него, наверное, всегда было при себе. И попала в цель.
Я видела, как его передернуло.
Это длилось долю секунды — спазм, пробежавший по его лицу, как судорога, как электрический разряд, как что-то темное, что мелькнуло в его глазах и тут же исчезло, утонуло в той самой пустоте, которую я так ненавидела. Но я заметила. Я всегда замечала, когда задевала его, потому что это было единственное доказательство того, что я вообще существую для него.
— Мама? — переспросил он. Одно слово. Один слог.
Но в нем прозвучало столько яда, что воздух в коридоре сгустился, стал тяжелым, вязким, невозможным. Яд, смешанный с насмешкой.
Я уже открыла дверь — дернула ручку, потянула на себя, вдохнула запах весеннего воздуха, который ворвался в подъезд, — когда его рука схватила меня за шкирку.
Знакомо. Больно. Те же пальцы, что два года назад держали меня за капюшон, когда я пыталась сбежать к подруге в парк, сомкнулись на вороте моей куртки. Я дернулась, попыталась вырваться, но он притянул меня к себе — одним движением, без усилий, как притягивают нашкодившего котенка. Я ударилась спиной о его грудь — жесткую, твердую, неподатливую, как стена. И его дыхание обожгло ухо. Горячее, прерывистое, чужое.
— Я спросил, куда ты идешь, — прошипел он.
Я открыла рот, чтобы ответить. Чтобы сказать: «Отпусти», «Не твое дело», «Пошел ты». Чтобы выплюнуть в него всю ту ненависть, которую копила два года. Но в этот момент дверь комнаты Микасы открылась полностью, и она вышла в коридор.
Я увидела ее лицо. Уставшие глаза, она не высыпалась уже который месяц — я знала, потому что слышала, как она ходит по комнате по ночам, как открывает шкаф, как достает папки, как работает, когда весь дом спит. Темные круги под ними, которые она не могла скрыть даже тоналкой. Волосы, собранные в небрежный пучок, выбившиеся пряди, которые падали на лицо, делая его старше, усталее, беззащитнее. И это выражение — знакомое, родное, то, которое я научилась читать, как открытую книгу, когда она видит, как Леви держит меня за шкирку, и ее лицо меняется.
Не в ярость. Не в гнев. В усталость.
В такую глубокую, бесконечную, всепоглощающую усталость, что мне захотелось провалиться сквозь землю. Раствориться в воздухе. Стать той самой пустотой, которую я видела в его глазах. Потому что я знала эту усталость. Та, которая говорила: «Я больше не могу. Но я должна. Потому что кроме меня — никого».
Она смотрела на нас — на него, который держал меня за шкирку, на меня, которая стояла, прижавшись спиной к его груди, с красной помадой на губах, с черными стрелками на глазах, с юбкой, которая задралась выше, чем следовало. Смотрела и молчала. И в этом молчании было все: и боль, и прощение, и вопрос, на который она уже знала ответ, но боялась его услышать.
— Леви, — сказала она тихо.
И в этом одном слове, в этом коротком, рубленом, почти выдохнутом имени, прозвучало столько, сколько не вместилось бы в целую речь. Столько лет общей работы, общей крови, общих ночей, когда мир рушился, а они держали его на плечах. Столько невысказанного, непроговоренного, того, что остается между людьми, которые видели друг друга на дне, и знают, что ни один из них не станет спасательным кругом, но и не бросит тонуть. Столько предупреждения — в этом имени прозвучало предупреждение. Или, может быть, разрешение.
Он отпустил меня.
Не сразу. Секунду — долгую, тягучую, бесконечную — его пальцы все еще сжимали ткань моей куртки, въедаясь в ворот, впиваясь в плечо, и я чувствовала, как его дыхание — горячее, шершавое, чужое — обжигает мою шею, заставляет волоски на затылке встать дыбом, заставляет позвоночник превратиться в ледяной столб.
Потом он разжал хватку. Медленно, как разжимают пальцы, когда не хотят отпускать, но знают, что должны. Пальцы отлипли от ткани, и я выдохнула — шумно, судорожно, всем телом, сама не зная, что задерживала дыхание, что не дышала все эти секунды, пока он держал меня.
Я сбросила его руку — резко, почти истерично, как сбрасывают с плеча змею, которая уже не жалит, но оставила след. Отступила на шаг. Другой. Третий. Вжалась спиной в дверной косяк, в холодное дерево, которое показалось мне единственным реальным, единственным безопасным в этом коридоре.
Я повернулась к Микасе.
Ее лицо было бледным. Не той бледностью, которая бывает от испуга или от холода, — той, что бывает после бессонной ночи, когда ты смотришь в стену и думаешь о том, как удержать то, что уже выскальзывает из рук. Ее глаза смотрели на меня, и в них было что-то, что я не могла прочитать. Не гнев. Не разочарование. Та самая тяжелая, густая, вязкая субстанция, которая появляется перед землетрясением, когда животные прячутся, а люди не слышат, потому что слишком заняты своей маленькой, суетливой, бессмысленной жизнью.
Я попыталась улыбнуться ей. Уголками губ. Криво. Так, как умела только я — той самой улыбкой, которая когда-то, давно, в другой жизни, заставляла ее таять. Я знала, что эта улыбка — мое оружие против нее. Мое секретное, запретное, постыдное оружие. Потому что когда я улыбалась так, она видела во мне ту девочку — ту, с ложкой овсяной каши, в пижаме с зайчиками, ту, которая смотрела на нее в детском доме и не знала, что можно доверять, но доверилась. И эта девочка была для нее всем. Эту девочку она спасала, когда мир рушился. Эту девочку она любила так, как не умеют любить те, кто не терял.
Я использовала это без зазрения совести. Потому что мне нужно было уйти. Потому что если я останусь, если позволю себе посмотреть на нее дольше секунды, я увижу, как я ее убиваю. Своей юбкой, своей помадой, своей свободой, своей ложью, своим побегом, своей жизнью, которую она отдала мне, а я ее топчу, как клумбу, как святыню, как единственное, что у нее было.
Я увижу, как ее глаза — эти черные, бездонные, когда-то полные огня глаза — гаснут, как угли, которые никто не раздувает. Я увижу, как она сдается. И если я увижу это, я не смогу уйти.
— Я скоро, мам, — сказала я.
Слово «мам» прозвучало мягко, убаюкивающе, как колыбельная, которую она никогда мне не пела, но я все равно слышала. Оно прозвучало как поцелуй, как объятие, как обещание, которое я не собиралась держать. Я вложила в него всю ту нежность, которую чувствовала, и всю ту ложь, которую умела, и оно вышло идеальным — теплым, домашним, успокаивающим.
Ложь, обернутая в сахар. Ложь, которую она проглотит, потому что хочет в нее верить. Потому что если не верить, то остается только смотреть, как твоя дочь уходит в темноту, и знать, что ты не можешь ее остановить.
И тут я услышала.
Только я. Только мое ухо, которое вдруг обострилось, превратилось в локатор, в радар. Его голос. Прошипевший мне в ухо так тихо, так близко, что его губы, наверное, почти касались моей шеи. Прошипевший, как змея, как тот самый змей-искуситель, который знает правду, которую ты не хочешь слышать:
— Таких, как ты, тупых малолеток, поэтому и убивают. Потому что они думают, что бессмертные.
Слова упали в меня, как камни в колодец. Тяжелые, холодные, смертельные. Они падали медленно, ударяясь о стенки сознания, отскакивая, падая дальше, глубже, в ту самую черную воду, где прячутся все страхи, все сомнения. Я замерла на секунду. Внутри что-то ёкнуло — не страх, нет, я была слишком зла, чтобы бояться, слишком молода, чтобы верить в смерть, слишком глупа, чтобы слышать правду. Но какая-то холодная, липкая, первобытная волна прошла по позвоночнику, заставляя кожу покрыться мурашками, заставляя сердце сбиться с ритма, пропустить удар, потом другой, потом третий.
Он сказал это не как угрозу. Угрозы я умела распознавать — Микаса работала в ФБР, я выросла среди намеков, среди недомолвок, среди той особой атмосферы, когда слова могут убить быстрее пули.
Он сказал это как факт. Как констатацию неизбежного. Как прогноз погоды: «Завтра будет дождь. Возьми зонт». Но зонта не было. Не было защиты. Не было стены, за которую можно спрятаться. Была только я — с верой в свою бессмертную, нерушимую, вечную жизнь, которая, оказывается, может кончиться в любой момент. От которой не спасут ни Микасины запреты, ни его руки, ни моя дурацкая, показная храбрость.
Я повернула голову, посмотрела на него через плечо. Он стоял, прислонившись к стене, в той же позе, что и всегда. На его лице не было ни одной эмоции. Ни одной морщинки, которая выдала бы его мысли. Ни одного движения, которое сказало бы: «Я пошутил», «Я хотел тебя напугать». Только глаза. Они смотрели на меня, и в них было что-то, что я приняла за презрение.
Но это не было презрением. Это было знание. Знание того, что происходит с девочками, которые красят губы красной помадой и надевают короткие юбки, и выходят из дома в шесть вечера, думая, что они бессмертны. Знание того, что он видел этих девочек. В канавах. В моргах. На столах, где их тела превращали в улики, в номера, в строки протоколов, которые никто не читает.
Знание того, что их матери плакали так же, как будет плакать Микаса, если я не вернусь. Если я исчезну. Если меня найдут в канаве — в той самой, про которую он говорил, когда мне было четырнадцать.
Я показала ему фак.
Медленно. Демонстративно. Вложив в этот жест всю свою злость, весь свой страх, всю свою шестнадцатилетнюю гордость, которая была выше любых канав, любых трупов, любой правды, которую он пытался мне вбить в голову. Я подняла руку, вытянула средний палец и замерла на секунду, давая ему время рассмотреть. Давая ему понять, что его слова не стоят ничего. Что я не боюсь. Что он мне никто. Что я сделаю то, что хочу, и никто — ни он, ни Микаса, ни сам дьявол — не остановит меня.
— Пошёл ты, — сказала я ему одними губами. Без звука. Только движение.
Но он прочитал. И уголок его рта дернулся — не улыбка, нет, улыбка была бы слишком человеческой для него. Спазм. Тик. Та самая кривая, опасная усмешка, которая говорила: «Я же говорил».
Я вышла из квартиры.
Дверь захлопнулась за мной с глухим, тяжелым, окончательным стуком, и я прислонилась к стене подъезда, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, как кровь стучит в висках, как ноги подкашиваются, отказываясь держать меня.
Мои руки дрожали. Мелко, противно, предательски. Я сжала их в кулаки, впиваясь ногтями в ладони, вжимая их в бедра, заставляя себя успокоиться. Сделала глубокий вдох. Еще один. Еще. Запах подъезда — сырость, старая краска, чужой борщ, который варили на втором этаже, табак, который кто-то курил на лестнице, — вернул меня в реальность.
Простую, понятную, безопасную реальность, где не было его голоса, его слов, его глаз, которые смотрели на меня, как на труп.
Я жива. Я вышла. Я свободна.
Но слова его всё ещё звучали в голове.
«Поэтому и убивают»
Они крутились, как заезженная пластинка, въедались в мозг, как заноза, как тот самый червь сомнения.
Что за хрень? Он что, псих? Он что, пытается меня запугать? Или он просто больной ублюдок, который получает удовольствие от того, что пугает шестнадцатилетних девочек, потому что больше не над кем издеваться?
Я заставила себя усмехнуться. Громко, фальшиво, так, чтобы эхо разнеслось по подъезду и заглушило его голос. Достала телефон — экран горел, Эли писала в мессенджере уже десятое сообщение, последнее было: «Мира, мы уходим, ты где? Мы ждем уже полчаса!». Я набрала ответ: «Выхожу. Ждите». Пальцы дрожали, я сбивалась, стирала, набирала снова, но в конце концов сообщение ушло.
Я спустилась по лестнице. Ступеньки привычно скрипели под ногами — третья, седьмая, двенадцатая, те самые, которые я знала наизусть с детства. Я считала их, как считают до десяти, когда хотят успокоиться, когда хотят забыть, когда хотят стать маленькой и спрятаться под одеяло. Но я не была маленькой.
Я толкнула тяжелую железную дверь — она поддалась с привычным, глухим, металлическим стоном, — и вышла на улицу.
Осенний воздух ударил в лицо. Свежий, холодный, пахнущий прелыми листьями и той особенной, щемящей свободой, от которой кружится голова.
Он был чистым.
Но где-то глубоко, на самом дне, там, где я не позволяла себе копаться, где не было света, не было воздуха, не было ничего, кроме темноты и тишины, сидела заноза. Его голос. Его слова. И то, как он смотрел на меня, когда говорил их. Как на малолетнюю дрянь, которой он хотел сделать больно. Как на труп, который еще не знает, что он труп.
Я ускорила шаг. Заставляя себя думать о другом.
О встрече — мы собирались у торгового центра, там всегда было шумно, там всегда было весело, там можно было потеряться в толпе и забыть, что ты — это ты.
О подругах — Эли, которая смеется так громко, что слышно за квартал, которая всегда знает, кого можно подкатить, которая приносит с собой бутылку дешевого вина в рюкзаке, и они все ждут меня, и им плевать на мою юбку, на мою помаду, на мои побеги.
О том, что я выпью сегодня — что-то сладкое, что-то запретное, что-то, что согреет изнутри.
О том, какой парень подойдет ко мне знакомиться — высокий, смуглый, с руками, которые не будут держать меня за шкирку, а будут гладить по спине, и я, наконец, пойму, что такое быть взрослой, быть желанной, быть свободной.
Я строчила сообщения. Эли прислала голосовое — она смеялась, говорила что-то про то, что мы опоздаем, что она сейчас придет и вытащит меня за ухо. Я слушала ее голос, громкий, живой, настоящий, и улыбалась. Потом ответила текстом: «Иду, иду, не ори».
Я видела только огни, которые зажигались в витринах магазинов, и лица прохожих, которые спешили по своим делам, и где-то вдалеке — фигурку Эли в ее новой черной куртке, которая прыгала и махала мне руками, как маяк, как сигнал, как обещание того, что есть мир, где нет Микасы, нет его, нет запретов, нет страха.
Я улыбнулась. Помахала в ответ. И побежала.
Я не знала тогда, что слова, сказанные им, не были пустой угрозой. Что он не хотел меня напугать — у него не было привычки пугать людей, он был слишком прямым, слишком жестоким, слишком честным для пустых угроз. Он говорил то, что видел. И он пытался меня спасти. По-своему. Своим жестоким, саркастичным, единственно возможным для него способом — через боль, через страх, через правду, которую никто не хочет слышать в шестнадцать.
Я не знала, что этот вечер станет чертой, после которой моя жизнь разделится на «до» и «после». Что я перестану быть просто бунтующей девчонкой в короткой юбке и стану кем-то другим. Тем, кто поймет, что бессмертие — это не то, что дается от рождения. Бессмертие — это когда кто-то ловит тебя на краю пропасти, когда ты уже падаешь, когда стены рухнули, а тишина кончилась.
Но это будет позже. А пока я бежала к подругам, и ветер трепал мои волосы, и красная помада на губах казалась мне боевой раскраской, а короткая юбка — флагом, под которым я шла в бой.
Я была бессмертной. Или думала, что бессмертной.
Разве есть разница?