***
Им нужен был проводник — человек, который знал подземные ходы, который мог провести их через лабиринт коллекторов и тоннелей, не заблудившись и не подорвавшись на минах, которых здесь было больше, чем звезд на небе, если бы небо вообще было видно из-за дыма и облаков. Дазай знал, что такие проводники есть — старые саперы, перебежчики, дезертиры, которые жили в серой зоне, между фронтами, и знали каждую трещину в земле, каждый люк, каждый подземный ход, потому что это знание было их единственной валютой, единственным способом выжить в мире, где все остальное было фальшивкой. Они нашли его в подвале соседнего дома — старика лет шестидесяти, с седой щетиной и глазами, которые видели три войны и, наверное, устали смотреть на то, как люди убивают друг друга за клочки земли, которые через год никому не будут нужны. Он сидел на ящике, чистил старый пистолет, и его руки дрожали — не от страха, а от возраста, от того, что время берет свое, даже если ты не хочешь ему отдавать. Дазай узнал в нем сапера-перебежчика, о котором слышал еще в штабе — легендарного подрывника, который перешел на сторону противника, потом вернулся обратно, потом снова перешел, и никто уже не знал, на чьей он стороне, да и сам он, наверное, не знал, потому что стороны давно перестали иметь значение, когда ты видел, как умирают дети, и как матери плачут над телами, и как генералы пьют коньяк и говорят о стратегии, не поднимая глаз от карт. — Нам нужен проводник, — сказал Дазай, и его голос был ровным, без угроз, без мольбы, просто констатация факта. — Через тоннели. К нейтральной полосе. Старик поднял глаза, и его взгляд скользнул по лицу Дазая, по бинтам на шее, по его усталым глазам, потом по Чуе — по его рыжим волосам, по голубым глазам, по ограничителям на запястьях, которые он так и не надел после побега, и в глазах старика мелькнуло что-то — узнавание или страх, или то и другое вместе. — Рыжий демон, — сказал старик, и его голос был скрипучим, как несмазанная дверь. — Я слышал о тебе. Ты тот, кого боятся даже свои. Чуя не ответил — он стоял у входа, скрестив руки на груди, и его лицо было неподвижным, но Дазай видел, как его челюсть сжалась, как желваки заходили под кожей, потому что имя «рыжий демон» было тем, чем его наградили враги, но которое стало и его проклятием, и его защитой, потому что под этим именем его боялись, а бояться — значит уважать, даже если уважение это — просто страх, переодетый в чужую одежду. — Проведешь? — спросил Дазай, и его голос стал тише, почти шепотом, как будто он говорил с ребенком, который боится темноты. Старик молчал долго. Он смотрел на свои руки, на пистолет, на ящик, на котором сидел, и его лицо было спокойным, но Дазай видел, как его глаза бегают, как он что-то считает в уме — риски, выгоды, шансы, — и знал, что сейчас старик назовет цену, потому что в серой зоне ничего не делается бесплатно, даже спасение собственной жизни. — У меня есть внук, — сказал старик, и его голос дрогнул — впервые за весь разговор. — Ему четырнадцать. Его забрали в штрафбат. За то, что я перебежчик. За то, что я не умер, когда должен был. Он замолчал, и в тишине слышно было, как капает вода с потолка, как где-то далеко лают собаки, как дышит Чуя — тяжело, прерывисто, потому что слово «штрафбат» было ему знакомо, слишком знакомо, и он знал, что такое штрафбат для четырнадцатилетнего мальчишки, который не умеет стрелять, не умеет убивать, не умеет ненавидеть, но его научат, потому что в штрафбате учат быстро, а кто не научится — того убьют свои же, чтобы не сдавался врагу. — Вытащите его, — сказал старик, и его голос стал тверже, потому что он уже принял решение, и это решение было единственным, что имело значение. — Вытащите моего внука. А я проведу вас. Куда скажете. Хоть в ад. Дазай открыл рот, чтобы начать торг — это было его привычкой, его рефлексом, потому что он привык, что все имеет цену, и цену можно снизить, если знать, как нажать на нужные точки, как сыграть на слабостях, как заставить человека согласиться на меньшее, чем он просит. Но Чуя опередил его. — Мы сделаем, — сказал Чуя, и его голос был громким, резким, как выстрел в тишине, и Дазай уставился на него, не веря своим ушам, потому что Чуя никогда не торговался, никогда не шел на уступки, никогда не соглашался на условия, которые не были его собственными. — Бесплатно. Он сделал шаг вперед, и его тень упала на старика, и в этой тени, в этом свете, в этом подвале, где пахло сыростью и порохом, Чуя выглядел не как демон, а как кто-то другой — как человек, который помнил, каково это — быть мясом, быть вещью, быть тем, кого можно бросить, забыть, списать, и который не хотел, чтобы еще один мальчишка прошел через то, через что прошел он. — Или ты забыл, каково это — быть мясом? — спросил Чуя, и его голос был тихим, но в этой тишине было больше силы, чем в любом крике. — Быть тем, кого посылают на смерть, потому что твоя жизнь ничего не стоит. Быть тем, кто не может отказаться, потому что отказ — это расстрел. Старик смотрел на Чую, и в его глазах, в этих старых, усталых глазах, которые видели три войны, появилось что-то, чего Дазай не видел давно — надежда. Не та дешевая надежда, которой торгуют политики и генералы, обещая мир и процветание, а настоящая, горькая, отчаянная надежда человека, который потерял все и вдруг увидел, что есть кто-то, кто может вернуть ему хотя бы часть потерянного. — Спасибо, — сказал старик, и его голос дрожал, и он не смотрел на Дазая, который все еще стоял с открытым ртом, не веря, что его план торга был разрушен одним словом «бесплатно». — Спасибо, рыжий. Чуя не ответил. Он отвернулся и отошел к стене, и его лицо было спокойным, но Дазай видел, как его руки дрожат — не от страха, а от того, что он только что сделал, от того, что он пообещал то, что не мог обещать, потому что вытащить мальчишку из штрафбата было так же сложно, как пройти через зеленый маршрут, не подорвавшись на мине. Но он обещал. И Дазай знал, что Чуя сдержит обещание, даже если это будет стоить ему жизни, потому что Чуя не умел иначе.***
Ночной переход начался в полночь, когда луна спряталась за облаками, и серый город стал еще более серым, еще более мертвым, чем днем. Старик вел их через коллекторы — широкие трубы, по которым когда-то текла вода, а теперь текла только грязь, смешанная с нечистотами, и крысы, которые шныряли под ногами, не боясь людей, потому что люди здесь были редкими гостями, и крысы уже забыли, что их можно бояться. Вонь была такой, что Дазай дышал через рот, но это не помогало — запах въедался в одежду, в волосы, в кожу, и он знал, что даже после того, как они выйдут на поверхность, этот запах останется с ними навсегда, как напоминание о том, через что они прошли. Вода доходила до щиколоток, потом до колен, потом до пояса, и Дазай, который еще не полностью оправился после болезни, чувствовал, как силы покидают его, как ноги становятся ватными, как голова кружится, но он шел, потому что если он остановится, то не встанет, а если не встанет, то Чуя останется один, а одного Чую убьют быстрее, чем он успеет сказать «прощай». Старик шел впереди, ощупывая стены, прислушиваясь к звукам, и его руки, старые, дрожащие, двигались с той уверенностью, которая появляется у людей, которые делают одно и то же всю жизнь, даже если это одно и то же — ходить под землей, где в любой момент может рухнуть потолок или взорваться мина. Он вел их обходными путями — поворачивал то вправо, то влево, то лез в узкие лазы, где приходилось ползти на животе, и Чуя толкал Дазая впереди себя, чтобы тот не отставал, и его руки были твердыми, уверенными, и Дазай чувствовал это прикосновение даже через ткань формы, и это прикосновение было единственным, что удерживало его в реальности, когда реальность начинала расплываться, как акварель на мокрой бумаге. В одном из тоннелей они наткнулись на спецназ. Это случилось внезапно — старик замер, поднял руку, и Дазай замер тоже, и Чуя замер за его спиной, и в тишине, которая наступила, они услышали шаги — не крысиные, не капли воды, а человеческие, тяжелые, в сапогах, которые хлюпали по воде, идущие навстречу. Дазай прижался к стене, и его сердце билось так громко, что казалось, его слышно за километр, но он знал, что страха нет — есть только расчет, только холод, только та самая ясность, которая появляется у него перед боем, когда все лишнее уходит и остается только нужное. Он закрыл глаза и начал считать. Шаги противника — их было пятеро, может быть, шестеро, он не мог точно определить, потому что эхо в тоннеле искажало звуки, делало их громче или тише, приближало или отдаляло. Но он слышал, как вода разлетается под ногами, как бряцает оружие, как дышат люди — тяжело, прерывисто, потому что они боялись, хотя и не признавались себе в этом. Дазай слушал, и его пальцы, которыми он рисовал карты и чертил линии, сейчас рисовали карту боя в его голове — расположение врагов, траектории пуль, точки, куда нужно бить, чтобы убить с первого раза. — Чуя, — шепнул он, и его голос был тихим, но Чуя услышал, потому что он всегда слышал, когда Дазай звал его. — Четвертый метр от стены, уровень груди. Двое справа, один слева. Бей. Чуя не видел цели — в тоннеле было темно, как в гробу, и он полагался только на голос Дазая, только на его команды, только на то, что он знал, что Дазай не ошибается, потому что Дазай никогда не ошибается, когда дело касается смерти. Он ударил в темноту — и его кулак встретил чью-то грудную клетку, и кости хрустнули, и кто-то упал в воду, подняв фонтан брызг. Он ударил второй раз, третий, и его руки работали как машина, как тот самый механизм, которым его хотели сделать, но который стал его собственным, потому что он сам выбрал, кому наносить удары и зачем. Дазай командовал, и его голос был ледяным, спокойным, как в тот день, когда он отдал приказ артиллерии накрыть квадрат 17-В, и Чуя слушал, и его удары ложились точно в цель, и один за другим спецназовцы падали в воду, в грязь, в эту вонючую жижу, которая была их общей могилой, потому что они пришли убивать, а умерли сами, и это была ирония, которую Дазай оценил бы, если бы не был так занят счетом шагов и пуль. Когда все кончилось, и тишина снова стала полной, Дазай открыл глаза и увидел, что старик лежит на полу, прижимая руки к ноге, и между его пальцев течет кровь — темная, почти черная, смешанная с грязью и водой. Пуля задела бедро, не глубоко, но в этих условиях, в этой грязи, без антибиотиков, без стерильных бинтов, даже легкое ранение могло стать смертельным, потому что инфекция здесь была быстрее пули, и она уже начинала свое черное дело, пока они стояли и смотрели. Старик посмотрел на Дазая, и его глаза были спокойными, как будто он знал, что это случится, и даже удивился, что это случилось не раньше. — Идите, — сказал он, и его голос был ровным, но Дазай слышал в нем ту самую усталость, которая появляется у людей, когда они понимают, что их время вышло. — Я вас больше не проведу. Нога не идет. Он протянул Дазаю карту — ту самую, на которой были нарисованы все ходы, все выходы, все минные поля, и его пальцы, старые, дрожащие, сжимали бумагу так, будто он передавал не карту, а свою жизнь, свою память, свое прошлое, которое уже не имело значения, потому что будущего не было. — Найди внука, — сказал старик, и его голос стал тише, почти шепотом. — Скажи, что дед его помнил. Что дед его любил. Что дед... — он не закончил, потому что слова кончились, или потому что их и не нужно было много, потому что главное уже было сказано. Чуя шагнул к старику, чтобы взять его на руки, чтобы нести дальше, чтобы не оставлять, потому что он не оставляет своих, потому что он уже оставил лейтенанта, который целился в Дазая, и не мог оставить еще одного, даже если этот старик был ему никем, просто проводником, который согласился помочь за обещание, которое Чуя, может быть, не сможет выполнить. — Не смей, — сказал старик, и его голос стал твердым, как сталь, как та самая сталь, из которой сделаны мины, которые он ставил и обезвреживал всю свою жизнь. — Я свое прожил. Ты — нет. Иди. Я прикрою. Он достал гранату — старую, ржавую, но, наверное, еще рабочую, потому что старые саперы не носят с собой нерабочих гранат, — и его пальцы сжали чеку, и его глаза смотрели на Чую с тем самым выражением, которое Дазай видел на лицах умирающих — не страхом, не болью, а спокойствием, которое приходит, когда выбор сделан и обратного пути нет. Чуя хотел остаться. Дазай видел это по его глазам, по его рукам, которые тянулись к старику, по его телу, которое напряглось, готовое к бою, к борьбе, к тому, чтобы не отпускать, не бросать, не предавать. Но Дазай схватил его за шкирку — как нашкодившего котенка, как нашкодившего пса, — и потащил в темноту, и Чуя рванулся, хотел вырваться, но Дазай держал крепко, и его голос, когда он заговорил, был таким же ледяным, как в тот день, когда он отдал приказ артиллерии. — Он уже сделал свой выбор, — сказал Дазай, и его голос был громким, резким, как выстрел, и Чуя замер, потому что в этом голосе не было сомнения, не было жалости, не было ничего, кроме правды, которую невозможно оспорить. — Не дай ему стать напрасным. Чуя перестал вырываться. Он посмотрел на старика — на его седую щетину, на его спокойные глаза, на его руку, сжимающую гранату, — и кивнул, один раз, коротко, как кивают люди, которые прощаются навсегда, зная, что это прощание — последнее. Они побежали в темноту, и за их спиной прогремел взрыв — не такой сильный, как взрыв складов на базе, но такой же страшный, потому что в этом взрыве была не только смерть врагов, но и смерть того, кто мог бы выжить, если бы они были быстрее, или сильнее, или умнее, или просто не такими, какие они есть. Чуя не обернулся. Он бежал, и его лицо было каменным, как маска, как у того самого оружия, которым его хотели сделать, но Дазай видел, что под этой маской — боль, такая сильная, такая глубокая, что она, наверное, никогда не заживет, потому что шрамы на душе заживают дольше, чем шрамы на теле, и не всегда заживают вообще. Его лицо было маской ненависти — не к врагам, не к тем, кто послал спецназ, не к тем, кто объявил награду за его голову, а к себе, потому что он не смог спасти старика, потому что он снова оставил кого-то умирать, потому что он был тем, кто приносит смерть, даже когда хочет принести жизнь. Они бежали по тоннелю, и вода хлюпала под ногами, и крысы разбегались в стороны, и Дазай думал о том, что тысяча двести сорок семь шагов до крыши — это ерунда по сравнению с тем, что им предстояло пройти, потому что крыша была просто крышей, а здесь, под землей, была их жизнь, их смерть, их надежда, которую они несли на своих плечах, как старик нес карту, как Чуя нес обещание, как Дазай нес Чую, который не мог нести себя сам, потому что слишком много взял на себя, и слишком много потерял, и слишком мало осталось. Взрыв затих, и тишина снова стала полной, и в этой тишине Дазай слышал только их дыхание — тяжелое, прерывистое, и свои шаги — легкие, почти неслышные, и шаги Чуи — тяжелые, с хрустом битого стекла, и он знал, что они будут идти, пока не выйдут на поверхность, и что на поверхности их будет ждать новый ад, новое испытание, новая смерть, и что они пройдут через это, потому что у них нет выбора, или потому что выбор, который у них есть, ведет только вперед, и назад дороги нет. Тысяча двести сорок семь шагов до крыши. Сегодня Дазай не пойдет на крышу. Завтра — тоже. Может быть, никогда больше не пойдет, потому что теперь у него была не одна причина оставаться, а две — Чуя и обещание, которое они дали старику, обещание, которое они должны выполнить, даже если это будет стоить им жизни, потому что обещания, данные мертвым, священнее, чем обещания, данные живым, и старик заслужил, чтобы его внук жил, даже если сам он не дожил до этого дня. Они шли в темноту, и их тени сливались в одну, и Дазай думал о том, что, наверное, это и есть то, что люди называют судьбой — не предопределенность, не рок, не карма, а просто дорога, по которой идешь, и человек, который идет рядом, и обещание, которое нужно выполнить, даже если кажется, что сил уже нет, и сердце вот-вот остановится, и ноги подкашиваются, и хочется лечь и закрыть глаза, и больше никогда не открывать их. Но они не ложились. Они шли. Потому что только так можно выжить в серой зоне — не останавливаясь, не оглядываясь, не позволяя себе думать о том, что осталось позади, потому что позади остались только мертвые, а мертвым уже не помочь, а живым — можно, если не останавливаться.