***
Кабинет командующего находился этажом выше, и воздух здесь был другим — не сырым и тяжелым, как в подземельях, а сухим, пропитанным запахами дорогого табака, кожаной мебели и полироли для дерева. Стены были обшиты панелями под орех, на массивном столе стояли флаг и три телефона разного цвета — красный, черный и белый, каждый со своей линией связи, и ни один из них, как знал Дазай, не соединялся с теми, кто мог бы задать неудобные вопросы. Окон в кабинете не было, только вентиляционная решетка под потолком, из которой тянуло холодом, и это отсутствие естественного света казалось Дазаю символичным: люди, которые принимали здесь решения, не хотели видеть небо, потому что небо напоминало о том, что над ними есть что-то большее, чем бетонные перекрытия и приказы. Командующий сидел за столом, и его лицо было той самой картой, на которую Дазай любил смотреть, потому что каждая морщина на этой карте означала что-то реальное. Мужчине было далеко за шестьдесят, его левая рука лежала на столе неподвижно — старый осколок перебил нерв, и рука не сгибалась, но он не носил перчатку и не прятал шрам, потому что ему было нечего скрывать или потому что он считал свои шрамы наградой, а награды принято демонстрировать. Он видел три войны: первую еще молодым лейтенантом, вторую — капитаном, третью — уже в этом кресле, и его глаза смотрели на Дазая с той спокойной, тяжелой уверенностью человека, который знает, что его приказы убивают людей, и научился спать спокойно, потому что иначе было нельзя. — Садись, Дазай, — сказал командующий, и голос его был таким же, как все здесь — сухим, без лишних интонаций, как скрип половицы в доме, где никто не живет. Дазай сел. Не по стойке смирно, не расслабленно, а так, чтобы нельзя было придраться, но и уважения в позе было ровно столько, сколько требовал устав, и ни каплей больше. Он положил блокнот на колени и ждал, зная, что командующий не любит, когда начинают говорить без его разрешения, и любит, когда паузы работают на него, создавая давление, которое заставляет подчиненных нервничать. Дазай не нервничал — он вообще давно не нервничал, потому что нервничают люди, которым есть что терять, а у него не было ничего, кроме выцветшей формы и блокнота с неправильными кругами. — У меня есть для тебя задание, — сказал командующий и протянул через стол тонкую серую папку с грифом «Совершенно секретно» и кодом доступа, которого Дазай не видел раньше. — Ознакомься. Дазай открыл папку. На первой странице была фотография: парень с рыжими волосами, коротко стриженными, но непослушными — видно было, что даже машинка не может справиться с этим рыжим упрямством, и волосы торчат в разные стороны, как провода после взрыва. Рост — низкий, ниже среднего, но плечи широкие, шея мощная, и вся конструкция выглядела так, будто ее собирали для какой-то другой, более тяжелой работы, чем ношение формы и хождение строем. Глаза с фотографии смотрели прямо в объектив: голубые, почти прозрачные, с такой интенсивностью, что казалось — человек на снимке видит не камеру, а того, кто будет смотреть на эту фотографию через дни, месяцы, годы, и заранее презирает его. Дазай перевернул страницу. «Накахара Чуя. 22 года. Сирота. Экспериментальная программа «Армагеддон», фаза третья. Физические параметры: за пределами измерительной шкалы. Психологический профиль: высокая агрессия, эмоциональная нестабильность, склонность к импульсивным действиям, отсутствие мотивации к сотрудничеству. Три случая нападения на личный состав за последние полгода. Два — с летальным исходом». Внизу страницы стояла пометка, выведенная красным, таким ярким, что она казалась каплей крови на серой бумаге: «Ценность: невосполнимая». — Впечатляет, — сказал Дазай, и голос его был ровным, почти скучающим, потому что он видел много папок с такими пометками и знал, что за каждой пометкой стоит чья-то надежда на чудо, а чудес, как он успел убедиться, не бывает. — Он нужен нам на поле, — командующий говорил медленно, тщательно подбирая слова, как человек, который привык, что каждое его слово может стать приказом, а приказы имеют последствия. — Но им нельзя управлять. Стандартные методы не работают. Наказания не работают. Поощрения — тоже. Последний напарник продержался три недели. До него — два месяца, но тот после первой же вылазки оказался в инвалидном кресле, и это считается успешным результатом. — И вы хотите, чтобы я... — Дазай не закончил фразу, потому что она не требовала окончания. — Твоя задача — сделать так, чтобы он слушался. Или хотя бы не убивал своих. Я не требую от тебя чудес, Дазай. Я требую результата. Любыми средствами. Дазай поднял глаза от папки, и его губы тронула улыбка — та самая, от которой офицеры в штабе нервничали больше, чем от его расчетов потерь, потому что в этой улыбке не было ни радости, ни иронии, ни даже той циничной веселости, которой прикрываются люди, видевшие слишком много смерти. В этой улыбке было что-то другое — то, что командующий за многие годы научился распознавать, но никогда не мог назвать. — Вы хотите, чтобы я стал поводком для бешеной собаки? — спросил Дазай, и в его голосе появилась та самая интонация, которая делала его одновременно самым ценным и самым опасным офицером в штабе. — Звучит как повышение. Командующий не улыбнулся в ответ. Он смотрел на Дазая долгим, изучающим взглядом, и в этом взгляде читалось то же самое, что Дазай видел в коридорах от солдат, которые знали его репутацию: смесь уважения и отвращения, признания таланта и неприятия человека, который этот талант носит. Командующий был слишком стар и слишком умен, чтобы не понимать, что он делает — он выпускал одного хищника на поводке другого хищника, и исход этой охоты мог быть любым, но у него не было выбора, потому что война не терпит сантиментов. — Не подведи, Дазай, — сказал командующий. — Я спустил на тебя три жалобы от вышестоящих за нарушение устава. Твои волосы, твоя манера разговаривать, твои выходки. Следующая жалоба пойдет в дело, и я не смогу тебя прикрыть. Дазай кивнул, закрывая папку, и на последней странице снова увидел фотографию — не официальную, а какую-то старую, видимо, из личного дела, изъятого из интерната. Чуе Накахаре было там лет шестнадцать, рыжие волосы длиннее, взгляд исподлобья, губы сжаты в тонкую линию, и даже тогда, на этом старом, выцветшем снимке, в нем было что-то, что заставляло людей отступать. Дазай подумал, что понимает этого парня лучше, чем тот мог бы предположить, потому что сам смотрел в зеркало каждый день и видел там такие же глаза — не голубые, а карие, но с тем же выражением: я не просил меня сюда, я не просил меня трогать, оставьте меня в покое или будьте готовы к тому, что я сделаю больно. — Когда я могу с ним познакомиться? — спросил Дазай, поднимаясь со стула. — Прямо сейчас. Он в изоляторе. Предупреждаю — он в плохом настроении. Утром сломал челюсть санитару, который принес завтрак. Санитар просто просунул руку в слот, даже не видя его. Дазай взял папку, сунул ее под мышку и направился к двери, но на пороге остановился и обернулся. Командующий смотрел на него с выражением, которое можно было прочитать как «я надеюсь, что ты справишься» или как «я готовлю приказ о твоем списании», и Дазаю было все равно, потому что он уже решил, что этот рыжий парень с голубыми глазами будет либо самым интересным, что случалось с ним за долгое время, либо последним, и оба варианта его устраивали. — Я люблю сложности, — сказал Дазай. — Они делают жизнь... интереснее.***
Коридоры штаба были выстроены по одному принципу: функциональность без излишеств, прямые углы, серый бетон, лампы под потолком, которые мерцали с разной частотой, создавая странный, гипнотический ритм. Дазай шел медленно, не потому что торопиться было некуда, а потому что ему нравилось считать шаги, и этот счет был для него чем-то вроде молитвы — ритуалом, который структурировал хаос и придавал миру видимость порядка. Сто двадцать три шага от кабинета командующего до первого поворота, еще семьдесят до лестницы, три пролета вниз, и каждый пролет — ровно по восемнадцать ступеней, ни больше, ни меньше, и если где-то ступенька оказывалась чуть выше или чуть ниже, Дазай замечал это и делал пометку в голове, хотя никому никогда не сообщал о своих наблюдениях. По стенам через каждые десять метров висели жидкокристаллические экраны, и на них бесконечной строкой шли имена. Серые буквы на черном фоне, шрифт без засечек, такой же функциональный, как и все здесь. Фамилия, имя, звание, дата смерти. Сегодняшняя дата стояла в углу экрана, и список погибших за сутки уже занимал три полных страницы, но к полудню их станет больше, а к вечеру — еще, потому что война не делает перерывов на обед и не объявляет выходных. Имена шли и шли, и Дазай знал, что среди них есть те, чьи операции он планировал, чьи смерти он просчитал как допустимые потери, и он не смотрел на эти имена, потому что смотреть на них не имело смысла — они были числами, превращенными в буквы, а числа он помнил и без экранов. Мимо прошел патруль — двое солдат в полной выкладке, с автоматами на груди и усталыми лицами людей, которые уже давно не спят больше четырех часов подряд. Один из них посмотрел на Дазая с уважением — этот, наверное, был в операции полгода назад, когда Дазай за три часа разобрал оборону противника и потери составили всего двадцать процентов от запланированных, и для этого солдата двадцать процентов означали, что он остался жив. Второй отвернулся с отвращением — этот, возможно, потерял друга в той же операции, и для него двадцать процентов были не статистикой, а именем, которое сейчас медленно плыло по экрану где-то в другом конце коридора. Дазай свернул в левое крыло, где воздух становился тяжелее, а лампы начинали мерцать чаще, потому что электрики сюда спускались редко, и проводка здесь была старше, чем многие солдаты, носящие сейчас форму. Здесь пахло бетонной пылью и машинным маслом, и стены не были покрыты панелями — просто голый бетон, с темными пятнами сырости и белыми разводами соли, которая выступала на поверхности, как пот на коже больного. Он считал шаги, и его мысли были такими же ровными и размеренными, как этот счет, пока он не дошел до тысячи двухсот сорока семи — именно столько шагов отделяло его койку в казарме от выхода на крышу, и он знал это число наизусть, потому что часто, очень часто, стоял на крыше, смотрел вниз и представлял, как падает. Он никогда не прыгал, и не потому что боялся — страх давно покинул его, как покидают тело все лишние чувства, когда они становятся ненужными. Он не прыгал, потому что каждый раз находилась причина подождать еще один день, и сегодня такой причиной был рыжий парень с голубыми глазами и пометкой «невосполнимая ценность» на серой бумаге.***
Блок «Изолятор» находился на минус четвертом уровне, и чтобы попасть туда, нужно было пройти через три герметичные двери, каждая из которых закрывалась с глухим металлическим щелчком, отрезая звуки внешнего мира и создавая ту особую тишину, которая бывает только глубоко под землей — не естественную тишину леса или поля, а принудительную, созданную бетоном и сталью, тишину, в которой даже собственное дыхание кажется слишком громким. Дазай прошел все три двери, и каждый раз охрана за его спиной напрягалась, потому что никто не любил спускаться сюда без необходимости, а необходимость у Дазая была, хотя никто, кроме него и командующего, не знал, в чем она заключалась. У входа в коридор, ведущий к камере номер один, стоял молодой лейтенант с прыщавым лицом и испуганными глазами — такие лица Дазай видел часто, они принадлежали людям, которые попали на эту войну случайно или по распределению и еще не научились прятать свой страх за маской уставного равнодушия. Лейтенант говорил быстро, проглатывая окончания и нервно оглядываясь на дверь в конце коридора, словно ожидал, что она откроется сама собой и оттуда выйдет что-то, что не положено видеть человеку с таким количеством прыщей и такой неуверенной дикцией. — Актив в камере номер один, — сказал лейтенант, и Дазай поморщился, потому что слово «актив» звучало так, будто речь шла о механизме, а не о человеке, и хотя он сам использовал этот термин в разговоре с командующим, сейчас, в этом коридоре, за этой дверью, слово казалось неправильным. — Мы провели усиленную изоляцию, как вы просили. Но я должен предупредить — он сегодня с утра... — Сломал челюсть санитару, — закончил Дазай. — Я в курсе. Санитар просунул руку в слот, и напарник ударил, даже не видя цели. Это говорит о хорошей пространственной ориентации и умении рассчитывать удар на слух. Лейтенант посмотрел на Дазая так, будто тот сказал что-то неприличное, и его челюсть дернулась — возможно, он представил себя на месте санитара, и эта картина ему не понравилась. — Откройте дверь наружного шлюза, — сказал Дазай. — Дальше я сам. — Это не по инструкции, — лейтенант почти взмолился, и его голос стал выше на полтона. — Положено минимум двое, с оружием, в защитных костюмах... — Я не спрашиваю разрешения, — ответил Дазай тем же ровным, спокойным тоном, который всегда действовал на подчиненных сильнее, чем крик или угроза. — Открывайте. Лейтенант открыл. Дверь шлюза со скрежетом поехала в сторону, и Дазай вошел в короткий коридор, в конце которого была еще одна дверь — та самая, за которой ждал Накахара Чуя. Коридор был пустым, голым, с одной лампой под потолком, которая здесь не мерцала, а горела ровным, белым, безжалостным светом, потому что в изоляторе электрика была сделана по другим стандартам — стандартам надежности, исключающим любые сбои, потому что сбой здесь мог стоить жизни. Дазай подошел к двери и остановился в полуметре, разглядывая металлическую поверхность толщиной в ладонь, без окон, без ручек с этой стороны, только узкая щель внизу — слот для передачи еды, закрытый с обеих сторон, и система герметичных шлюзов, которая превращала эту камеру в контейнер для опасного груза. Он опустился на корточки и просунул руку в слот — медленно, не пряча пальцы, не сжимая кулак, ладонь открыта, в жесте, который мог быть и приветствием, и вызовом, и предложением, и глупостью, в зависимости от того, как его прочитать. Тишина за дверью была плотной, тяжелой, и в этой тишине Дазай слышал свое дыхание и гул лампы над головой, и еще что-то — едва уловимое движение воздуха, которое говорило о том, что там, внутри, кто-то есть, кто-то дышит, кто-то ждет. Удар пришелся в дверь с такой силой, что стены задрожали, а лампа под потолком качнулась на проводе, отбрасывая прыгающие тени. Металл прогнулся — всего на миллиметр, не больше, но Дазай это заметил, потому что он замечал все, что имело значение. Гул удара прокатился по коридору, затихая в бетонных стенах, и снова наступила тишина. Дазай не убрал руку. — Здравствуй, Чуя, — сказал он, и голос его был тихим, почти шепотом, таким голосом говорят с людьми, которые могут услышать сквозь броню, сквозь бетон, сквозь любые преграды, если хотят услышать. — Я твой новый напарник. Он сделал паузу, прислушиваясь, и в этой паузе ему показалось, что дыхание за дверью изменилось — стало глубже, ровнее, как у человека, который замер, ожидая продолжения. — Обещаю, я гораздо интереснее, чем те, кого ты ломал раньше. Дазай улыбнулся своей обычной улыбкой — той, которую никто не мог прочитать, потому что в ней не было ничего, кроме пустоты, и эта пустота пугала людей больше, чем любая злоба или угроза. Он знал, что его не видят, но знал и то, что голос передает выражение лица, а интонация говорит о намерениях громче любых слов. — Я, например, сам хочу сломаться. Тишина за дверью стала другой — не плотной и тяжелой, а какой-то звенящей, напряженной, как струна перед тем, как лопнуть. Дазай чувствовал это напряжение кожей, кончиками пальцев, которые все еще лежали на холодном металле слота, и он ждал, зная, что тишина не может длиться вечно, что там, внутри, человек обдумывает услышанное, и этот процесс обдумывания уже был победой, потому что предыдущие напарники, наверное, начинали с угроз или мольбы, а Дазай начал с правды. Потом раздался голос. Глухой, низкий, такой голос бывает у людей, которые кричали слишком много и слишком громко, пока не сорвали связки, или у тех, кто давно ни с кем не говорил по-настоящему, только отдавал приказы и получал приказы, и настоящие слова давно засохли в горле, как трава без воды. — Заткнись, штабная крыса. В голосе была ярость — не та слепая, животная ярость, которой боятся охранники и от которой ломают челюсти санитарам, а ярость осознанная, контролируемая, направленная. В этой ярости чувствовался ум — острый, быстрый, как лезвие ножа, и боль — глубокая, старая, въевшаяся в кости, и еще что-то, чего Дазай не смог определить сразу, но что заставило его улыбнуться шире, чем обычно. Он убрал руку из слота, поднялся и посмотрел на дверь, за которой остался человек, назвавший его крысой, но не ударивший второй раз, хотя мог бы. — Увидимся завтра, Чуя, — сказал Дазай в дверь, и в его голосе не было ни насмешки, ни вызова, только спокойная уверенность человека, который знает, что время работает на него. — Хороших снов. Он развернулся и пошел к выходу, спиной к камере, не оглядываясь, и каждый его шаг был ровным, размеренным, как будто он шел не по коридору изолятора, а по плацу на утренней прогулке. За его спиной дверь снова содрогнулась от удара — глухого, тяжелого, как работа двигателя, и стены загудели, и лампа под потолком снова качнулась, и этот звук провожал его до самого шлюза, где стоял лейтенант с прыщавым лицом и глазами, полными ужаса. — Вы... вы что ему сказали? — спросил лейтенант, когда дверь шлюза закрылась, отрезая гул ударов, и голос его дрожал так, будто это ему только что угрожали из камеры номер один. — Правду, — ответил Дазай, и это была правда, хотя и не вся, но лейтенанту не нужно было знать больше, чем он уже знал. Дазай взял папку с личным делом, сунул ее под мышку и пошел вверх по лестнице, считая ступени. Сто тридцать семь ступеней до первого уровня, потом коридор, потом еще одна лестница, и везде по стенам плыли имена, серые на черном, бесконечная строка, которую не остановить. Он не смотрел на них. Он смотрел под ноги, на ступени, на свои ботинки, и думал о голосе, который сказал «заткнись, штабная крыса», и о том, что в этом голосе было что-то, что заставило его забыть о крыше, о тысяче двухстах сорока семи шагах, о пустоте под ногами, которая ждала его каждый день. Сегодня он туда не пойдет. Сегодня у него появилась причина подождать еще один день, и эта причина сидела в бетонной камере на минус четвертом уровне, с рыжими спутанными волосами и голубыми глазами, которые смотрели с фотографии так, будто видели сквозь время. Дазай вышел на поверхность, и люминесцентные лампы сменились серым небом, и он зажмурился на секунду, потому что свет — даже такой, бледный, зимний, — после подземелья казался слишком ярким. Он сделал вдох. Выдохнул. Тысяча двести сорок семь шагов до крыши. Он знал это число так же хорошо, как свое имя, как строчки личного дела, которые выучил наизусть за один вечер. Но сегодня он пойдет не на крышу. Сегодня он пойдет в казарму, ляжет на жесткую койку, закроет глаза и будет слушать, как в голове звучит голос: «Заткнись, штабная крыса». И это будет лучшим, что он слышал за последние месяцы. Потому что в этом голосе была жизнь. Злая, больная, опасная, но жизнь. А с мертвыми Дазаю было скучно.