***
Они сидели в тёплой, липкой пасти, и жар стал словно толстый дядя, который вошёл в комнату и начал настойчиво трясти одеяла. Джиун разглядывал бородавчатые узоры на внутренней стенке рта жабы и приговаривал как ребёнок, обнаруживший новый вид мармелада: — Ой, какие тут узоры! Это будто у неё вена нарисовала себе виньетку. А ещё тут тепло… ммм. Чонгук лежал с выражением человека, который внезапно вспомнил все плохие решения своей жизни, начиная с того момента, как согласился идти с Джиуном «куда он знает», и до того, как они оказались в тарелке у гигантской амфибии. Он схватил Джиуна за плечо так, будто тот мог растаять и исчезнуть в желе, и тихо, но неотвратимо сказал: — Джиун. Сейчас не время для гурманских отзывов. Мы в жабьем рту. Жабьем. Подумай об этом. Представь кухню, где главный повар — жаба. Она нас сожрет! Или сожжёт! Нам оба варианта не подходят! — Представляю! Не ори!! — кричал Джиун в экстазе. — А может, она делает это..я в книжке читал. Аа..точно! Фуа‑гра! Ой, нет, это мы не хотим. Но выглядит наверное аппетитно! Чонгук бы уже трижды выругался, при этом не соблюдая вежливость, если бы не понимал, что вся его паника должна перерасти в действие, а не в очередную стенографию возмущения. Он толкнул Джиуна, и оба поползли по языку — Джиун с энтузиазмом туриста, а Чонгук..ему было страшно смотреть на него. — Слушай, — прошипел Чонгук, — мы не можем сидеть и ждать, пока у неё там ритуал очищения. Если она начнёт прожигать себя изнутри, у нас тут получится уникальный фейерверк из наших конечностей — Какой красивый термин — экспресс‑барбекю, — произнёс Джиун, поражённый словом, — а можно я потом напишу об этом книгу? Мои зубастые книжки из библиотеки оценят!! Чонгук стиснул зубы. Он принял облик человека, у которого есть план, и который намерен этот план выполнить, даже если план напоминает бред. Он оглянулся по сторонам — и увидел внутри пасти кое‑что, что могло стать их спасением: маленький, блестящий пузырёк слюны, висящий на ниточке у основания бугра вкуса. Пузырёк мерцал как призрачный иней на палочке, и Чонгук понял: если заставить пасть дернуться, пузырёк лопнет и заполнит рот вязкой влагой, что может вызвать у жабы рефлекс — чихнуть, отпрыгнуть или, на худой конец, рвотный спазм. План родился молниеносно, он шепнул инструкции Джиуну, и тот, в своём духе неподдельной непосредственности, откликнулся голосом: — Я понял! Ты велишь мне быть громким, верно? Делать такой… кульминационный шум..? — Нет! Молчи! — выкрикнул Чонгук. — Я велю тебе быть как маленький, назойливый ветер! Только тихо рукой шевелить эту слюну. Аккуратно! Как будто играешь на арфе, но арфа — это слизь, а струны — твой палец. Джиун задумался. Он опустил руку на ту самую нить слюны и стал её дергать с тем рвением, с каким человек тянет бубенчик, надеясь, что за ним выскочит сюрприз. Сначала слюна вовсе не поддавалась — она была как липкая лента от волшебного кекса. Джиун дергал осторожно, потом весело, потом прямо таки с энтузиазмом, потому что для него любое вмешательство в мир было спектаклем. В это же время Чонгук стал издавать странные звуки: не грубый крик, а именно «внимательно‑оперные» всхлипы — мелодичные ноты, которые в их мире означали не «помогите», а «сейчас будет что‑то очень важное, пожалуйста, отнеситесь серьёзно». Он начал медленно стучать по задней части жабьего горла — то есть там, где находились рёбра языка и тёплые волокна — настолько аккуратно, насколько позволяла липкость и габариты. Задача была простая: вызвать у жабы флегматический, но сильный рвотный рефлекс. Жабы, как древние народности леса, отличались чувством собственного достоинства и, как правило, не любили, когда их обнимают чужаки. Дерганья и всхлипы слились в дуэт. Сначала ничего не произошло, кроме того, что внутри пасти послышался лёгкий шлёпок — будто жаба пила чай и обронила печенье. Потом пузырёк ослаб, потянулся и наконец лопнул, расплескав вокруг целую кастрюлю липкой воды. Это было как маленькое, влажное фейерверк‑шоу. Жаба вздрогнула, её глаза закатились на миг — и в тот же момент всё внутри неё зашаталось. — Опаньки! Она сейчас нас точно съесть! — выдохнул Джиун. Чонгук, напротив, произнёс слова, которые идеально подходят на все случаи амфибийных кризисов: — Прыгай! Беги! Да делай что угодно! Главное быстрее, бежим! Они оба подскочили в тот самый момент, когда жаба, почувствовав инородный скраб в горле, дернулась, как человек, которого неожиданно обрызгали холодной водой. Её челюсть, как створка театральной двери, распахнулась, и поток воздуха, похожий на вздох огромной массы, вырвался наружу. Вместо того чтобы быть аккуратно брошенными, они полетели по языку наружу — Джиун летел с возгласами, которые были смесью крика радости, а Чонгук — с такой степенью достоинства, как у воителя. Они с треском и брызгами слюны упали на мох у кромки болота. Джиун, плюхнувшись первым, вытер мокрым пальцем что‑то похожее на рот и торжественно произнёс: — Я жив! Я в порядке! Ура! Это так весело!! Чонгуки, давай ещё раз, ну пожалуйста!! Чонгук сидел рядом, тяжело дыша, как будто только что пробежал марафон по глоткам собственного достоинства. Он посмотрел на Джиуна — и, несмотря на злость, усталость и предчувствие ещё парочки сюрпризов леса, у него на губах заиграла тугая, чуть больная улыбка. — Ты сломал все законы приличия, Джиун, — пробормотал он, пытаясь найти надменный тон, — и едва не сломал мою душу от стресса. — Я просто хотел испытать новый опыт! — оправдывался Джиун, глядя по сторонам, — Теперь у нас есть общая история. — «История» — прекрасное слово, — чёрство ответил Чонгук. Джиун рассмеялся в ответ, настолько заразительно, что несколько ночных мотыльков даже затанцевали вокруг их голов в поддержку. Ему было всё равно, что он только что едва не стал гарниром; он чувствовал себя живее, чем когда либо, как будто приключение вытащило его из обычного призрачного ритма и подарило новое дыхание. Он повертелся на мху, посмотрел вверх: жаба уже закрыла пасть, потянулась и зазевалась так, будто страдала от похмелья после обеда. — А теперь — вперёд! — громогласно произнёс Джиун, готовый снова встать и продолжить. — Я знаю дорогу. Правда‑правда! Чонгук глубоко вздохнул. Он поднялся, вытряхивая слизь из-под ног, а Джиун стал вести. Он взял на себя роль проводника, но не потому, что он радоваться решению — просто потому, что после вставания им было нужно идти дальше, а идти дальше — значит жить дальше, и жить дальше лучше вдвое, если рядом есть кто‑то, кто будет кричать глупости и тем самым держать бойцовский дух. — Слушай, — сказал он, — мы идём медленно. Никаких прыжков в пасти больше. Никаких «я точно знаю» перед поворотом. И никаких попыток познакомиться с местной кухней без моего разрешения. — Ладно‑ладно! — выдал Джиун, всё ещё с приподнятым настроением. — Я буду молчать, как гриб. Даже не дышать — только внутренне радоваться. — Отлично, — кивнул Чонгук, и его голос дрогнул чуть меньше, чем раньше. — Ты ведёшь — я проверяю. Понятно? — Понятно! — засиял Джиун, и они пошли дальше. Они шли так, как идут те, у кого за плечами свежая травма и неожиданный урок: не стоит больше доверять интуиции Джиуна. Чонгук шагал впереди, вел маршрут и время от времени останавливался, чтобы прокладывать путь вперед, как опытный капитан. Дорога дальше была полна тайн, но сейчас они были бодры. Джиун всё время издавал маленькие смешные комментарии и мелодично вопрошал мир, а Чонгук иногда начинал паниковать из‑за кажущегося шороха, а через пять секунд уже смеялся над собственным ступором — потому что смех и паника в лесу идут рука об руку, как два старых приятеля, которые знают друг друга слишком хорошо. И хотя в их душе ещё тулилась отголосок жабьего дыхания, они шли дальше — теперь уже под руководством Чонгука, который, будучи уставшим и раздражённым, всё же обладал тем редким чувством, что делает лидера лидером, Джиун бодро топтал мох и рассказывал новые истории.***
Лес шел дальше, и дорога в нём вела так, как будто сама природа решала, какой будет маршрут — то поднимая их по мшистым ступеням, то опуская в выемки, где лениво зазывали светлячки. Ночь ещё не совсем угасла, а луна уже трудилась над своим серебром. В этом лесу всё дышало: деревья шептали корнями какие‑то старые байки, мхи переговаривались на языке, понятном лишь тем, кто умеет слушать, а воздух был густой от запаха влажного дерева и чего‑то, что нельзя было назвать иначе, как памятью. Джиун шёл впереди — точнее, парил над тропинкой в своей призрачной, не слишком плотной форме. Он двигался легко, как бумажный фонарик, которого кто‑то выпустил в вечерний ветер. В свете луны его силуэт казался нежным, почти прозрачным — и в этом были и детская уязвимость, и странная, остроумием окрашенная решимость. Чонгук шёл чуть позади, его шаги были твёрды и ровны; он держал в руке простой фонарь, который казался неуместно прочным рядом с эфемерной фигурой компаньона. Между ними была привычная тишина, тугая, как струна, на которой вот‑вот должно было прозвучать важное слово. Чонгук, человек, уже привыкший быть опорой и нести на себе столько жёсткой правды, сколько может вынести одно мирское сердце, посмотрел на Джиуна и вдруг спросил, как будто просто отмечая факт: — Слушай… почему ты так хочешь стать духом? — голос его был ровный, но в нём рождала тревога. — Я думал, ты уже на верхней ступени. Что ещё за духи? Джиун чуть наклонил голову. Его глаза — если у призраков можно было различать глаза — были полны того странного, трогательного озорства, которое никогда не выцветает у тех, кто смотрит на мир впервые. Он улыбнулся — улыбка была похожа на маленькую вспышку, как будто кто‑то в его груди зажёг факел. — Призрак и дух — это разные роли, — ответил он, чуть задумчиво и с лёгким оттенком гордости, — как ученик и мастер. Призрак — это я сейчас: острое любопытство, случайные вещи, которые я тяну с собой из жизни. А дух… дух — это ответственность. Это не просто быть в мире, это быть для мира. Это — другой уровень. Чонгук хмыкнул, но не по‑укоризненному, а таким голосом, который чаще всего использовал, когда хотел скрыть улыбку. — Ты говоришь, будто это повышение на работе, — сказал он. — Как будто тебе дадут новый значок и прибавку в… духовном довольствии. Джиун рассмеялся — звук был тихий и прозрачный. — Может быть, прибавка будет, — пробубнил он, — но не в том, что ты думаешь. Не в деньгах. В свободе? Нет. В обязании? Быть может. Я просто чувствую, что наступает момент, когда можно выбрать: остаться как есть — шутить, бегать, исчезать и возвращаться, — или принять то, что требует постоянства. Когда ты становишься духом, ты обещаешь нести память. Ты обещаешь помнить имена, которые люди забывают, хранить пути, которые исчезают, и быть тем, кто подскажет путнику, если он заблудится. Это — важнее всего. Чонгук остановился и прислонился к древнему стволу. Он был человеком силы, привыкшим к действию, но перед словом «обещать» у него всегда появлялось непроходящее чувство тревоги. Может, потому что слово это — клятва. А клятвы — штука непредсказуемая: своё тепло, своё бремя. — Помнить? — переспросил он. — Ты хочешь сказать, что духи — это такие библиотекари времени? Хранят фамилии и имена? — Он усмехнулся, но взгляд его был мягким. — Разве это так страшно? Джиун глянул на него более серьёзно. Лес в этот момент как будто притих в ожидании ответа. — Не только имена, — сказал он. — Не только моменты и даты. Дух — это тот, кто знает, почему люди любят, почему ненавидят, почему уходят. Дух знает, зачем приносят подарки и зачем молчат. Он чувствует нитки, которыми связаны живые и мёртвые. И когда ты принимаешь это, ты берёшь на себя не лёгкую роль. Ты берёшь обязанность не позволять прошлому навредить будущему. Понимаешь? Это самый ответственный момент в жизни призрака. Чонгук посмотрел на тёмную крону деревьев, в которых светлячки устроили театральное представление. На его лице появилось выражение, которое он редко показывал: нежное, уставшее и полное боли.— Так ты выбираешь осознанно? — спросил он едва слышно. — Ты не просто стал бы духом, потому что так получается. Ты идёшь на это добровольно. Джиун кивнул. Его прозрачная рука невесомо коснулась ветки, и лист дрогнул, словно узнал давнего приятеля. — Добровольно, — повторил он, и в голосе его была тихая решимость. — Я видел много вещей за ту короткую жизнь, которую успел прожить. Я знаю, что люди оставляют за собой — и хорошее, и плохое. Я не хочу, чтобы то, что они не смогли сказать, было забыто и превратилось в путы. Я хочу стать мостом. Но это требует жертв. Ты прав: это не прибавка, это обязательство. Они пошли дальше. Тропа вела к небольшому ручью, поверхность которого отражала луну, дробя её свет на тысячи маленьких осколков. Две фигуры — одна плотная, одна эфемерная — шагали по краю воды, и разговор их был тихим, как будто опасались потревожить ночную гармонию. — А что ты теряешь? — спросил Чонгук неожиданно. — Когда ты станешь духом, что ты больше не сможешь делать? Ты ведь говоришь о жертвах. Джиун замолчал. На его лице промелькнула тень, которая была не столько грустью, сколько пониманием ценности этих вопросов. — Я теряю право быть… эгоистичным, — признался он. — Раньше я мог вести себя как зверёк: прыгнуть в кусты, забыть обещания, сказать колкость и засмеяться. Я мог ускользнуть, если мне становилось тяжело. Я мог сохранять свои маленькие тайны. Но духу это не подходит. Дух — это служение: служение памяти, служение тому, чтобы другие могли жить так, как должны. Иногда придётся закрывать рот, когда хочется кричать; иногда придётся дать дорогу другим, когда самому хочется идти первым. Иногда придётся хранить боли, которые не твои. Чонгук слушал и в его взгляде было что‑то, что теплится между гордостью и страхом. Он знал Джиуна как глупого, смелого, остроумного товарища, который мог превратить любую беду в шутку. Теперь он видел, как в этой шутке зреет серьёзный выбор. — И ты уверен, что выдержишь? — спросил он. — Что ты не сломаешься, не растеряешь себя в этой роли? Духи… у них ведь есть свой уголок для одиночества. Они могут стать камнем под тяжестью чужих историй. Джиун улыбнулся, но в улыбке этой была не беспечность, а какая‑то глубокая, тихая надежда. — Я не знаю, выдержу или нет, — честно сказал он. — Но если не я — кто тогда? Многие боятся ноши памяти. Они боятся правды и потому прячут её. И память превращается в тень, а не в свет. Я хочу быть светом, который указывает путь, а не тот, кто спрятался от истины. Если я не попытаюсь, если я убегу от этого, я никогда не смогу жить с собой. А значит, лучше попробовать и ошибиться, чем всю вечность жалеть. Чонгук присел на поваленный ствол и посмотрел на Джиуна так, будто хотел увидеть в нём не призрака, а человека, который не выиграл ещё ни одной войны, но всё равно готов идти вперёд. — Ты похож на того, кто собирается прыгнуть в пропасть с сомнением на лице, — сказал он тихо. — А я, наверное, буду смеяться в полёте, — ответил Джиун, и оба улыбнулись, потому что это была их частая манера — разрядить напряжение смехом. Долгое молчание раскинулось над ними, но в нём не было пустоты. Было созревание. Было ощущение, что они оба стоят на пороге перемен: один — встречая новую обязанность, другой — принимая в сердце её значение. — Скажи мне по‑честному, — снова сказал Чонгук, — ты боишься потерять свободу? Когда ты станешь духом, ты станешь другим. Может быть, ты будешь рядом, но не так, как раньше. Голос его дрогнул и в этом дрожании была вся его человечность, вся его забота. Он не умел долго держать слова внутри; в них жила мука и ревность, и любовь — всем тем, что люди обычно прячут в сердце и редко выносят на свет. Джиун опустился рядом, его невесомая рука едва коснулась плеча Чонгука. — Я не хочу терять свобод, — признался он. — Но стать духом — значит не исчезнуть из мира людей навсегда. Это значит быть иначе. Иногда я буду рядом как тень, иногда как ветер, иногда в звуках, которые ты узнаешь. Но главное — я буду тем, кто хранит память о мире, кто помнит голоса. Чонгук посмотрел в лицо другу и увидел там такую искренность, что сам не смог удержать слёзы. Они были редки и ценные, эти слёзы, — как холодное утро, когда воздух будто очищается от лжи. Они поднялись и снова пошли дальше. Тропа стала менее видна, и лес словно хотел спрятать своих гостей от посторонних глаз. Но свет фонаря и спокойствие Джиуна создавали узкую ленту порядка в хаосе ночи. Где‑то вдали завыл совёнок, а где‑то в кронах заплясали мотыльки, как маленькие аплодисменты. В пути Джиун рассказывал о том, что ему уже дали понять старшие духи: обряд прост, но строг; над ним будут петь песни старые, которые выдавливают правду из души; ему придётся пройти через память как через огонь; ему придётся отпустить — и не только вещи, но и обиды, и привычки. Он говорил легко, но в его словах скользили штрихи тревоги — ведь никто не знает, кто останется самим собой после великого очищения. Чонгук слушал, и в его сердце зарождалась новая решимость. Он понимал, что этот путь — не для слабых, и что его роль теперь — быть той опорой, которую Джиун просит лишь иногда. Он знал, что не сможет защитить друга от всех бурь, но сможет напоминать о том, что такое любовь, даже если мир потребует забыть. — Я боюсь, но я готов. Я так давно об этом мечтал. Воздух был пропитан запахом смолы и сырой листвы; где‑то в ветвях шуршали летучие мотыльки. Чонгук шёл вперёд, — плечи прямо, подбородок чуть приподнят — а Джиун шёл позади него, тихо и почти незаметно, словно тень. Джиун выглядил особенно, мягко светящийся силуэт, что умел смешиваться с ночной тишиной так, что кто‑то и не понял бы, что перед ним — не живой. Лицо его оставалось юным, глаза — ясными, даже радостными. Он полагался на Чонгука, шагал прямо за ним. Иногда он отставал на шаг, иногда задерживался, чтобы посмотреть на старую корягу или на вырубленную кем‑то табличку; иногда же он вдруг замирал, будто прислушиваясь к чему‑то, что слышал только он. Чонгук знал это, знал и принимал — ведь Джиун был особенным: лёгкий на подъём, полный вопросов, и вместе с тем с каким‑то внутренним огнём, который умел светить неожиданными мыслями. Они говорили об этом в тёплых разговорах у костра, в техчасовые ночи и на рассветах: о том, что Джиун собирался стать чем‑то большим, чем просто призрак. Чонгук помнил, как Джиун говорил это спокойно, с водушевлением. Они шли. Тишина между ними была такая: не пустая, а наполненная смыслами и множеством невысказанных обещаний. Вдруг Джиун остановился. Это было едва заметно: он просто стоял. Чонгук, не ожидав такого движения, невольно замедлил шаг и оглянулся. — Джиун? Ты чего замер, нам по.. — Он не договорил. Рот Чонгука замер, он был чуть приоткрыт, а глаза расширились. Он увидел, как позади него — там, где ещё секунду назад стоял целый Джиун, — образ друга начал расплываться, как туман. Сперва исчезали края: шея стала менее определённой, волосы медленно расплывались в воздухе; затем контуры рук как будто растворялись в воздухе. Чонгук застыл: в его душе что‑то отразилось и обожгло — предчувствие, знакомое и страшное. Он подошел двумя быстрыми шагами, залпом сжимая в руке фонарь. Но когда он приблизился, то понял: Джиун исчезает. Силуэт Джиуна казался чуть прохладнее воздуха, и когда Чонгук протянул руку, она прошла сквозь призрачный бок, как через пар. Его пальцы почувствовали лишь лёгкое движение, как если бы кто‑то касался воды — мгновенное, не поддающееся захвату. — Джиун! — крикнул он, но в слове этом уже слышалась вся та паника, что он пытался спрятать до этой минуты. Имя друга прорезало тишину, и эхом вернулось от деревьев, но не принесло ответа. Джиун посмотрел на него: в глазах его было печальное удивление и умиротворённое принятие одновременно. Казалось, он ожидал этого. Он улыбался. — Что…? — начал Чонгук, слово проскользнуло, не успев уловить смысл. — Ты почему остановился? Что с тобой? Тебе плохо?! — Три дня..я о них забыл, — Джиун с шоком смотрел на друга. И тогда, в ту единственную секунду, до Чонгука дошло, о чем идет речь. Три дня — это срок, который они обсуждали последние ночи. Джиун однажды говорил — лёгкой усмешкой: «Скоро моя работа на земле закончится! Через 3 дня я буду духом!!». Чонгук запомнил фразу, но думал тогда, что это просто как шутка о судьбе. Теперь же, видя, как образ друга тонет в воздухе, он понял — три дня прошли. Сердце его сжалось до боли. — Нет, — выдавил он сквозь сжатые зубы, и в этот «нет» было столько боли, сколько человек не умеет хранить в себе. Он шагнул ближе, схватил друга за плечо, крепко, как будто хотел притянуть к себе; но рука прошла насквозь. Было ощущение, будто держишь морской туман: влажный, прохладный, растворяющийся в ладони. Джиун улыбнулся, и в улыбке этой был не страх, не сожаление, а удивительная, простая доброта — будто он был рад, что Чонгук наконец понял и что тот находится рядом. В глазах его вдруг сверкнул далекий свет, как у человека, который видит нечто важное по ту сторону собственного восприятия. — Не оставляй меня.., — прошептал Чонгук, голос его ломался. — Я не смогу… не могу тебя потерять, я не смогу один... Джиун наклонился так, чтобы лицо было в полушаге от лица Чонгука. Его губы чуть дрогнули — он сказал тихо, почти беззвучно, словно обращаясь к самому сердцу: — Помни. Я всегда буду рядом. Хоть в зиму, хоть в весну, — Он улыбался ярко, — Пройдет сотни зим, но даже тогда, я буду рядом с тобой, на века. Помни меня, пожалуйста. Это были не слова утешения. Это была просьба и надежда, и они, брошеннве в уши Чонгука в тот самый момент, стали для него якорем. Джиун никогда не просил многого, и теперь, когда так мало оставалось, он просил то, что было важней всего: память. Чонгук поймал эти слова и вложил в них всё то, что у него было — боль, любовь, долг. — Я обещаю, — сказал он, и голос его звучал так, как будто он скреплял себя клятвой. Он плакал, — Я буду хоть кричать. Пока дышу — буду кричать. Я никогда тебя не забуду.. но не уходи..прошу тебя, не бросай меня.. Джиун кивнул, лёгкая улыбка на его лице стала шире, и в этот кивок вошло столько покоя, что Чонгук почувствовал, как чего‑то не хватает и вместе с тем приходит облегчение: Джиун ушёл не в тьму, не в забвение, а в то место, где память становится делом не одного человека, а дела многих. Его образ последний раз стал ярче, как будто кто‑то внутри включил маленький светильник. Потом он стал таять быстрее: сначала руки, затем плечи, затем туловище, и в конце — лицо. Чонгук стоял с распростёртыми руками, лицо его было побелевшим от страха и от слёз, но он не мог иначе — он продолжал крепко держаться за ту дверь, что оставалась между ними, даже понимая, что пройти сквозь неё нельзя. — Джиун! — закричал он так громко, что его голос долетел до самых верхушек деревьев и заставил ночных птиц скрыться в ветвях. — Джиун! Пожалуйста! Молю тебя! Только не уходи... Имя звенело в лесу. Но каждый крик в себе нёс тепло, которое, как оказалось, было нужно: оно слипало рассеянную частицу, делало её плотнее. На мгновение образ Джиуна снова стал плотнее: туман собрался в силуэт, и в этом было свидетельство — память может творить плоть из слов, если слова повторять до изнеможения. Но время уже обратилось в неумолимое: каждый вздох, каждый крик сокращал конечный запас силы, которая держала противоположный берег реальности. Чонгук кричал, не считая, не щадя себя, вкладывая в звуки всё, что мог. Он знал, что это бессмысленно, но где‑то там, где решают судьбы, слова имели цену и вес. И Джиун как бы отмечал это — его образ становился на миг плотнее, и затем снова тонул. Он посмотрел на Чонгука с такой нежностью, что у того комом подступил к горлу стон. Было страшнее всего понимать: потерять можно одного раза; помнить — гораздо труднее, это долг бесконечный. — Помни меня в праздники, — шепнул Джиун, и его голос был лёгким. — Помни в дождь и в солнце. Не позволяй сердцу забыть о нас. Помни, что я рядом, но где то там, в виде духа. — Я буду… — начал Чонгук, но слова исчезли в большом, горьком коме. Джиун улыбнулся, махая рукой и в ту же секунду его образ разлёгся по воздуху серебристой пылью, которая — с лёгким шелестом — рассеялась между листьями и исчезла. Тепло, что было раньше в теле у Чонгука от прикосновения, ушло вместе с другом; остался лишь холод и пустота, где был смысл. Чонгук упал на колени. Его тело опустилось на мох, и в ночи послышался его вздох — глубокий, громкий и разрушительный. Он держал в руке фонарь, и тот горел тускло, как символ того света, которого теперь не хватало. Он слышал своё собственное сердце, слышал, как оно гудит в груди, и в этом гуде был новый инстинкт: не позволить забыть. Он повторял имя вновь и вновь, каждое повторение — как правило, как бросок якоря, как попытка удержать то, что ускользает. Ночь ответила шорохами, но не явлением. Чонгук кричал, пока горло не сжалось до боли, до крови. Потом слёзы — большие, солёные, горячие — текли по щекам, и он не мог даже вытереть их: руки были онемевшие. Это и было обещание — то, что Джиун просил: не дать ему исчезнуть вовсе. Так он и сделал: стал жить ради памяти.***
Он поднял голову. В просвете между стволами, где белела луна, показалась фигура — не та мгновенная тень, что бродит у каждого костра, а осмысленная, величественная сила. Му Ген. — Черт, только не это, — Чонгук ошарашенно раскрыл глаза и побежал. Чонгук бежал долго и молча — сначала от страха, потом от непрерывной, горькой усталости, а к концу и от какого‑то странного благоговейного упорства: не позволить судьбе догнать себя легче, чем её встретить во весь рост. Он помнил ту ночь, когда в последний раз смотрел в глаза Му Гену: холодные, ровные, как обсидиан, они не горели ненавистью, они мерцали расчётом. Тогда Чонгук думал, что сможет уйти — что лес спрячет его где нибудь, он спрячется за какой нибудь коряжкой и этот черт пролетит мимо. Он ошибся. Ноги болели, голос горел до сипа, а в ушах стояла пустота после бессоной ночи. Он знал: их путь с Джиуном теперь разделён, и теперь он сам должен спасать свой зад от зла. Он тогда ещё не знал, что Мугeн не прощает бегства так, как прощают люди — для него бегство лишь перемещение. Чонгук поднял голову, и впервые за многие часы в его груди что‑то резко сжалось. Их взгляды встретились — и он узнал этот холод и в то же время ту точную ясность, с которой Му Ген мог посмотреть на жизнь и на смерти. Между ними пролегло невысказанное: «Ты уходил, и я шёл за тобой». Чонгук попытался подняться, тотчас и бесполезно — ноги будто ушли в землю, а разум наполнился призрачным хрустом. Му Ген присел на одно колено. Он улыбался, в углах его губ лежала та самая ледяная уверенность, что пугает больше всего: не ярость, а неизбежность. Он говорил ровно и тихо, не торопя слов: — Ты думал, что сможешь уйти от меня вместе с этой букашкой? — произнёс он спокойно. — Но ты же знал: бег — недолговечен для тех, чья судьба помечена. А твоя судьба уже давно в моих руках. Чонгук, как будто отстранённо, услышал слова и в ответ лишь фыркнул — от усталости, от боли и от унижения. Му Ген, в свою очередь, видел в Чонгуке упорство, которое могло быть полезно, если его направить. Но когда судьба ставит ярлык, человеческие разговоры тускнеют. — Я знал, что ты сбежишь. Ты бежал не из страха передо мной — ты бежал от судьбы, которую тебе светят. И она не всегда совпадает с желанием. Чонгук горько рассмеялся. Его голос был груб: — Ты никогда не получишь меня! Я буду сражаться до последнего! Му Ген не сразу ответил. Он наклонился и взглянул так, словно пытался понять бредит тот или нет. — Я пришёл за тем, что было педначертано, — сказ Му Ген, — Мой сосуд. Красная луна скоро придёт. Чонгук понял: «мой сосуд» — говорилось о том, что его смерть теперь на подходе. И в этот момент у него в груди разверзлась пустота: не про себя, а про тех, кого он любит. Красная луна — образ ритуала, образ священной силы. — Мой сосуд, — повторил Му Ген, и теперь его голос был чуть мягче, но это мягкость не носила утешения. — Красная луна скоро придёт и принесет мне то, что так давно отняли. Чонгук почувствовал, как мир вокруг сжал в кулак этот звук — он был не просто предвестником; он был приговором и обещанием в одном. Внутри него поднялось отчаяние, потому что он понимал: ритуалы такого порядка приносят только гибель. Он попытался встать, попытался спорить, но тело не слушало: усталость, выплаканная и прожитая, накрыла его тяжестью уксуса. Му Ген наблюдал это молча, будто читающий книгу, в которой давно уже известно, что одна из страниц вот‑вот перевернётся. Но он не гордился тем, что исполнит план: в его глазах была ровная печаль. — Не сопротивляйся, — произнёс он тихо. — Сейчас не время для борьбы. Когда придёт пора — ты вновь услышишь, и твой голос будет нужен. Но сейчас — отдых. Твои силы истощены. Тебе нужно спать, Чонгук. Чонгук хотел возразить, собрать свою гордость и опрокинуть предателя. Но слова его тонули в полузабытом сознании. Он попытался произнести имя Джиуна, имя того, ради кого кричал до хрипоты, но его горло вздрогнуло, и звук стал похож на стон, который умирает в рассвете. И в тот момент, когда глаза закрывались, он вспомнил обещание: «Я буду кричать». Уснуть было слабостью и стратегией одновременно. — Успокойся. Красная луна придёт, и всё развернётся. Ты нужен мне бодрым, но не сейчас. Спи. Чонгук чувствовал, как звук его имени из последних сил уходит в сердце, и затем — непонятно благодаря ли усталости, благодаря ли слову Му Гена — он погрузился в сон. Му Ген встал. Он долго смотрел на спящего Чонгука: — Скоро. — И, не дожидаясь ответа, он растворился в ночи, забрав Чонгука спящим. Ночь не стала мягче, но в ней появилось новое предчувствие: красная луна приближается, и с ней придёт поворот, который переведёт судьбы в другое течение.