На четвёртую неделю месяца
я почувствовал меж зубов плоть.
Четыре.
Я ненавижу это число.
Запах крови стоял настолько отчётливым, что я мог ощутить его даже с закрытым носом, даже не делая вдох и мечтая о том, что мне померещилось: что угодно, лишь бы реальная картина вещей не соответствовала действительности, ставшей перед глазами мутью, шуткой изнеженного разума перед ещё одним, очередным полнолунием, обещающим мне часы в затхлой комнатушке с холодными стенами, где мы вчетвером переждём ночь. Так было всегда и так будет всегда. Я повторял это настолько часто, что в итоге забыл о вещах, которые могут выйти мне лезвием под ребром. Четыре. Ровно столько раз я чувствовал смерть, что дышит мне в спину. Ровно в четыре года моё беззаботное детство превратилось в ничто: сущий пустяк, что казался моему отцу мелочью, в итоге обернулся трагедией и клеймом на теле, напоминая о том, что я больше никогда не смогу взрастить в себе ту самую беззаботность. Чем больше шло лет – тем больше я покрывался шрамами. Хаотичными, разбросанными как попало, изредка – попадающими на лицо и на руки, потому что иначе у общества будет слишком много вопросов, а мать и без того ночами не спит, надеясь спасти своё чадо, спасти меня, не понимающего ещё ничего. Тогда мир был цветнее. Всю жизнь я боялся кому-нибудь навредить: страх сформировался во мне куда раньше, чем сформировался сам я и желание жить эту жизнь, как живут её в целом люди. Страх сформировался в мольбах матери, во взгляде отца, в тяжести взрослых, что видели меня на улице и пускали скверные слухи. Тогда я даже не знал, в чём вообще дело: не понимал, не ощущал степени тяжести. Ночи казались мне просто дурным сном, что стоит лишь переждать, и утром она снова мне улыбнётся, обещая, что всё будет у нас хорошо. Первая надежда зарождается лишь тогда, когда всё действительно может быть хорошо: когда Дамблдор заявляется на порог, слагая легенду о том, что он позаботится о данном лично. Я поверил. Я всегда, почему-то, всем верю. Джеймсу, например. Мы познакомились в мои одиннадцать. В двенадцать они уже всё знали. Тогда я думал, что умру: они всё всем расскажут, и мне останется только провалиться под пол от удушающего меня чувство стыда за то, в чём я не виновен. Я ведь и правда был не виновен: так совпало. Я, ещё юный – хорошая цель для того, кто был достаточно горд, чтобы отомстить за брошенные небрежно слова. Всю свою жизнь я боялся кого-нибудь убить, обернувшись в монстра. Всю свою жизнь я ненавидел лунные ночи и, пускай мог больше не лгать друзьям, но всё ещё запрещал им приближаться к хижине в эти дни. Не хватило как-то ума поговорить с Дамблдором о том, что они всё узнали. Не хватило... смелости. Я никогда не был смелым ребёнком. Я был просто ребёнком, который вынужден жить в обеих шкурах, и обе мне не подходят; ребёнком, который наконец нашёл себе первых друзей; ребёнком, который больше не должен нести это молча. Ребёнком, который может с кем-то другим поделиться всем, что болит. Какой же я идиот. На четвёртую неделю месяца я почувствовал меж зубов плоть. Я чувствовал, как рвётся ткань и рвётся одежда, как под зубами в ничто превращается кожа, как кровь стекает с острых зубов на холодный пол. Я не разбирал криков где-то со стороны, не понимал доносящихся воплей, не чувствовал животного страха, который существует во мне всю мою жизнь, как и не чувствовал чей-то чужой. Я не осознавал степень тех повреждений, что зубы наносят: как въедаются куда-то внутрь, как способны задеть жизненно-важные, как голод – всё, что во мне теперь есть. Четыре. Я уже, кажется, говорил. Ненавижу это число. Наверно потому, что нас тоже четверо было. Нельзя было отрицать, что все мы крутились вокруг Джеймса, как вокруг персонального солнца, но это не мешало нам зваться друзьями, а мне – покрывать все их выходки. Альбус простит мне это: это меньшая из проблем, которую я способен создать. Всегда меньшая из проблем, которую я мог бы создать. Хорошо убеждать себя в этом, когда не чуешь проблемы другой. Имя той было в два раза больше, чем солнце, и в два раза меньше, чем стоило по меркам Блэков: это первое, чем запоминается Сириус в день, когда мы знакомимся. Это последнее, чем запоминается Сириус, когда на мне поставлен крест. Всю свою жизнь я боялся убить кого-то. Всю свою жизнь я боялся себя. Нет. Себя – не особо. Когда каждый месяц стабильно повторяешь один и тот же круг – уже привычно, стабильно, вполне себе адаптируешься и учишься жить: после учёбы, вероятно, возникнут трудности с работой, но это такая мелочь сейчас, когда мы так юны, так беззаботны и свежи на идеи. И я доверяю нам. Я доверяю всем нам безоговорочно: я доверяю Джеймсу, доверяю Сириусу и верю Питеру, даже если временами их слова и действия перегибают палку. Я не вмешивался: терять их не мог. Не имел на это права после всего, что они для меня сделали. Какая дрянь, конечно. Терпеть не могу это всё. Я не уверен, чьё перед мной сейчас тело: я не признаю никого, не осознаю степень проклятий, брошенных в меня ради того, чтобы наконец успокоить и оттащить кем-то иным тушу, что больше не дышит. Я не должен их винить. Они слишком поздно спохватились, а я слишком остро отреагировал, когда увидел Северуса, к которому у меня никогда не было никаких чувств. Наверно, сработало что-то, чему я не могу дать точного описания: я привык кусать себя, царапать себя, и всё это сменилось тремя звериными тушами рядом, но сегодня вдруг перед глазами оказался он, и я понятия не имел, почему именно он и почему вдруг сейчас. Утром до меня дошло. Утром я начал собирать по частям картину, которая отказывалась собираться. Во рту стоял привкус металла, вокруг – его запах, капли крови и разодранные клочья одежды, небрежно брошенные. Я валялся в углу. Не знаю, чем меня приложил Джеймс, но, признать стоит – приложил эффективно. Да так, что в голове до сих пор неразборчивый писк, и желудок выворачивает в третий раз подряд, когда я собираю уже себя самого до какой-то разумной кучи. Тщетно. Не возвращаюсь в замок ни утром, ни днём, ни ночью тоже: я не знаю, что мне делать с произошедшим. Я не знаю где тело, я не знаю как себя оправдать, как оправдать Сириуса, который его привёл, который слишком поздно осознал то, что оборотень – это не самая весёлая шутка для собственных развлечений. Я проснулся один, и когда дверь наконец скрипнула – мне хотелось взвыть от животного страха, потому что я даже не знал, кто за ней был: мародёры? Авротат? Альбус? Джеймс. Джеймс не знает, как смотреть мне в глаза, хотя его вины в этом ведь нет: как бы сильно он недолюбливал Северуса, как бы жестоки не были их идеи, мысль о подобном даже не смела зарождаться в его голове. Это было бы перебором. Отчасти потому, что Снейп – живой человек, отчасти – потому что я – это я, и он дорожит нами. Это то, во что я всегда верю. Я не хочу больше ничему верить. Я убил человека. Я ли? Можно ли меня оправдать, когда я сам не отдаю себе отчёт? Виноваты ли лунатики в том, что убивают во сне? Это другое. Это ведь совершенно другое. Я напуган, я весь дрожу и царапаю кожу ногтями, уже который час смотря в одну точку где-то там, на стене. Джеймс укрывает меня пледом и говорит, что всё будет в порядке. Что всё обязательно будет в порядке. Я не в порядке. Я никогда не был в порядке, признаться честно: уверял себя в том, что с этим жить можно, что будущее у меня правда есть, но теперь я здесь, в кабинете Дамблдора, сижу с опущенной головой под действием успокаивающих зелий, которые теперь буду пить литрами. Я рассказал ему всё, потому что пришлось: потому что больше не мог скрывать. Что ещё мне было делать? Он был тем, кто сюда меня пустил. Разве можно винить меня в том, что я хотел иметь друзей? В этой истории так много «я». Я то, я это, я пятое и десятое. Меня тошнит. Меня тошнит от всех лет, что я выстраивал по кусочкам, надеясь, что у меня есть кому доверять. Дамблдор смотрит так тяжело, что проваливаюсь на третье дно, но ничего мне не делает, взяв с меня клятву о том, что последующие ночи я буду проводить сам. Не знаю, почему он оставил меня. Не знаю, что в итоге случилось с Северусом и его близкими, если они вообще были: не вникал. Альбус говорит, что мы все иногда совершаем ошибки, и некоторые из них непоправимы, но утверждает, что моей вины в этом нет. Меня просто укусили. Я просто хотел иметь друзей. Я просто не контролирую себя в лунные ночи. В этом нет моей вины. Я пытаюсь уверять себя в этом, когда вижу Сириуса. Я пытаюсь думать о чём-то, кроме ненависти, поглощающей меня всего, и разбиваю ему лицо прежде, чем он успевает что-либо сказать. Потому что это всё, что я могу. Я не знаю, что с ним будет теперь. Я не знаю, что скажет ему Дамблдор. Я вообще не знаю, кто из нас всех действительно виноват. Легче не становится, даже если дни продолжают идти. Я больше не ночую в родной башне: в лазарете немного проще. Там почти никогда никого нет, и мадам Помфри сочувствующе приносит мне каждый день еду, когда я отказываюсь идти на занятия. Мать с отцом... они не знают. По замку ползут слухи. Северус никогда не был любителем общества, я это знаю: слишком замкнутый, чтобы общаться с многими, и слишком категоричен, чтобы находить общий язык. У него тяжёлый характер, но он всё ещё ученик, который неожиданно вдруг исчезает. Альбус выглядит угрюмо каждый раз, когда я его замечаю: Джеймс отказывается говорить мне, что происходит за стенами лазарета и почему я иногда вижу людей, которых тут раньше не было. Джеймс – моя единственная связь с миром, когда я отказываюсь покидать постель. Не хочу знать. Рой моих мыслей возвращается к Северусу каждый раз, к тому, о чём он мог думать тогда, когда всё началось. Почему он согласился идти с Сириусом? Пришёл ли он добровольно? Знал ли он, что я не хотел? Мерлин, я ведь действительно не хотел: не хотел ничего из этого. Стоило остаться дома, заниматься домашним обучением и не верить в то, что я здесь буду в порядке и смогу найти себе друзей. Начинаю разваливаться. Даже здесь, в покрытых тишиной стенах, я слышу на грани сознания его голос, вторящий мне раз за разом о том, что это – моя вина. Помфри говорит, что это от недостатка сна, потому что я глаз сомкнуть не могу, видя Снейпа на обратной стороне век, но легче мне не становится. Сколько бы раз я не чистил зубы, лишь бы избавиться от осевшего привкуса – он возвращается, напоминая мне о содеянном. Я ненавижу Сириуса. Я ненавижу каждый раз, когда вижу того у входа в лазарет, где Джеймс хватает его за плечо и уводит раньше, чем тот успеет зайти, и ненавижу его каждый раз, когда он успевает, пытаясь подобрать извинения, заставляя меня тупить взгляд куда-то в стену перед собой. Там, за окнами – всё ещё кипит жизнь, вопреки разговорам о том, что Хогвартс угрожают закрыть в ближайшее время, потому что это, если честно, не первый случай в истории с загадочными происшествиями, о которых Альбус умалчивает. Я не знаю, почему Альбус молчит: я не понимаю, что должно быть у человека в голове, чтобы так желать уберечь кого-то другого. Дни превращаются в марево. Можно ли существовать с осознанием, что ты – убийца? Я задаю себе этот вопрос каждый день. Каждый день я не могу найти ответ, который заставит меня подняться с кровати и принять душ. Но всё равно поднимаюсь и принимаю, потому что не хочу доставлять неудобств. Странно заботиться об этом в такой ситуации. Хочу провалиться под землю, лишь бы не видеть того, как Поттер каждый раз сочувствующие на меня смотрит, подбирая вопросы с удивительной для него осторожностью. Как Блэк стоит в очередной раз где-то возле дверей, уже не пытаясь зайти: Джеймс тоже не останавливает, потому что они, кажется, не общаются больше. Я пытаюсь понять, о чём думал этот кретин, но и сам прекрасно знаю ответ. Я пытаюсь понять, думал ли он вообще в тот момент обо мне, но не собираюсь спрашивать лично: его никогда не заботил ни я, ни Петтигрю. В его картине мира существовало только веселье и Джеймс, что в какой-то степени слова одинаковые, но палку перегибать, видимо, было тоже частью его жизни. На третью неделю месяца я начал выходить из лазарета на улицу по ночам. Я пытаюсь не подходить к хижине, спускаясь к подножию леса и озеру, куда угодно, лишь бы не к ней, но всё равно нахожу себя внутри, словно возвращаясь к событию, разделившим всё на до и после. Тогда, в четыре, я очень долго избегал своей комнаты. Теперь нахожу себя здесь. Касаюсь высохших пятен, подавляя очередной рвотный позыв. Мне всё равно придётся на них смотреть совсем скоро: мне снова сидеть здесь. Теперь – одному. Джеймс предлагает свою руку помощи, но я больше не позволю этому случиться: в конце концов, я должен Альбусу... всем. Да и он теперь знает. Их зарегистрируют как анимагов рано или поздно. Я знаю, как это будет. Я знаю, что снова пролью здесь кровь, но уже – свою, снова покрываясь шрамами. Переводя взгляд с того, что осталось, на прогнивший местами потолок, задаюсь лишь вопросом о том, насколько вообще заслуживаю стоять на ногах, когда он больше не может. Как я должен дальше двигаться, когда он больше не может? Смотреть в будущее, когда для него его больше нет? Наверно, не будь это я – меня бы не тронула эта новость. Но это был я. И мне с этим жить. Иногда с Джеймсом пыталась прийти и Лили тоже, но я не смог смотреть ей в глаза. Знаю, что у них с Северусом уже давно нет никакой дружбы, но как-то... не получается. Ничего не получается. Думаю об этом так долго: рассуждаю о будущем, которого у меня нет, о прошлом, которое у меня отобрали, как отобрали и нынешнее тоже. Нахожу себя за истерическим смехом, но не понимаю, почему вообще начал смеяться. Ну и дрянь. Мать начинает писать письма: она догадывается. Сложно не догадаться, когда парень из школы исчезает в ночь полнолуния, а твой сын – оборотень с четырёх лет. Я не читаю их. Разрешаю читать Джеймсу и, судя по всему, она намерена меня забрать, пока ещё не стало слишком поздно. Но уже и так слишком поздно. Мои руки омыты кровью, у меня перед глазами чужой силуэт и я всегда буду нести на себе бремя, повешенное чужими руками. Я всегда буду вспоминать об этом. Я всегда буду чувствовать вину отца, которую чувствовал и без этого за каждый день моего существования с оборотнем под кожей на пару. Мне вставать по утрам, смотреть на свои руки и чувствовать меж зубов всё тот же же привкус; смотреть в глаза тем, кто не знает, и тем, кто знает сполна; знать, что виновника торжества так и не найдут, вероятно, скинув всё на запретный лес или несчастный случай; знать, что мой второй дом, где я нашёл всё и потерял всё – теперь чужое место, в котором мне не найти ни дня покоя. Даже сейчас слишком думаю о себе, а не о том, каково было ему. Какая мерзость. Где-то между всем этим хочется ударить Сириуса снова, заставить его ощутить всё на своей шкуре, потому что меня мечет от отчаяния до гнева по десять раз в сутки, и гнев, в какой-то степени, помогает. Я не стану этого делать: я не... «Не» кто? Вздыхаю, бросая очередное из сотен «прости» в воздух, словно это поможет вернуть утраченное, вернуть его и вернуть мой покой. Это не поможет. Я это знаю. Ничего уже не поможет. Мне хочется снова ощутить себя ребёнком четырёх лет, которого мать жмёт к груди и говорит, что всё будет у нас хорошо. Как могу я теперь смотреть ей в глаза? Как может в глаза мне смотреть отец? Скажут ведь, что во всём виноват Альбус, и на домашнем обучении я был бы в порядке, не совершил того, что совершил. Я знаю, что это вина Сириуса. Я отказываюсь это принимать. Мне так сильно хочется винить кого угодно, кроме собственных друзей, в которых виднелся покой: любая шалость казалась мне мелочью, даже если была жестокой, а она, чаще всего, была таковой. Это неважно, пока меня не касается, неважно, пока не влияет на нашу дружбу. Чем я думал? Позволил сильным обижать слабых, когда я – единственный, у кого хватало ума просто молчать и не трогать? Смотрю на каждую знакомую трещину, каждую царапину на полу, мною оставленную, и снова вижу перед глазами его, вижу тот страх, живущий на дне его глаз, что не сравнится ни с чем, и чувствую свой за то, что натворил, за то, что ждёт меня дальше. Я никогда не смогу простить себя за то, в чём моей вины нет, в чём я был просто идеей для очередной шутки. Я никогда не смогу простить Сириуса, потому что мне в голову не приходила мысль о том, что его идеи обернутся против меня, что я стану лишь возможностью их воплощений. Ударяю по стене кулаком, надеясь, что это хоть немного заставит мой разум заткнуться. Не помогает. Я срываюсь тогда, когда слышу его шаги сзади. Срываюсь тогда, когда верю, что не стану разбивать ему лицо, но в итоге впиваюсь в шею пальцами, секунду, всего секунду надеясь, что сломаю её. Не хочу слышать его извинений, которые он пытается произнести, как не хочу слышать вечный монолог в своей голове, приводящий меня в ещё большую степень отчаяния, чем минутой до. Позже возвращаюсь в лазарет, снова смотря в стену всю ночь, так и не сомкнув глаз. Помфри скоро начнёт вливать в меня снотворное силой, надеясь, что я смогу это пережить. Альбус не даёт мне вернуться сейчас домой, чтобы ни у кого не возникло насчёт меня подозрений: он обещал, что обо мне никто не узнает, и мне стоит быть благодарным, но даже это получается с немалым трудом. Может быть, если бы я признался – стало бы легче в тех стенах Азкабана, которые меня уже ждут. Не могу утверждать, но там хотя бы безопасно для всех остальных. Да и для меня тоже. Это кажется разумным решением. Искупление – лучшая вещь в такой ситуации. Я не смогу жить с этим чувством вины, с удушающим осознанием, с ощущением крови где-то там, под языком, и теперь – не только своей с очередной порцией новых укусов. Я, если честно, вообще ни с чем жить не смогу: ни с этим, ни с самим собой, ни с чувством тяжести, что в нас четверых зародилось, обещая выступать лезвием под ребром каждый день наших жизней. На четвёртую неделю месяца я вспорол себе глотку. Так было проще всего. Так безопаснее для всех, включая меня.