Грехи, покаясь, исповедуй

NC-17
Завершён
29
автор
Размер:
89 страниц, 47 890 слов, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
29 Нравится 19 Отзывы 10 В сборник

Ira

Настройки
      Если бы вам сказали, что жизнь может измениться только благодаря одному шагу и вашему желанию, вы бы пошли на это? Вы бы отказались от всего того, что имеете сейчас? Вы бы бросили друзей, родных, свои пожитки, вещи и уехали туда, где ждет новая глава или сезон сериала под названием «Моя жизнь»? Ответы бывают разные, но обычно люди отвечают положительно.       — Савина, куда ты планируешь поступать?       Очередной классный час по профориентации, снова те же вопросы про поступление и заинтересованные лица учителей, ведь Позова Савина Дмитриевна — одна из выдающихся учениц гимназии. Однако, как ни просили учителя поступать в академию родного города, быть государственным служащим, ответ Савины не менялся с самого детства: «Фигурное катание. Тренер».       Савина не знала, как жить без спорта, льда и ежедневных тренировок. С самого детства её поражали фигуристки — эти хрупкие, настолько сильные и до невозможности красивые девушки, которые выходили на лёд будто под звуки всего мира, скользили, кружились, падали, вставали и улыбались, как будто ничего не случилось. Савина смотрела на них по телевизору, раскрыв рот, прижимаясь носом к холодному экрану, и шептала: «Мама, я тоже так хочу».       Ей было три. Может, четыре. Катя смеялась, гладила дочь по голове и говорила: «Чуток подрастешь, тогда обязательно пойдем выбирать лучшего тренера в нашем ФОКе». Дмитрий же смотрел на эту сцену из дверного проёма, скрестив руки на груди, и улыбался только так, как не мог при других, улыбкой, которая появлялась только дома, только при них. Ему нравилось, как Катя говорит с дочкой: мягко, но без сюсюканья, как будто Савина уже взрослая, просто ещё не выросла.       — Спорт — это дисциплина, — сказал однажды Дима за ужином, когда Савина в сотый раз завела песню про фигурное катание. — Ты готова к тому, что придётся вставать в пять утра?       — Да! — Савина чуть не подпрыгнула на стуле. Ей тогда исполнилось пять, и она была уверена, что способна на всё. Дети часто переоценивают свои возможности и желания, но почему-то Позов был уверен, что это «да» настолько сильное, что ничего не может ему перечить.       — И ноги будут болеть, — добавила Катя, подкладывая дочери овощи. — И падать будешь. Больно.       — Я не боюсь, — ответила Савина, и глаза у неё горели так, что спорить действительно было бесполезно.       Катя посмотрела на Диму. Он пожал плечами, мол, я не против, если ты не откажешь. Они вообще редко спорили о воспитании. Фигурное катание устроило обоих. В нём была и грация, и сила, и риск — всё то, что они ценили друг в друге.       — Тогда решено, — сказала Катя, подняла бокал с соком (конечно, для Савины это стало «взрослым соком», который ей дадут попробовать позже) и чокнулась с дочерью. — Добро пожаловать в большой спорт, малышка.       Дима тогда не знал, что это будет один из тех вечеров, тёплых, целых, счастливых, который он будет вспоминать каждый день в текущем году. Он запомнил, как Савина убежала спать, потому что завтра «надо рано вставать на лёд, мама, ты обещала». Запомнил, как Катя убирала со стола тарелки и стаканы, напевала что-то себе под нос, и волосы падали на лицо, и он отодвигал их, чтобы поцеловать в висок. Запомнил запах корицы, красного вина и чего-то ещё, неуловимого, домашнего, что невозможно купить ни за какие деньги.       Первые тренировки были пыткой и счастьем одновременно. Савина плакала, когда не могла устоять на коньках; плакала, когда падала, а падала она много; плакала, когда тренер говорила «повтори десять раз», а сил оставалось на шесть. Но она не просилась домой. Ни разу.       Катя возила её на каток сама. В шесть утра, в темноте, когда город ещё спал. Дима иногда подменял, если были командировки или срочные проекты, но чаще всего рядом была мама. Катя сидела на трибуне, кутаясь в большой пуховый платок, пила кофе из термоса и следила, как Савина учится держать спину, вытягивать носок, делать «ласточку». А после тренировки они шли в маленькую кафешку рядом с катком, заказывали горячий шоколад с зефиром и обсуждали, что получилось, а что нет.       — Мам, у меня сегодня почти не болели ноги, — хвасталась Савина.       — А я видела, как ты упала на выезде, — мягко замечала Катя. — И заплакала.       — Но я встала! — Савина смотрела на мать с вызовом.       — Встала, — соглашалась Катя, и в её голосе звучало столько гордости, что дочка светилась изнутри.       Иногда к ним присоединялся Дима, когда заканчивал проект раньше или переносил встречи. Он появлялся в кафешке, стряхивая снег с пальто, заказывал себе чёрный кофе и спрашивал: «Ну что, чемпионка, показывай, чему научилась». Савина тут же вскакивала, пыталась изобразить пируэт прямо между столиками и требовала аплодисментов. Дима аплодировал. Катя смеялась. И в эти моменты им казалось, что так будет всегда.       А потом мамы не стало. И уже для взрослой Савины каток превратился в место боли. Савина не могла зайти в раздевалку, не вспомнив, как мама завязывала ей, малышке, шнурки на коньках. Туго, надёжно, с приговоркой «чтобы не развязались до победы». Не могла выйти на лёд, не посмотрев на трибуну, где всегда сидел мамин пуховый платок (она забыла его однажды, и он так и остался висеть на спинке кресла, его никто не убрал). Не могла сделать «ласточку», не услышав в голове мамин голос: «Спинку, спинку, Савина, не горбись».       Она хотела бросить. В последний момент, когда пройдено так много, бросить чуть ли не в пик своего прорыва. Она сказала об этом Диме через две недели после смерти Кати.       — Пап, я не могу, — сказала она, глядя в пол, потому что смотреть в глаза отцу было слишком больно. В них она видела такое же горе, как в своём отражении. — Каждый раз, когда я выхожу на лёд… я её вспоминаю.       Дима тогда долго молчал. Он стоял у окна, спиной к дочери, и Савина видела, как дрожат его плечи. Потом он повернулся, присел перед ней на корточки и, глядя исподлобья, сказал:       — Ты можешь бросить. Если хочешь. Я пойму. Но, знаешь, что бы сказала мама?       Савина помотала головой, хотя знала.       — Она бы сказала: «Фигуристки не сдаются. Они падают, встают, отряхиваются и идут дальше», — Дима взял её за руки, холодные, тонкие, с вечными мозолями от тренировок в зале. — Мама не хотела бы, чтобы ты бросала из-за неё. Она хотела бы, чтобы ты каталась. Ради себя. Ради того, что ты любишь. Ради новых побед, ради того, чтобы стать олимпийской чемпионкой.       Савина разревелась в голос, взахлёб, как маленькая, хотя перед Позовым стояла уже статная девушка, с ровной осанкой и умеющая подать себя. Дима обнял её, прижал к себе, и они сидели так на полу кухни, пока оба не выплакались до конца.       На следующий день Савина пошла на тренировку. И продолжала ходить каждый день через боль, слёзы, усталость. Потому что фигуристки не сдаются. Потому что мама так сказала. Потому что на льду, в этих бесконечных кругах, скольжениях и прыжках, она чувствовала: мама рядом. Смотрит с трибуны. Улыбается. Гордится.       Дима возил её сам. Теперь всегда сам. Он нашел время в графике. Не получилось только один раз за все время. Он сидел на трибуне, кутался в мамин пуховый платок и пил кофе из термоса. Не разговаривал ни с кем. Просто смотрел, как его дочь учится жить без мамы. На льду. В движении. В упрямом, бесконечном «встать и идти дальше».       Через месяц Савина сказала, что будет ездить на тренировки сама. Именно тогда в семье начало все рушиться безвозвратно. Дочь это чувствовала, поэтому старалась хоть как-то оградится от лишней просьбы или напряга своего отца. Дима понял. Дима не спрашивал. Просто кивнул и был рад, что Савина научилась справляться сама, ведь Позову было тяжело тащить даже себя, а про двоих людей можно было не упоминать.       Савина сидела на последней парте у окна, смотрела в размытое стекло и не слышала учительницу. В голове было слишком шумно для этого тихого майского утра. Ирина Владимировна что-то рассказывала про корневые уравнения. Напоминала о том, что скоро контрольная, дальше экзамены, а они плохо написали самостоятельную, отчего учитель математики жаловался на их класс, причем профильный. Одноклассники переписывали с доски какие-то важные нюансы по экзамену, замечания учителей. Савина тоже механически водила ручкой по тетради, но рука жила своей жизнью. Её настоящая жизнь была сейчас не здесь, а там, в воображаемой кухне, где она в сотый раз репетировала разговор с отцом.       «Пап, мне нужно тебе кое-что сказать».       Нет. Слишком официально. Он сразу испугается.       «Пап, я давно хотела поговорить…»       Тоже не то. Звучит, как начало проблем. А у него и так проблем хватает.       Она отложила ручку, уставилась на капли дождя, которые медленно ползли по стеклу. На улице было серо, безнадёжно, и это настроение идеально ложилось на её внутреннюю тяжесть.       Полгода. Целых полгода она носила в себе этот разговор. Каждый день она просыпалась с мыслью: «Сегодня скажу». Каждый вечер засыпала с мыслью: «Завтра точно». Но утро приносило новую порцию страха, и Савина находила отговорку: отец устал, у него сложный проект, она сама не готова, ещё рано, ещё есть время. Теперь времени не осталось. Экзамены через месяц. Документы нужно собирать, решать с поездкой, двигать планы… А она всё ещё не сказала ни слова.        «Пап, я решила поступать в училище олимпийского резерва. На тренера по фигурному катанию».       Идеально. Просто, ясно, без воды. Она представила его лицо: сначала недоумение, потом — что? Испуг? Обиду? Она боялась угадать. Она знала, что он вряд ли станет кричать. Дима вообще не умел кричать — на неё, по крайней мере. Он замолкал. Становился тихим, отстранённым, каменным, и это было страшнее любых криков. Савина помнила, как он молчал после смерти мамы. Неделями. Она лучше бы слушала его рыдания, чем эту тягучую, липкую тишину, в которой умирало всё живое.       А потом он сказал бы: «Это в Питере. У нас нет в городе таких». Не вопрос — утверждение. Она бы ответила: «Да, пап. В другом городе. Но я буду приезжать. На каникулы. На выходные. Я буду звонить каждый день».       Она почти слышала его дыхание, почти видела, как он опускает глаза, чтобы дочь не заметила в них слёз. Он не хотел показывать слабость. Он всегда был сильным, таким, каким должен быть отец. Но Савина видела его насквозь. Она знала, как он боится остаться один. Как хватается за каждую минуту, проведённую с ней. Как придумывает поводы задержаться на кухне, когда она пьёт чай. Как смотрит на неё, с такой любовью и такой болью, что сердце разрывается.       И именно поэтому Савина откладывала разговор. Потому что не хотела быть той, кто причинит ему эту боль. Но она уже причиняла. Каждый день молчания был новой каплей. Лучше уж сразу, одним ударом. Как прыжок в воду с вышки: страшно, сердце уходит в пятки, но надо просто закрыть глаза и сделать. А там вода примет. Вода всегда принимает.       Она открыла глаза и снова уставилась в окно. Учительница что-то писала на доске. Одноклассница Лена кинула ей записку: «Ты чё грустная?» Савина развернула листок, хотела ответить «нормальная», но рука замерла. Нормально не было. Совсем. Она взяла ручку, написала: «Скажи, как ты решилась рассказать родителям, что хочешь уехать?» Записка вернулась через минуту: «Не решалась. Просто сказала. Мама поплакала, папа помолчал, а потом обняли. Главное — начать. Первое слово самое трудное».       Савина сжала бумажку в кулаке и улыбнулась едва заметно, уголками губ. Первое слово. Одно слово. «Пап». А потом — всё остальное. Девушка посмотрела на часы: до конца классного часа оставалось десять минут. А потом тренировка, ужин, и где-то между ними этот разговор. Сегодня. Точно сегодня. Она решила.       Савина выпрямилась, положила руки на парту и заставила себя посмотреть на доску. Но всё равно видела не замечания и важные списки, а вечернюю кухню, отца на табурете, свои руки, сжимающие кружку с чаем. И слышала — уже почти реально — свой голос, который говорит: «Пап, я поступаю». Сердце колотилось где-то в горле. Но отступать было некуда. Она больше не ребёнок, который боится огорчить родителей. Она почти взрослая. А взрослые говорят правду. Даже когда страшно.       Особенно когда страшно.       

***

      Офис, как обычно бывает, гудел бесконечными криками и причитаниями, что ничего не готово. Шастун носился по коридорам, заставляя всех вздрагивать в своих прозрачных кубах. Отчеты по детским садикам, паркам и еще каким-то реконструкциям горели синим пламенем. А у Антона явно горела жопа, ведь пришел срок «отчитывания», а у подчиненных ничего не готово.       Сережа пришел один из первых, переглянулся привычным уставшим и заспанным взглядом с секретаршей, пошел к себе в кабинет. Но что-то его остановило. Это «что-то» еле стояло на ногах у автомата с гадским кофе, который Матвиенко не то, чтобы покупать не стал, даже не попробовал бы бесплатно. Машина гудела, готовя какой-то напиток покупателю, а в этом покупателе Сережа узнал своего криптонита.       — Ты вчера не спал? — спросил Матвиенко, протягивая руку для пожатия.       — Спал, — соврал Дима, пожимая ладонь Сережи. Слабо и будто равнодушно. — Просто плохо.       — Опять проект?       — Ага, — кивнул Позов, не глядя в глаза.       Сережа не стал давить. Он просто положил на стопку Диминых бумаг, которые тот кинул небрежно на тумбу, чтобы освободить руки для стаканчика, небольшой пакетик. Тот самый, с шоколадными конфетами, которые они как-то обсуждали и которые Дима случайно упомянул, когда говорил о любимых сладостях в детстве.       — Это что? — Дима поднял бровь.       — Конфеты. Просто так. Думал, тебе понравится.       Позов посмотрел на пакетик, потом на Сережу. В глазах мелькнуло что-то тёплое и тут же спряталось. Это была секунда, когда Дима почти позволил себе почувствовать. Не удивиться, не поблагодарить вежливым «спасибо, не стоило», а именно почувствовать то самое заветное чувство, ту самую эмоцию… То, что о нем думают и как воспринимают: как человека, которому купили конфеты, потому что запомнили случайную фразу, обронённую неделю назад в разговоре ни о чём. Он сказал это между делом, за обедом, когда Сережа жаловался, что в автомате снова закончились нормальные батончики.       И вот сейчас Дима сжимал в руке пакетик с теми самыми конфетами, и внутри разливалось тепло, которого он так боялся. Тепло, напоминающее о том, что он живой. Что кто-то слушает его слова, что кто-то хочет сделать ему приятно.       Это тепло пугало, потому что за ним следовало что-то ещё. Какая-то тяга, какое-то желание смотреть на Сережу дольше, чем положено коллегам. Какая-то глупая радость, когда Матвиенко входил в кабинет. Какое-то облегчение, когда они обедали вместе. Он не знал, как это назвать, а может, не хотел знать.       — Ты странный сегодня, — сказал Дима глухо, почти грубо, равнодушно.       Сережа пожал плечами, ничего не сказал и двинулся к себе в куб. Позов проводил его уже расстроенным и неким пустым взглядом надежды, но конфеты всё равно забрал. Уже у себя в кабинете долго смотрел на них, прежде чем открыть. И первую съел с закрытыми глазами, как будто пытался запомнить вкус или то чувство, которое пришло вместе с этим пакетиком. Тепло ещё пряталось где-то внутри, несмотря на все попытки его спрятать.       «Дурак, — подумал Дима про себя, но непонятно, про Сережу это было или про себя самого. — Купил конфеты… Кому сейчас нужны конфеты…»       Он съел вторую. И третью. И только потом убрал пакетик в ящик стола, потому что это был не просто пакетик на данный момент. Это было «я помню о тебе» в реальном сером Димином мире. А от такого не избавляются одним движением.       Дима спокойно занимался своим проектом, который стал чем-то обыденным, в кабинете. Уже не было той воодушевленности, но все-таки это явно было лучше, чем слушать вопли Шастуна и быть должным. Второй этап почти готов, а до сдачи осталось еще целых две недели, поэтому у Позова даже появилось желание посвящать время себе и замечать текущую жизнь, хоть это давалось еще с трудом.       Что-то внутри сдвинулось. Будто он всю жизнь нёс в себе тяжёлый камень, а теперь положил его на землю. Не выбросил, не избавился, но хотя бы перестал тащить в одиночку. Сережа знал. Знал его главный секрет, главный скелет, отяжелевший от пыли. И это знание, как ни странно, не давило, а освобождало.       Дима поймал себя на том, что иногда, посреди рабочего дня, ловит взгляд Матвиенко, и в этом взгляде нет жалости. Ни капли. Только тихое, спокойное понимание, которое дороже любых слов. Они больше не говорили о том вечере. Сережа не спрашивал, не лез, не пытался «поговорить по душам» во второй раз. Он просто был рядом на обедах, в перерывах между встречами, в те короткие пять минут, когда они сталкивались в коридоре и обменивались парой фраз. Но Дима чувствовал: теперь эти пять минут значат больше. Потому что теперь Сережа не просто коллега. Теперь он тот, кто знает. И он не ушёл.       Позов решил звонить Савине чаще, когда она была на занятиях. Не раз в три дня узнать, что будет есть на ужин, а каждый обеденный перерыв. Встречаться по вечерам в квартире хорошо, но их диалоги заканчивались обычным «нормально все». Позов звонил, даже если говорить не о чем: спросить, как прошла контрольная, что ела на завтрак, не замёрзла ли. Савина сначала удивилась, потом привыкла. А сегодня она сказала: «Пап, я хочу тебе кое-что рассказать. Вечером». Дима весь день ходил с этим «кое-что» в голове, гадая, что же случилось. Но почему-то не боялся. Может, потому что теперь он знал: даже самое страшное можно пережить. Если есть кому рассказать.              В кубе Сережи было слишком душно. Компьютер гудел из-за очередной нагрузки, которую на него возложил хозяин, но выдерживал сотни вкладок и открытых приложений. Мужчина смотрел на бесконечные графики, сметы и значки, стараясь связать их в одно целое. Но из-за того, что в последнее время Сергей забил на работу, он вообще не помнил, что для сдачи не подготовлена даже половина документов.       Матвиенко не думал, что тот вечер изменит так много. Сережа возвращался домой после разговора с Димой и всю дорогу молчал, даже музыку не включил, хотя обычно без неё не мог. В голове крутились Димины слова, его голос, срывающийся на «Екатерина скончалась на месте», его руки, дрожащие на столешнице. Матвиенко видел много всего на своём веку, но, чтобы Позов, его коллега, его друг, человек, который всегда казался таким собранным, несгибаемым, плакал на его глазах… Это было слишком. И в то же время недостаточно. Потому что после этого вечера Сережа понял: он хочет быть рядом не только в горе. Он хочет быть рядом всегда.       Но он не торопил. Не лез с признаниями, не намекал, не пытался превратить Димину боль в повод для сближения. Это было бы гнусно. Он просто делал то, что делал всегда: приходил на работу, пил кофе, шутил, помогал с проектом. И ждал. Не знал, чего именно, но чувствовал: что-то должно произойти. Или не должно — и это тоже будет ответом.       Главное, что он теперь знал правду. Не всю, конечно. Только то, что Дима решил рассказать. Но этой части хватило, чтобы увидеть Позова совершенно другим. Не «Дима-который-всегда-в-себе», а просто Дима. Уставший, испуганный, любящий. Настоящий. И Сережа, который уже давно был влюблён в ненастоящего, вдруг понял, что настоящий нравится ему ещё больше.              На пятиминутке Дима позвал Сережу выпить кофе, на что тот с удовольствием согласился. Те же пирожные, тот же кофе, те же стулья. Но всё было иначе. Дима уже не смотрел в сторону, Сережа не прятал взгляд. Они сидели напротив друг друга, и между ними больше не было километров несказанного.       — Ты в обед с Савиной говорил? — спросил Сережа, помешивая кофе.       — Да, — Дима откусил от штруделя, помолчал. — Сказала, что хочет поговорить сегодня вечером. О чём-то важном.       — Волнуешься?       — Беспокоюсь, скорее, — признался он тихо. — Она никогда не просила о серьёзном разговоре. А тут такое: «Пап, мне нужно тебе кое-что сказать». Даже по телефону голос был… не такой. — Дима помолчал, поиграл вилкой. — А вдруг что-то случилось? Вдруг она в беду попала, а я не знаю?       — Если бы в беду, сказала бы сразу. Савина у тебя такая, серьезная дама, напрямую всю подноготную скажет. Может, наоборот, что-то хорошее. Она уже взрослая, Дим, что-то серьезное решила или предприняла.       — Вот это и страшно, — выдохнул Позов. — Взрослая. Сама принимает решения. А я… я даже не знаю, о чём она думает. Когда мы перестали разговаривать, а?       Сережа не ответил. Он знал ответ, но этот ответ нужно было найти самому Диме, поэтому он просто подвинул к нему тарелку с печеньем, которое принёс из дома. Домашнее с корицей.       — Ешь, — сказал он. — Сладкое помогает.       — Ты зачем это всё? — спросил Позов с нотой недоверия и какого-то удивления. — Конфеты, печенье… Ты как будто…       Он не договорил. То ли не подобрал слова, то ли побоялся подбирать. Сережа выдержал его взгляд с непосильным равнодушием, хоть это и давалось с трудом. Просто, спокойно, без вызова.       — Я просто хочу, чтобы ты знал, — сказал он медленно, подбирая слова так же осторожно, как Дима минуту назад. — Что ты не один. Что бы ни случилось сегодня вечером, на следующий день ты придёшь в офис, и я буду здесь. С кофе. Или с печеньем. Или просто так.       Дима опустил глаза. Сережа не мог видеть его лица, но заметил, как дрогнули ресницы. И как пальцы, лежавшие на столе, чуть сдвинулись вперёд. На миллиметр. На полмиллиметра. Он не решился накрыть их своей ладонью, но так хотелось. Внутри затрепетали бабочки, выпорхнули из своих нор и щекотали нервы и легкие. Внутри стал какой-то ком недосказанности и неловкости. Но Сережа лишь встал из-за стола и сказал:       — Пойдём, пройдёмся. На улице солнце, а ты весь день в бетоне сидишь.       И Дима пошёл. Позов чувствовал, что нужно подышать, вдохнуть свежий воздух, насыщенный кислородом, который так терпеливо и старательно вырабатывают деревья и кусты в сквере у офиса. Он просто взял и пошёл за Сережей без вопросов, без «куда», без обычного «у меня много работы». Просто пошёл.       Они вышли на улицу, прошли до сквера, сели на лавочку, на которой, вальяжно рассевшись, начали пробовать новый вкус сезонного напитка из кофейни. Пить его было почти невозможно: слишком горячий, слишком горький, но Дима держал свой в руках и грел ладони, хотя на улице было не холодно. Решили, что сезонные напитки — это явно не их выбор.       — Я боюсь, — сказал вдруг Позов, глядя на серое небо. — Не того, что она скажет. А того, что я не смогу быть тем отцом, который ей нужен. У меня нет этого… как его… эмпатии, что ли. Я либо молчу, либо очень много говорю и учу. А надо как-то иначе.       — Ты справишься, — сказал Матвиенко наконец после минутного молчания. — Просто помни: она не враг. Она твоя дочь. Даже если скажет что-то, что тебе не понравится, это не значит, что она перестала тебя любить. И ты не переставай.       Позов громко выдохнул. Сережа кожей почувствовал вновь приходящую неловкость молчания. В голове промелькнула мысль, что выглядит это не как обычная прогулка, а как какое-то первое свидание: так же неловко, так же не знают, что сказать, так же хотят понравиться и не ляпнуть лишнего. Матвиенко сразу отмел эту мысль, но Дима будто услышал, что творится в голове коллеги.       — Слушай, — фраза казалась такой громкой после долгого Диминого молчания. — А почему ты так… в этом месяце? Раньше ты не был таким заботливым. Конфеты, печенье, кофе. Ты за мной ухаживаешь, что ли?       Вопрос прозвучал вроде бы шутливо, но в голосе сквозило любопытство, настоящее, неигровое. Внутри у Матвиенко будто током ударило. Коротко, остро, с головы до пят. В голосе Димы не было обычной колкой усмешки, которой тот прикрывался, как щитом. Там было что-то другое, живое, любопытное, почти нежное. На секунду Сережа растерялся: язык прилип к нёбу, сердце сделало кульбит. Он заставил себя рассмеяться через силу, поэтому вышло чуть громче, чем нужно. Но ток всё ещё гулял под кожей напоминанием, что маска «просто друга» держится на одной ниточке. И эта ниточка вот-вот лопнет.       — А что, нельзя? — спросил он. — Друзьям нельзя помогать?       — Можно, — сказал Дима. — Просто странно. Приятно странно.       Он допил кофе, смял стаканчик, встал. Посмотрел на часы.       — Ладно, пошли. А то Шастун заметит, что мы тут не работаем.       Матвиенко понял, что утратил момент. Не схватил его в нужное мгновение, и он ускользнул из маленьких пальцев Сережи. Он просто встал со скамьи, плетясь за Димой, параллельно выбрасывая стакан в урну, но вдруг, уже на ходу, Позов обернулся:       — Спасибо тебе. За сегодня. И за… за всё.       Сережа кивнул, не доверяя голосу. И они вернулись в офис, уже чуть ближе, чем были утром. Так, что случайный взгляд со стороны мог бы заметить: между ними что-то изменилось. Что-то, чему ещё нет названия, но уже есть форма.       

***

      Тренировка Савины прошла в каком-то напряжении, которого она давно не испытывала. Как только она выходила на лед, все проблемы оставались где-то за пределами катка. Но в этот раз тревогу заметила даже тренер. Она лишь приободрила Савину — тренер единственная из близкого окружения знала о планах Савины. Поклялась не говорить Позову — сдержала свое обещание.       Савина приехала в семь. Сняла куртку в прихожей, поставила рюкзак у порога, прошла на кухню. Всё шло, как обычно, но что-то в её походке, в том, как она избегала Диминого взгляда, выдавало напряжение. Дима налил чай, поставил на стол печенье, сел напротив и спросил:       — Как дела? — Позов начал издалека, пока не затрагивая главную тему, о которой просила поговорить Савина.       — Хорошо, тренировка отличная, — дочь старалась держаться, дабы не показывать внутренние переживания. — Уроки тоже хорошо прошли, к экзаменам готовимся.       — Молодцы! — Дима улыбнулся, отпил чай.       Повисла пауза, заполняющая пустую кухню.       — Ну, рассказывай, — Позов не сдержался. Голос был ровным, даже слишком. Он сам не узнавал себя. Будто надел маску спокойствия, за которой клокотало нечто тёмное, готовое вырваться при первой же искре.       Савина отпила чай, помолчала, собралась с духом. Смотрела в кружку, а не на отца, так было легче.       — Пап, я решила поступать в училище олимпийского резерва. На тренера по фигурному катанию.       Тишина.       Дима слышал каждое слово, но мозг отказывался их принимать. Училище. Тренера. Что это значит? Она уедет? Надолго? Насовсем?       — Хорошее в Питере, тренер посоветовала, — продолжила Савина, всё так же глядя в кружку. — Обучение четыре года, проживание в хорошем общежитии. Я уже подала заявку, осталось принести оригиналы документов и пройти вступительные испытания.       Четыре года. Общежитие. Питер. Уже подала заявку. Слова били наотмашь, каждое как пощёчина. Дима сидел, вцепившись пальцами в край стола, и не узнавал собственную дочь. Она всё это время готовилась? Молча? Не сказав ни слова? Сколько месяцев? Полгода? Год?       — Ты… — голос сорвался. Он прочистил горло, попытался снова. — Ты собиралась мне сказать? Или так, в один вечер? Поставить перед фактом?       Савина наконец подняла глаза. В них была решимость…и страх. Странная смесь, от которой у Димы похолодело внутри.       — Я пыталась, пап. Много раз. Но ты…       — Что я? — перебил он, и голос его вдруг стал громче, жёстче, незнакомее. — Я что, не давал тебе говорить? Я что, запрещал?       — Ты был не здесь, — тихо сказала Савина. — Ты всегда был не здесь. После мамы… ты ушёл в работу. Ты стал чужим. Я не знала, как к тебе подойти.       Эти слова ударили больнее всего. Не потому, что были ложью. А потому, что были правдой. Слишком горькой, слишком острой, слишком вовремя. И вместо того чтобы остановиться, вдохнуть, признать — Дима взорвался, впервые сошел с предохранителя за эти годы.       — Не здесь?! — закричал он, вскочив со стула так резко, что кружка подпрыгнула на столе. — Я таскал тебя на тренировки в четыре утра, когда у самого глаза слипались! Я платил за твоего тренера, за коньки, за лед, за всё! Я не спал ночами, когда ты болела! Я один, понимаешь? Один! — он ударил ладонью по столу, и печенье рассыпалось по клеёнке. — Матери нет, бабушка в другом городе, а я тут, каждый день, каждый чёртов день пытаюсь быть для тебя всем! Я зарабатываю на наши мечты, на твои желания и хотелки, чтобы только ты была счастлива! И ты говоришь, что я был не здесь?!       Савина побледнела. Она не отводила взгляда, но плечи её дрожали. Мелко, предательски.       — Папа, перестань…       — Нет, это ты перестань! — заорал Дима, и в голосе его звучало уже не отчаяние, а ярость, слепая, животная, та, которую он подавлял годами. — Ты не поедешь ни в какой Питер! Ты останешься здесь! Будешь учиться здесь, ходить на тренировки, жить нормальной жизнью! Я не разрешаю! Слышишь? Запрещаю!       Он задохнулся. Слова кончились, но гнев — нет. Гнев клокотал в груди, требовал выхода, искал новую мишень. Савина смотрела на него широко раскрытыми глазами, в них не было страха перед криком. В них была боль. Та самая, которую он сам когда-то носил в себе и не знал, куда деть.       — Ты не можешь мне запретить, — сказала она тихо, почти шёпотом. — Мне шестнадцать. Я имею право.       — А я имею право не платить за твоё обучение и проживание, — выплюнул Дима, и эти слова обожгли его собственные губы. Он не верил, что говорит это. Не верил, что способен на такое. Но остановиться не мог. — Без денег ты никуда не поедешь. Ни в какое училище. Будешь жить здесь, как я сказал.       Савина замерла. Её лицо стало белым, как бумага. Она смотрела на отца так, будто видела впервые, будто узнавала заново. И то, что она узнавала, ей не нравилось.       — Ты… ты правда готов меня шантажировать? — спросила она, и голос её дрогнул. — Папа, ты что, не понимаешь? Это моя жизнь. Моя мечта. Та самая, которую мама… — она запнулась, сглотнула. — Мама хотела, чтобы я каталась.       Не надо было упоминать Катю. Не сейчас. Не в этом состоянии.       — Не смей! — закричал Дима так, что, наверное, слышали соседи. — Не смей прикрываться мамой! Ты не знаешь, чего она хотела! Ты была ребёнком! А я был её мужем! И я говорю — нет! Точка!              Он не знал, сколько это продолжалось. Минуту? Десять? В какой-то момент крики стихли. Не потому, что Дима успокоился, а потому, что голос сел. Он стоял, опираясь руками на стол, тяжело дышал и смотрел на дочь, которая сидела, вжавшись в спинку стула, и не плакала. Не плакала, хотя слёзы стояли в глазах. И в этой её сдержанности, в этом молчаливом мужестве, которое она явно унаследовала не от него, Дима вдруг увидел себя. Не таким, каким хотел быть, а таким, каким стал. Разъярённым, напуганным, одиноким. Человеком, который только что шантажировал собственного ребёнка.       Он отвернулся, провёл ладонью по лицу, попытался взять себя в руки. Но вместо слов оттуда, из глубины вырвался только хриплый надломленный выдох. Дима кричал, но на самом деле он не кричал на дочь. Он кричал на того, кого видел в зеркале каждое утро. На человека, который почти два года назад потерял жену и так и не научился жить дальше. На отца, который вместо того, чтобы быть рядом, зарылся в чертежи и заказы, потому что работать было легче, чем чувствовать. На мужчину, который пропустил, как его девочка взрослеет, как её мечты обретают форму, как она учится принимать решения без него. Гнев горел не потому, что Савина хотела уехать. Гнев — от стыда. От того, что он не стал тем, кем обещал стать. От того, что сейчас, когда дочь делает первый шаг во взрослую жизнь, он не может её поддержать, потому что сам так и не вырос из собственной боли. И вместо того, чтобы признать это, признать, что боится, что скучает, что не знает, как жить без неё, он злится. На единственного человека, который всё ещё рядом. На ту, кого легче всего ранить. Потому что признать свою слабость перед дочерью страшнее, чем перед кем бы то ни было.       Но Дима не слышал этого голоса. Он слышал только себя, хриплого, злого, потерянного.       — Уходи, — сказал он глухо, не оборачиваясь. — Пожалуйста. Просто уйди.       Савина не двинулась с места. И это молчаливое неповиновение было страшнее любых её слов.       В этот момент входная дверь щёлкнула.       Дима не слышал звонка, может, звонка и не было. В прихожую вошёл Сережа. Без стука, без приглашения. Так, как будто имел на это полное право. Сзади, за его спиной, чувствовался вечерний холод, но сам он был собран, спокоен и твёрд, как стена.       — Я был рядом, — сказал он, закрывая за собой дверь. — Решил зайти вас проведать, торт принес. Слышал всё. Хватит.       Дима обернулся. В глазах его плескалось что-то дикое, может, стыд, может, злость на то, что Сережа вмешался. Но сказать ничего не успел. Сережа шагнул между ними. Не встал на чью-либо сторону, просто оказался там, где кончался один человек и начинался другой. Заслонил собой? Кого? Савину от отца? Или отца от его собственной ярости?       — Ты потерял жену, — сказал Сережа, глядя прямо на Диму. Голос его был тихим, но в этой тишине было больше силы, чем в любом крике. — Не теряй дочь. Но чтобы её удержать, нужно перестать кричать и начать говорить.       Тишина.       Савина вытерла глаза рукавом, быстро, будто стыдясь слёз. Дима смотрел на Сережу, и в его взгляде постепенно таяла злоба, уступая место чему-то другому. Бессилию. Усталости. Стыду. Он опустился на стул, именно рухнул, как подкошенный, упёрся локтями в стол и закрыл лицо руками.       — Я не хочу, чтобы она уезжала, — сказал он в ладони глухо, по-детски беспомощно. — Я не вывезу один. Понимаешь? Без неё… в этой квартире… я сойду с ума.       Сережа подошёл ближе, положил руку ему на плечо осторожно, но уверенно. Тепло ладони прошло сквозь тонкую ткань рубашки, и Дима вздрогнул, но не отстранился.       — Ты не один, — сказал Сережа тихо. — И она уезжает не навсегда. А ты… ты просто боишься. И это нормально. Но криком ты ничего не решишь.       Савина поднялась, обошла стол и села рядом с отцом почти вплотную. Она не обняла его, просто положила свою ладонь поверх его.       — Пап, — сказала она, и голос её был совсем взрослым, совсем не детским, — я не бросаю тебя. Я просто хочу… делать то, что люблю. Там, где это возможно. А ты… ты можешь приезжать. Я буду звонить. Каждый день. Обещаю.       Дима поднял голову. Глаза его были красными, лицо мокрым. Он не заметил, когда начал плакать.       — А если ты там… одна… — начал он, но голос снова сорвался.       — Я справлюсь, — сказала Савина твёрдо. — Мама научила. И ты научил. Просто… иногда молчанием. Но научил.       Дима обнял её. Крепко, отчаянно, как в тот день, когда похоронил Катю и держал свою девочку за руку, обещая, что всё будет хорошо. Сейчас он не мог обещать. Но мог хотя бы не кричать. Сережа отошёл к окну, оставив их наедине. Он смотрел на тёмный двор, но видел отражение в стекле: отца и дочь, которые наконец перестали молчать. Горько, страшно, с надрывом, но заговорили.       Он улыбнулся и перевёл взгляд на свои руки. Они дрожали. Самую капельку. Потому что встать между отцом и дочерью, когда между ними настоящая, живая боль — это страшно. Но он сделал. И, кажется, не зря.       Руки не слушались. Они помнили, как он толкнул дверь без звонка, без стука, без разрешения, вломился в чужую квартиру, в чужую жизнь, потому что не мог больше стоять за дверью и слушать, как Дима кричит.       Матвиенко шёл от метро, думая, что просто проведает. Просто зайдёт на чай. Просто проверит, как прошёл их с Савиной разговор. Взял торт, тот самый ягодный тарт, который Дима любил, для храбрости. Для предлога. Для того, чтобы было чем занять руки. Потому что признаться даже самому себе, что он едет не «проведать», а быть рядом, быть там, где может понадобиться, Сережа не мог. Стыдно было. Слишком.       Но, поднявшись на лестничную площадку, он услышал крики. Голос Димы, сорванный, чужой, больной, и голос Савины, тихий, дрожащий, но не сдающийся. И Сережа понял, что тарт не нужен, что никакой предлог не нужен, что он сейчас войдет, потому что иначе Дима разобьет всё, что еще можно разбить. И себя в том числе.       Он вошел. И не пожалел.       Но теперь, стоя у окна, глядя на то, как Дима обнимает дочь, как они оба плачут и молчат, Сережа чувствовал, что его собственные чувства текут сквозь пальцы, как вода. Он больше не мог их удерживать. Они были слишком большими, слишком громкими, их было слишком. Любовь, которую он так долго прятал за «мы просто коллеги», «мы просто друзья», «я просто зашёл проведать», теперь рвалась наружу, и торт, оставленный на тумбочке в прихожей, был немым свидетелем этого прорыва.       Какой дурак приезжает проведать коллегу в десять вечера? С тортом? В день, когда у того разговор с дочерью? Какой дурак стоит у окна в чужой квартире, дрожит и улыбается, потому что отец и дочь наконец перестали кричать? Какой дурак не может уйти, хотя всё уже хорошо, хотя они справятся, хотя его присутствие здесь лишнее, неловкое, выдающее всё, что он так старательно прятал?       Если уж он полез в чужую семью, встал между отцом и дочерью, то обратной дороги нет. Он уже не просто коллега. Он не просто друг. Он тот, кто был здесь. В самую страшную минуту. И это не забывается. Ни им, ни Димой.       Матвиенко посмотрел на свои ладони. Дрожь почти прошла. Но в груди всё ещё что-то колотилось, наверное, от надежды, что сегодня Сережа сделал то, на что никогда не решался. Он не спрятался. Не отступил. Не сказал себе «это не моё дело». Он вошёл. И остался.       И пусть это стоило ему маски «просто коллеги». Пусть Дима теперь, возможно, догадается, а может, не догадается, но почувствует что-то. Пусть. Потому что быть честным хотя бы в действиях, если не в словах, оказалось не так страшно, как он боялся. Страшнее было бы стоять за дверью и слушать, как Дима ломает свою жизнь. И ничего не делать.       Сережа выдохнул, сунул руки в карманы и вернулся на кухню. Дима и Савина сидели рядом, говорили тихо, уже не кричали. Увидев Сережу, Дима поднял голову. Взгляд у него был усталый, красный, но какой-то… другой. Благодарный, что ли.       — Ты пришёл? — спросил он, будто только сейчас заметил.       — С тортом, — кивнул Сережа в сторону прихожей. — Ягодный. Твой любимый.       Дима посмотрел на него долго. Очень долго. А потом улыбнулся. Легко, не широко, не «как он умел». Тихо. Устало. Настояще.       — Дурак, — сказал он. То же слово, которое Сережа только что думал про себя.       — Знаю, — ответил Матвиенко. И сел за стол рядом, ближе, чем раньше. Потому что маска «просто коллеги» осталась в прихожей. Вместе с тортом.       — Ты останешься? — спросил Дима, не оборачиваясь, но явно обращаясь к нему.       Сережа помолчал секунду, потом ответил:       — Останусь. Если нужно.       Нужно было. И все трое это знали.       
Примечания:
29 Нравится 19 Отзывы 10 В сборник
Отзывы (3)