Машина для убийств

NC-17
Завершён
11
Фэндом:
Размер:
100 страниц, 48 151 слово, 15 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
11 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник

Глава 10. «Пятно»

Настройки
Подвал разрушенной школы находился на юго-западной окраине города Ц, в том самом квартале, который они с Чуей знали как свои пять пальцев, потому что здесь проходили их первые вылазки, здесь они учились читать друг друга без слов, здесь Кэнта показывал фотографию своей девушки и говорил о пекарне, которой никогда не суждено было открыться. Сейчас школа выглядела иначе, чем в их прошлый приход — еще одно прямое попадание сместило остатки крыши, и через образовавшуюся дыру было видно серое небо, с которого моросил мелкий, противный дождь, такой же, как на похоронах, такой же, как всегда. Стены подвала были покрыты детскими рисунками — солнце с лучиками, дом с трубой, из которой идет дым, человечки с большими глазами и улыбками до ушей, — и эти рисунки, когда-то яркие и веселые, теперь выцвели до бледно-голубого и покрылись плесенью, которая расползалась по бумаге черными и зелеными пятнами, как раковая опухоль, пожирающая воспоминания о том, что здесь когда-то были дети, которые смеялись, рисовали, верили в будущее. Дазай сидел в углу, прислонившись спиной к стене, на которой какой-то ребенок нарисовал кота с огромными усами и подписью «Мурзик», и его лицо было бледным, слишком бледным даже для человека, который никогда не загорал и проводил дни в подземельях штаба и блиндажах передовой. Он не говорил Чуе, что ранен серьезнее, чем казалось — пуля, задевшая плечо, оставила не просто царапину, а глубокую рваную рану, в которую попала грязь, когда он нырял в подземный переход, и теперь рана воспалилась, покраснела, опухла, и из нее сочилась желтоватая жидкость с неприятным, сладковатым запахом, который Чуя узнал бы сразу, если бы Дазай позволил ему посмотреть, но Дазай не позволял, потому что знал, что если Чуя увидит, то начнет паниковать, а паника сейчас была роскошью, которую они не могли себе позволить. Но скрывать правду становилось все труднее — у Дазая начался жар, сначала небольшой, почти незаметный, а потом такой сильный, что его трясло, даже когда он сидел у стены, закутавшись в плащ-палатку, и его зубы стучали, и он не мог это контролировать, потому что тело переставало слушаться, и разум затуманивался, и реальность смешивалась с бредом, в котором он снова стоял на крыше, считал шаги, смотрел вниз и не мог прыгнуть, потому что чья-то рука держала его за запястье и не отпускала. Чуя заметил жар, когда Дазай начал говорить что-то бессвязное — не слова, а обрывки фраз, имена, даты, цифры, которые складывались в тысячу двести сорок семь, и Чуя не понимал, что это значит, но понимал, что это важно, потому что Дазай повторял это число снова и снова, как молитву, как заклинание, как единственное, что удерживает его в этом мире, когда все остальное уже ушло. — Ты ранен, — сказал Чуя, и это было не вопросом, а утверждением, потому что он уже знал ответ, еще до того, как задал вопрос. — Царапина, — ответил Дазай, и его голос был хриплым, чужим, и он попытался улыбнуться своей обычной улыбкой, но получилось криво, и улыбка превратилась в гримасу боли, которую он не смог скрыть. Чуя не стал спорить — он просто подошел, сел рядом, и его руки, такие грубые и сильные, которые ломали кости и крушили стены, сейчас были удивительно нежными, когда он расстегнул воротник формы Дазая и посмотрел на рану. То, что он увидел, заставило его челюсть сжаться, а глаза потемнеть — рана была не просто воспалена, она гноилась, и красные полосы уже пошли вверх по плечу, к шее, к сердцу, и Чуя знал, что это значит: заражение крови, сепсис, смерть, если не помочь в ближайшие часы. Он достал флягу — ту самую, с мертвого офицера, которую они передавали друг другу в комнате для адаптации, в блиндаже, в подвале под обстрелом, — и открутил крышку. Спирт обжег пальцы, когда он смочил им кусок бинта, и Дазай, увидев это, попытался отодвинуться, но Чуя придержал его за здоровое плечо и начал обрабатывать рану. Дазай не закричал. Он смеялся. Сквозь зубы, с хрипом, с кашлем, но смеялся — тем самым смехом, который Чуя ненавидел в первые дни знакомства, потому что в нем не было радости, не было веселья, не было ничего, кроме пустоты, которая пугала больше, чем любая угроза. Сейчас в этом смехе было что-то другое — не пустота, а боль, которую Дазай не умел выражать иначе, потому что кричать было не для него, потому что он разучился кричать еще в детстве, когда понял, что крики не помогают, а только привлекают внимание тех, от кого лучше держаться подальше. — Перестань смеяться, идиот, — сказал Чуя, и его голос дрожал — не от страха, а от того, что он делал больно человеку, которого поклялся защищать, и эта боль была его собственной, потому что он не мог сделать так, чтобы Дазаю не было больно, он мог только делать больно дальше, потому что другого способа спасти не было. Дазай посмотрел на него мутными, горячечными глазами, и в этих глазах, сквозь жар, сквозь боль, сквозь туман, который застилал разум, Чуя увидел что-то, что заставило его сердце сжаться — не страх, не отчаяние, а удивление, почти детское, как будто Дазай только сейчас понял что-то важное, что знал всегда, но никогда не формулировал. — Это больно, — сказал Дазай, и его голос был тихим, почти шепотом, и в этом шепоте не было жалобы — была констатация факта, такая же ровная, как и всегда. — Значит, я еще жив. Он замолчал, и его дыхание стало прерывистым, и Чуя подумал, что он теряет сознание, но Дазай открыл глаза и посмотрел на него снова — не мутно, а ясно, так ясно, как только мог смотреть человек, у которого температура под сорок и рана гноится, и каждая секунда приближает его к смерти. — Смешно, да? — спросил Дазай, и в его голосе появилась та самая насмешливая интонация, которую Чуя ненавидел и любил одновременно. — Я так долго хотел умереть, а теперь... теперь мне нужно выжить. Он сделал паузу, и его рука, здоровая, левая, нашла руку Чуи и сжала ее с такой силой, на которую, казалось, уже не было сил. — Ради тебя. Чуя не ответил. Он продолжал обрабатывать рану, и его руки не дрожали, и его лицо было спокойным, но внутри него, где-то глубоко, там, где он прятал все, что не хотел показывать, что-то перевернулось, сломалось, изменилось навсегда, и он знал, что никогда уже не будет прежним, потому что слова «ради тебя» были сказаны, и их нельзя было забыть, как нельзя забыть вкус крови во рту, запах гари в ноздрях, звук выстрела, который убивает того, с кем ты делил еду и сигареты.

***

У Дазая началось заражение крови — это стало очевидным на следующее утро, когда жар не спал, а красные полосы от раны поднялись к плечу и пошли дальше, к шее, и Чуя понял, что без антибиотиков Дазай умрет в ближайшие сутки, а с антибиотиками — может быть, выживет, если повезет, если организм справится, если Бог, в которого Чуя не верил, смилостивится над ними хотя бы раз. Он вышел в город на рассвете, когда серый туман стелился по земле, делая руины похожими на декорации к фильму ужасов, в котором все актеры уже мертвы, но продолжают двигаться, потому что режиссер забыл сказать «стоп». Чуя не взял оружие — не потому, что не хотел, а потому, что оружия у него не было, он оставил свой автомат Дазаю, на тот случай, если кто-то найдет их убежище, пока он будет искать лекарства, и теперь он шел по серому городу безоружный, полагаясь только на свои руки и на свою скорость, и это было страшно, потому что без оружия он был просто человеком — сильным, быстрым, опасным, но человеком, а человек из плоти и крови, и пуля, выпущенная из-за угла, не спрашивает, есть ли у тебя оружие или нет. Мародеры нашли его сами — или он нашел их, это не имело значения. Они сидели в подвале разрушенного универмага, человек шесть, с автоматами и ножами, с лицами, которые видели столько смертей, что перестали различать, где чужое горе, где свое, где боль, где равнодушие. Их предводитель — здоровенный мужик с татуировкой на лице и золотым зубом, который блестел в свете керосиновой лампы, — посмотрел на Чую и усмехнулся, потому что редко кто приходил к ним сам, без оружия, с пустыми руками и с таким выражением лица, которое говорило: я пришел не просить, я пришел брать, и вы мне не помешаете. — Мне нужны антибиотики, — сказал Чуя, и его голос был ровным, спокойным, как будто он разговаривал с продавцом в аптеке, а не с бандитами, которые убили больше людей, чем вражеские снайперы. — Антибиотики, — повторил предводитель, и его усмешка стала шире. — У нас есть антибиотики. Дорогие. Очень дорогие. — У меня нет денег. — Деньги нам не нужны. У нас есть деньги. Нам нужно оружие. И боеприпасы. Ты принес оружие и боеприпасы? Чуя молчал. У него не было ни оружия, ни боеприпасов — он отдал все Дазаю, и сейчас его автомат лежал в подвале школы, рядом с раненым, который бредил и звал его по имени, даже не зная, что Чуя ушел, что он уже далеко, что он, может быть, не вернется, потому что мародеры не любят тех, кто приходит с пустыми руками, и те, кто приходит с пустыми руками, часто уходят с пустыми глазами. — У меня есть кое-что другое, — сказал Чуя, и он снял с запястий ограничители — те самые, которые ему выдали после побега, новые, усиленные, с более толстой цепью и более широкими браслетами. — Титан. Чистый. Дорогой. Хватит на десяток автоматов. Предводитель взял ограничители, повертел их в руках, постучал по зубу, и его глаза загорелись жадным, маслянистым блеском, который появляется у людей, когда они видят то, что стоит больше, чем они думали. — Идет, — сказал он и кивнул одному из своих, который достал из рюкзака картонную коробку с надписью на иностранном языке и протянул Чуе. Чуя взял коробку, открыл, проверил — ампулы, шприцы, все, что нужно, если знать, как колоть, а он знал, потому что в интернате научился всему, что могло пригодиться, включая умение ставить уколы, зашивать раны и вытаскивать пули без наркоза, когда другого выхода не было. Он развернулся и пошел к выходу, и предводитель окликнул его: — Эй, рыжий. А если титан поддельный? Чуя обернулся. Он посмотрел на предводителя, на его татуировку, на его золотой зуб, на его глаза, в которых не было ничего, кроме жадности и страха, и улыбнулся — той улыбкой, которая появлялась на его лице, когда он сбрасывал ограничители и переставал сдерживаться, когда он становился не человеком, а оружием, и предводитель, увидев эту улыбку, почему-то не захотел проверять, настоящий ли титан. Чуя вышел на улицу, и туман рассеялся, и серое небо стало чуть светлее, и он шел по руинам, сжимая в руках коробку с лекарствами, и думал о том, что теперь он безоружен, что если кто-то нападет на него по дороге, он сможет защитить себя только кулаками, но кулаки — это не автомат, и пуля быстрее кулака, и он не добежит до школы, если кто-то выстрелит из-за угла, но он все равно шел, потому что Дазай умирал, и каждый час, каждая минута, каждая секунда приближали его к той черте, за которой нет возврата, а Чуя не хотел переходить эту черту, потому что за ней не было Дазая, а без Дазая не было и его.

***

Чуя вкалывал антибиотик дрожащими руками — не от страха, а от усталости, потому что он не спал двое суток, и его тело требовало отдыха, но разум отказывал, потому что разум знал: если он заснет, Дазай может умереть, и он не простит себе этого никогда, даже если сам умрет через минуту после него. Игла вошла в вену — он нашел ее с третьей попытки, потому что руки дрожали, и Дазай даже не пошевелился, только застонал во сне, и Чуя подумал, что, наверное, это хороший знак — стон означает, что он еще жив, что его тело борется, что не все потеряно. Он сидел рядом с Дазаем, прислонившись к стене, и смотрел на его лицо — бледное, мокрое от пота, с закрытыми глазами и впалыми щеками, и Чуя думал о том, как сильно изменился этот человек за те недели, что они провели вместе. В первый день он был высокомерным штабным офицером с дурацкими кудрями и бинтами на шее, который протянул ему руку и сказал «я твой новый напарник», и Чуя хотел убить его, хотел свернуть ему шею, хотел стереть его улыбку с его лица, потому что эта улыбка была вызовом, и он не выносил вызовов. А теперь он сидел и смотрел на это лицо, и его пальцы гладили бинты на шее Дазая, и он шептал что-то, чего никогда не сказал бы вслух, если бы Дазай был в сознании, потому что слова были слабостью, а слабость была смертью, но сейчас, в этой тишине, в этом подвале, под этими детскими рисунками, покрытыми плесенью, слабость была единственной правдой, которую он мог себе позволить. — Не смей умирать, — сказал Чуя тихо, так тихо, что даже если бы Дазай был в сознании, он вряд ли бы услышал. — Ты сказал, что я твой. Значит, ты тоже мой. Ты не имеешь права умирать без моего разрешения. Дазай в бреду сжал его руку — не ту, что гладила бинты, а ту, что лежала на колене, и его пальцы были горячими, сухими, с обломанными ногтями, и он сжал так сильно, как будто боялся, что Чуя уйдет, как будто знал, что Чуя собирался уйти, но не ушел, потому что не мог, потому что без него Дазай умрет, а с ним — может быть, выживет, и это «может быть» было единственным, за что Чуя держался в этом мире, где все остальное было ложью. Он не отпускал руку Дазая даже во сне — он заснул сидя, прислонившись к стене, сжимая ладонь Дазая в своей, и его дыхание стало ровным, и его лицо, даже во сне, было напряженным, готовым к бою, к бегству, к смерти, но рука не разжималась, потому что это была единственная связь, которая удерживала его в реальности, единственная ниточка, которая соединяла его с человеком, который научил его, что можно не только убивать, но и спасать, что можно не только ненавидеть, но и любить, что можно не только умирать, но и жить, и жить не для себя, а для другого.

***

Через два дня Дазай пришел в себя. Это случилось утром — солнце, редкий гость в этом городе, пробилось сквозь облака и заглянуло в подвал через дыру в крыше, осветив детские рисунки, которые в этом свете казались не такими уж бледными и страшными, а почти живыми, почти настоящими, почти такими, какими их нарисовали дети, которые верили, что солнце всегда будет светить, а дом всегда будет стоять, а кот Мурзик всегда будет мурлыкать на коленях. Дазай открыл глаза и первое, что увидел, был Чуя — он сидел у стены, напротив, его глаза были красными, с темными кругами, лицо бледным, а форма грязной, в пятнах крови и грязи, и он смотрел на Дазая так, как смотрят на чудо, в которое не верили, но которое все-таки случилось. — Ты все это время не спал? — спросил Дазай, и его голос был хриплым, чужим, как будто он не пользовался им несколько дней, что, в общем-то, так и было. — Кто-то должен был следить, чтобы ты не умер во сне, — ответил Чуя, и его голос был таким же хриплым, как у Дазая, потому что он тоже не пил, не ел, не говорил все эти дни, только сидел и смотрел, и ждал, и боялся, что ждать придется вечность. — Это было бы слишком глупо — пережить армию и умереть от заражения крови. Дазай смотрел на него долгим взглядом — не тем насмешливым, которым смотрел раньше, а другим, глубоким, изучающим, как будто видел Чую впервые, как будто только сейчас понял, кто сидит перед ним и что этот человек сделал для него, пока он лежал в бреду и видел крышу и тысячу двести сорок семь шагов до парапета. — Ты изменился, — сказал Дазай, и в его голосе не было насмешки — было удивление, почти детское, как у человека, который только что открыл для себя что-то новое, что-то, чего не знал раньше и что переворачивает все его представления о мире. Чуя усмехнулся — не криво, не хищно, а как-то по-человечески, устало, но тепло, как будто он наконец позволил себе расслабиться после долгой, изнурительной борьбы, в которой не было победителей, но были выжившие. — Это ты на меня плохо влияешь, — ответил он, и в его голосе была та самая насмешливая интонация, которую он перенял у Дазая, сама того не замечая, и Дазай услышал это и улыбнулся — своей обычной улыбкой, кривой, насмешливой, но в ней не было пустоты, которая была раньше, в ней было что-то живое, настоящее, то, что появляется у людей, когда они понимают, что не одиноки, что есть кто-то, кто будет сидеть у стены и смотреть на их дыхание, пока они спят, и не спать сам, потому что боится потерять. Они сидели в подвале, под детскими рисунками, под серым небом, которое начинало светлеть, и дождь перестал, и впервые за долгое время тишина была не тяжелой, не давящей, а какой-то мирной, почти домашней, и Дазай думал о том, что тысяча двести сорок семь шагов до крыши — это много, и что он, наверное, никогда больше не пройдет это расстояние, потому что теперь у него была другая дорога, и другая цель, и другой человек рядом, и этот человек стоил больше, чем все крыши мира, все парапеты, все асфальты, которые ждали внизу. Чуя закрыл глаза — наконец, впервые за трое суток, позволил себе заснуть, зная, что Дазай жив, что он будет следить за его дыханием, пока он спит, что они поменялись ролями, но это не имело значения, потому что они были вместе, и это было единственное, что имело значение в этом мире, где не было ни своих, ни чужих, только двое, которые держались друг за друга, потому что боялись упасть, и это был единственный страх, который они признавали, и единственный, который имел смысл. Дазай смотрел, как Чуя спит — его лицо, даже во сне, было напряженным, но в уголках губ затаилось что-то, что можно было принять за улыбку, если очень захотеть, и Дазай захотел. Он взял руку Чуи — ту самую, которой тот убил лейтенанта, которой обрабатывал его рану спиртом, которой сжимал коробку с антибиотиками, идучи по серому городу без оружия, рискуя жизнью ради того, кто когда-то хотел умереть, — и сжал ее, и Чуя сжал в ответ, даже не проснувшись, и это было лучше любых слов, любых клятв, любых обещаний, потому что это было настоящим, живым, тем, что не умирает даже тогда, когда все вокруг умирает. Завтра они пойдут дальше. Туда, где нет ни своих, ни чужих, только серая зона, только нейтральная полоса, только пепел и грязь, и двое мужчин, которые держатся за руки, потому что боятся потерять друг друга в темноте. Но это завтра, а сегодня — сегодня они просто сидят в подвале, под детскими рисунками, и дышат, и это уже победа, потому что дышать — значит жить, а жить — значит быть вместе, и это единственное, что имеет значение.
11 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник